Текст книги "Неуловимая"
Автор книги: Паскаль Лене
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 7 страниц)
Она разозлилась на себя, как имела обыкновение злиться всякий раз, когда с ней что-то приключалось: как можно быть такой глупой, так спутать время? Будильник явно прозвонил не наяву, а в приснившемся ей сне. Это вечная ее тревога, вечное ощущение вины и уверенность в неизбежности провала вышвырнули ее на улицу, в который раз вытолкнули ее из жизни, после чего дверь, разумеется, захлопнулась. Ей было холодно. Снег пробирался к ней под воротник, забивался в туфли – слишком легкие, они должны были придать ей элегантный вид при подписании контракта.
В конце концов она нашла пристанище в газетном киоске. Продавец оказался добрым малым: чего только он не перевидал, сидя на площади Пигаль. Он разрешил ей устроиться возле небольшой газовой печки.
Киоск оставался открытым всю ночь. Она ждала там – сама уже даже не зная чего, как ждут на пустынном берегу жертвы кораблекрушения. Возможно, волны, более сильной, чем другие, которая подхватит ее и снова бросит в море.
Продавец не был болтлив. Он не занимался ею. Не задавал вопросов. Быть может, он чувствовал, как она была далека. В этот час ночи редкие человеческие существа идут, каждый своим путем, очень далеко друг от друга, и, когда их пути пересекаются, люди не замечают друг друга. Покупатели газет не обращали внимания на тщетно пытавшуюся согреться у печки девушку. Продавец неохотно отсчитывал сдачу. Он тоже мерз. Ему не хотелось вынимать руки из карманов своей куртки, и всякий раз он потом дул на пальцы, посиневшие и распухшие, торчавшие из отверстий перчаток-митенок. А снег все шел и шел, проникая повсюду. В такой холод любопытство друг к другу утрачивается, и этим людям, не разговаривавшим, едва замечавшим друг друга, было совершенно безразлично, что историю их жизни можно было прочитать по их лицам. Вот высокий худой тип со светлыми, почти белыми волосами, оценивающий вас своим страусиным взглядом. Его грациозные и утомленные жесты в сочетании с чуть заметной гримасой горечи говорили о женственности, навсегда оскорбленной тем, что она появилась на свет в мужском теле. Вот танцовщицы, выходящие из соседних кабаре. Они скользили по таявшему снегу на своих слишком высоких каблуках и оттого двигались короткими шажками, как пингвины на льду.
Она наблюдала за ними, возможно, взволнованная тем, что видит их так близко – эти создания, как и она, были обречены выступать на сцене, но лишь в роли расчлененного, как на разделочном столе в лавке мясника, и поглощаемого по кусочку тела. Она спрашивала себя, что чувствует женщина, выставляя напоказ свое обнаженное тело. Она угадывала, до какой степени равнодушия к самой себе нужно для этого дойти, и смутно завидовала подобному равнодушию. Она сама не могла и мечтать о том, чтобы когда-либо достичь такой безмятежности, ибо она ненавидела себя. Ей суждено было прожить жизнь, упрекая себя как за то, что она собой представляет, так и за то, чего ей недостает. День за днем она только тем и занималась, что демонстрировала самой себе если не свое тело, то свою душу, высвечивая ее жестким прожектором самой беспощадной истины. Она резала себя на куски собственным взглядом, как ножом мясника.
Решетки метро распахнулись. Она сказала себе, что дверь подъезда ее дома тоже, наверное, уже открылась. Она поблагодарила продавца газет, с трудом повернувшего свою отяжелевшую от холода голову, чтобы улыбнуться и проводить взглядом этот маленький призрак, который уходил под аккомпанемент мусороуборочных машин, подбиравших другие, более материальные остатки прошедшей ночи.
Она поднялась в квартиру, ни о чем не думая, уже не чувствуя даже своей печали, уже как бы преодолев порог собственного существования, и, не раздеваясь, легла под одеяло, чтобы, наконец, согреться. Она сразу же погрузилась в глубокий сон. Сон был ее вечным пристанищем. Она не пошла на встречу. Когда она проснулась, часов в двенадцать, то тут же осознала, что жизнь ее кончена. Через несколько минут зазвонил телефон. На этот раз ее ждали для подписания контракта в пятнадцать часов – «ровно» в пятнадцать часов, вновь уточнила секретарша.
И снова это «ровно в пятнадцать» вызвало у нее страх. Но, по сути, гораздо больше ее беспокоило то, насколько простой и всепрощающей оказывается иногда жизнь. Ее беспокоило вновь, в который уже раз полученное подтверждение того, что она ничего не знает о жизни, всегда переоценивает трудности, всегда ошибается в своих прогнозах, и в результате попадает в зависимость от своего непонимания сути вещей и от воли случая.
В тринадцать лет она впервые поцеловалась с мальчиком, поскольку все девочки из ее класса уже сделали это, но тут же пожалела о случившемся. У нее это не вызвало никаких чувств, ни малейшего биения сердца. Потом она почистила зубы. Она чистила их очень часто, когда бывала расстроена, когда мы ссорились: в свое время мать заставляла ее «полоскать рот» всякий раз после того, как она говорила «гадкие вещи».
Первый поцелуй также оказал на нее действие «гадкого слова», и она сильно сожалела о нем. Это чувство виновности привело ее к мысли о неизбежности наказания. Ей было известно лишь одно наказание, которое, конечно, соответствовало тому, что она совершила, и, вопреки всякой очевидности – но в то же время совершенно логично – она решила, что забеременела.
Долгое время она никому не доверяла свой ужасный секрет. Утром и вечером она осматривала себя в зеркале. Она не сильно полнела – к тому же, она тогда в какой-то степени потеряла аппетит. Она говорила себе, что, может быть, ей удастся скрывать свою беременность до самого конца. Она нашла поблизости от дома одно место, заброшенный сарай, где могла бы тайком родить. Потом она положила бы ребенка у церковной паперти. На те несколько месяцев она стала очень религиозной. Она молилась за ребенка, которого собиралась оставить, за саму себя и особенно – за свою маму, которой она причиняла столько горя. В конце концов, Господь облегчил ее муки: одна из учительниц в школе обеспокоилась печальным видом и бледностью своей ученицы, постоянно бормотавшей что-то и, похоже, в чем-то раскаивавшейся. Она сумела найти к ней правильный подход и добилась признания. Конечно, дело кончилось смехом и большой порцией шоколадного мороженого, так как к ней снова вернулся аппетит. Воистину, жизнь была куда менее жестока, чем ей казалось. Она не могла прийти в себя от радости. Избегнув худшего, она всякий раз не могла прийти в себя от радости!
Как-то раз, приблизительно в ту же пору, какой-то фермер привез на рынок живых утят. И ей захотелось купить утенка. Мать не успела и слова сказать, как фермер вручил «симпатичной девчушке» маленький пушистый и пищащий комочек, который щекотал сложенные корзиночкой ладошки. Да, жизнь оказалась отнюдь не столь безжалостной, как она полагала, и можно было надеяться, что всегда найдется какой-нибудь фермер или учительница, которые заметят робкий и наивный взгляд «симпатичной девчушки», получающей гораздо больше тогда, когда она не осмеливается ничего попросить.
Ты выкормила утенка хлебом, смоченным в молоке. Он превратился в красавца селезня, которого ты называла «мой малыш» и вовсе не хотела оставлять этого «ребеночка» у церковной паперти. Видишь, дорогая: любовные истории, которые начинаются с поцелуя, нередко заканчиваются простым кряканьем, но в этом нет ничего печального.
Твой селезень преследовал тебя, если можно так сказать, как угрызение совести, ибо эти птицы быстро приобретают привычку следовать за людьми по пятам. Он был страшно недоволен, когда ты удалялась от него больше, чем на метр, и начинал испускать тогда пронзительные крики. В глубине души ты была довольна: ты чувствовала себя ответственной за живое существо.
Как ты добилась того, что он каждый день ходил с тобой в школу? Пока он делил с тобой скамью и парту, ты была первой ученицей в классе. Твои подружки говорили, что он подсказывает тебе правильные ответы. Как ты добилась от матери, которая, по твоим словам, всегда пеклась о чистоте, разрешения птице свободно бегать по всему дому, оставляя повсюду свой помет. Кто, он или ты, располагал к такому великодушию? Но уместно ли так ставить вопрос? Хотя вы оба и не принадлежали к одному виду, порода у вас была все-таки одна. Это, наверное, было заметно. Твой селезень следовал за тобой так, словно считал это смыслом своей жизни. У тебя не было никого, за кем ты могла бы следовать таким же образом, но чувствовалось, что тебе этого не хватает, что ты испытываешь в этом настоятельную потребность. Отсюда твое вечное беспокойство: не за кем идти, не видеть смысла в жизни. Твой утенок нашел, наконец, кому отдаться. А ты – ты, скорее всего, будешь искать его всегда.
Ты рассказывала мне, что он смотрел вместе с тобой телевизор. Спокойно лежал у тебя на коленях до самого конца передачи. Несмотря на всю твою любовь к малышу, ты прикрывала юбку старым полотенцем: ничего не поделаешь, эта птица была довольно нечистоплотной.
Ты выбирала для него передачи. Тебе казалось, что селезень любит смотреть на других животных, особенно на птиц. Твои родители узнали немало нового о страусах, об орлах, о бакланах, обо всех существах, имеющих клюв и перья. Иногда твой папа протестовал. Он говорил, что надо бы зажарить твоего малыша, хотя он, конечно, шутил. Твой отец был снисходителен, как и все остальные. Но как не быть к тебе снисходительным? У кого не возникало желания внушить тебе немного веры в жизнь, в людей, в саму себя? И все же ты так и не рассталась со своим страхом и со своим ощущением вины. Кто и когда успокоит тебя? И почему мне, мне не удалось это сделать?
Миром не правит злая воля. Просто события нашей жизни цепляются одно за другое. Но именно это и пугало тебя всегда: мысль о том, что всякое счастье бренно, потому что человек никогда не застрахован от несчастья. С самого первого дня ты боялась, что твой утенок плохо кончит, но не потому, что его будущее было записано на скрижалях Судьбы, а просто потому, что любовь девочки к утенку – факт, имеющий бесконечно малое значение среди других жизненных фактов, которые, если вдуматься, тоже не имеют большого значения.
Обычно ты проводила лето у одной из тетушек, имевшей сельскохозяйственное владение. Фермеры не приглашают уток смотреть телевизор. У них иной подход: на время лучших передач и на остаток ночи твоего малыша отправили на птичий двор. А там он стал жертвой ненависти ревнивого и драчливого петуха. На следующее утро ты нашла своего несчастного приятеля в таком плачевном состоянии, и он смотрел на тебя с таким отчаянием, с такой печалью, с таким непониманием. Он, если можно так выразиться, до такой степени «очеловечился», проведя ту кошмарную ночь среди других птиц с фермы, что даже твоя тетя растрогалась и разрешила тебе держать его с собой в комнате – при условии, что никогда не обнаружит там ни малейших следов грязи. Последующие дни ты провела с ведром и тряпкой в руке: было ли то следствием его страшного пребывания в компании кур? Следствием перемены воздуха? Заметил ли он явно неприязненное отношение тети? Или догадался, что для бесхитростной и беззащитной птицы ферма просто изначально является местом весьма и весьма опасным? Как бы то ни было, но твой малыш был болен целую неделю и оставлял обильные следы помета на полу, на покрывале кровати, на мебели и даже на самом верху шкафа, куда его иногда, несомненно, загонял стыд за свою несдержанность.
Но потом ему стало лучше. В период выздоровления ты водила его в поля и в деревню, вы вместе купались в реке. Крестьяне смотрели на девчонку и ее странного спутника, сначала неодобрительно покачивая головами, а потом – с доброй улыбкой. Они видели, с каким терпением, с какой любовью к маленькой птице ты прогуливала своего селезня, который неуклюже семенил за тобой, иногда вспархивая, чтобы догнать тебя, если ты шла слишком быстро, и в конце концов перестали находить в вашей взаимной привязанности что-либо необычное. Конечно, они немного посмеивались над девочкой с птичкой, но делали это без злобы. В глубине души они тебя понимали. Тебя нельзя было не понять: твоя тревога, твоя уязвимость – это тревога и уязвимость, присущие всем человеческим существам, только доведенные до пароксизма. Ты вечно чувствуешь себя виноватой, не зная, в чем состоит твоя вина, но разве ты не видишь, что это вина всех человеческих существ, о которой речь будет идти до самого скончания времен?
Почему же тогда исчез твой селезень? Он следовал за тобой, как тень, и в конце концов все в деревне полюбили его. Кроме разве что твоей тети, которая, как нетрудно было догадаться, сожалела о том, что пошла на поводу у твоей прихоти и находила грязные следы твоего маленького спутника даже на кухне, хотя ты и обматывала его полотенцем, когда отваживалась появляться с ним в местах общего пользования. Ты так и не узнала, что же с ним случилось. Он просто-напросто исчез. Это было твое первое настоящее горе, твой первый траур. Но ты не была удивлена, ибо твой селезень был, по сути дела, существом ирреальным, так же мало приспособленным к этому миру, как и ты сама. У тебя была твоя мама, а он нашел тебя, но на самом деле вы оба были сиротами, одинаково изгнанными из вашей настоящей семьи. Вы были существами случайными, заблудившимися в дебрях повседневного бытия – и потому вы любили друг друга.
В тринадцать лет она пробуждала нежность и казалась забавной. Ей дарили утенка, бесплатно катали на автомобильчиках в аттракционах… Позднее она стала вызывать сильные страсти, у нее появились любовники. Всякий раз – не совсем по ее воле, ибо ей не хватало духа сказать «нет», признаться в том, что она ничего не хочет, что она ничего ни от кого не ждет, и эти любовные истории, порожденные непроизвольным и трогательным зрелищем ее вечного смятения, были все как одна обречены: ее одиночество, ее смутное отвращение к самой себе всегда оказывались сильнее наивных усилий тех, кто пытался принести ей исцеление. И тогда смущение уступало у нее место обиде. Сам того не замечая, любовник вдруг становился для нее противником. Она переставала видеть что бы то ни было, кроме некой довлеющей над ней власти и докучливой ответственности, которую ей навязывали. Чем больше страсти, чем больше искренности и бескорыстия обнаруживал любовник, тем сильнее она чувствовала себя обманутой, загнанной в ловушку. Но одновременно она испытывала и чувство жалости. Ее легко было взволновать. Вплоть до самого момента разрыва отношений она могла с видимым интересом выслушивать то, что говорил собеседник о планах, которые строились для нее, для них обоих. Возможно, она даже пыталась поверить в эти планы. И разумеется, уже испытывала ужасные угрызения совести, когда уже не думала ни о чем другом, кроме как о том, чтобы расстаться, ибо боялась ранить несчастного, который поверил, который все еще верил в их будущее.
Один из ее любовников так и не оправился от такого удара. Испытывал ли он те же чувства, что и я сегодня, признавая бесполезность любви, которую я питал к моей возлюбленной, бесполезность слов, которые я ей говорил и призрачность моего счастья в тот миг, когда она трепетала в моих объятиях, – лишь для того, чтобы найти эфемерное облегчение своему одиночеству?
Иногда она рассказывала мне об этом мужчине, который продолжал писать ей письма по прошествии нескольких лет и которого она обнаруживала перед дверью своей гримерной после спектакля – он умолял ее не прогонять его, выслушать его в последний раз. Она признавалась мне, что никогда не любила его, что испытывала к нему лишь немного нежности, что отдалась ему лишь потому, что он нравился ей столько же, сколько любой другой, и что оставалась с ним потом лишь в надежде, что он сам в конце концов устанет от нее, от ее капризов, от ее нескрываемого, как она полагала, равнодушия.
От ее равнодушия? Все же не совсем равнодушия, поскольку, даже не испытывая любви, она обнаруживала неспособность порвать из-за этого отношения. Страсть, объектом которой она была, удерживала ее. Она испытывала ее тиранию. Но у нее была потребность в этой тирании – чтобы жить и переходить от одного дня к другому без особых страданий. Она не имела желаний. Поэтому ей приходилось довольствоваться чувством долга и угрызениями совести.
«Но неужели этот мужчина, – неустанно спрашивал я ее, – не понимал, что ты никогда не любила его?» Нет, он не отдавал себе в этом отчета. Она не была жестокой. Она оставляла ему иллюзии, поскольку у него не хватало сил от них отказаться. Ну а как со мной в таком случае? До конца своей жизни буду задаваться вопросом, испытывала ли ты ко мне любовь или всего-навсего позволяла мне пребывать в моем заблуждении, как тому мужчине, потому что мне тоже не хватало смелости признать твое отчуждение тем, чем оно было на самом деле: равнодушием.
Я никогда не узнаю, любила ли ты меня хоть один день – а это значит, что я ничего о тебе не знаю. Ты ушла? Обладай я благоразумием, я сказал бы себе, что достаточно и такого ответа: я знаю о тебе то, что ты ушла. Ты не обрела со мной счастья. Действительно, нужно ли мне искать другие причины?
Но уход никогда не убеждает того, кто остается: именно оно, это бегство нуждается в объяснении. И именно этого объяснения я больше всего боюсь. Если я с таким упорством и такой неискренностью задаю себе вопросы о мотивах, побудивших тебя уйти, если я вспоминаю о твоей хрупкости, о твоей тяге к несчастью, то делаю я это лишь для того, чтобы утаить гораздо более вероятную и гораздо более простую причину: ты больше не любила меня, ты не любила меня, вот и все.
Быть может, мне удастся убедить себя, что все это – не больше, чем недоразумение, что ничто еще не потеряно безвозвратно, что просто я не сумел разглядеть тайную и болезненную страсть, которую ты испытываешь ко мне в глубине своего одиночества. И тогда, в один прекрасный день, ты увидишь меня перед дверью своей гримерной – меня тоже.
Я знаю, ты найдешь нужные слова, чтобы утешить меня. Если будет нужно, я подскажу их тебе, и на какой-то момент ты поверишь в то, что сама их мне сказала – настолько велик твой страх ранить человека, причинить ему боль.
В своем смятении ты была трогательной, но по этой же самой причине и недоступной. Ты так хотела дать то, чего от тебя ждали, так хотела не разочаровывать, не делать никого слишком несчастным! Поэтому ты соглашалась с небывалой легкостью на все, а в результате не давала ничего. Если бы я сегодня вдруг нашел бы тебя и подошел бы к тебе с намерением поцеловать, то – увы, я слишком хорошо это знаю – ты подставила бы мне свои губы. Однажды ты ушла. И ты будешь уходить всякий раз, когда чересчур сильно будешь ощущать ужас и стыд оттого, что не умеешь отказывать.
Я не пойду к дверям твоей гримерной. Я постараюсь, чтобы у меня хватило мужества хотя бы на это. Постараюсь сохранить в памяти свое презрение к тому мужчине, возникавшее у меня всякий раз, когда ты мне говорила: «Сегодня вечером он опять приходил». Попробую сохранить свое презрение и свой гнев на этого мужчину, стать похожим на которого мне отныне было бы так легко. Знаешь ли ты, что свела его с ума тем, что давала ему все, – притом, что он ни на миг не мог забыть о том, что ты делаешь это вопреки своей воле?
До такой степени униженным ощущал себя он, принимая милости от тебя, даровавшей их ему лишь постольку, поскольку ты видела его страдания? До такой степени, что не возникало ли у него даже желания убить тебя, чтобы смыть свой позор, как у насильника, который в конце убивает свою жертву? Несколько раз ты делилась со мной своими опасениями на этот счет: «Этот мужчина кончит тем, что убьет меня, – говорила ты, – потому что он не может оторваться от меня, и таким образом получается, что я испортила ему всю жизнь». Ну а что же он получал от тебя в твоей гримерной, коль скоро он продолжал приходить туда снова и снова? Действительно ли у него не было больше надежды или, может быть, ты опять пыталась защитить его от жестокой правды, которую открыла мне, полагая, что этим ты меня успокаиваешь: «Я его больше не люблю. Я его никогда не любила».
Скорее всего, и меня ты тоже никогда не любила.
Однажды я увидел его – того, с кем опасаюсь вдруг посоперничать в позоре. На платформе, к которой приходил твой поезд. На Восточном вокзале. Я видел вас обоих: тебя, выходившую из вагона, и его, ожидавшего на перроне, ожидавшего тебя, как и я. Ты узнала нас одновременно: его, стоявшего перед дверью купе, и меня, приближавшегося. Я резко остановился, ты побледнела. Ты мне вдруг показалась такой растерянной, такой затравленной, что мне стало стыдно участвовать в этой сцене, в этом своеобразном убийстве, и я ушел. Я вернулся домой. Я оставил тебя с ним. Мне было жалко тебя, себя и даже его. Я считал минуты. Ты пришла два часа спустя. «Да, конечно, это был он, – сказала ты мне. – Я благодарна тебе за то, что ты дал мне время, чтобы успокоить его».
– Да нет же! – закричал я. – Ты не пытаешься его успокаивать! Ты хочешь лишь покрепче привязать его к себе!
– Он сказал мне, что убьет себя, если я откажусь его видеть.
– Лучше бы он так и сделал!
– Как ты можешь быть таким жестоким?
– А как он узнал, что ты возвращаешься из Эльзаса? И кто ему сказал, когда прибывает твой поезд? Когда вы разговаривали? На этот раз ты скрыла от меня то, что вы встречались!
– Он мне позвонил.
– Туда? В Эльзас?
– Да, туда.
– Он, значит, знает твоих родителей?
– Я клянусь тебе, что не знает…
– Но на что он надеется? На что ты позволяешь ему надеяться? Если ты испытываешь к нему жалость, как ты утверждаешь, то будь с ним откровенной! Скажи ему, что не хочешь больше его видеть!
Она мне лгала. Я подозревал, что она вообще много раз мне лгала. В связи с этим мужчиной. А еще в связи с чем? Она лгала бесхитростно и неосторожно. Ложь рождалась у нее в голове мгновенно, как у ребенка. Она обходила правду, как обходят препятствие, как стараются не наткнуться на булыжник или не попасть в рытвину – то есть не размышляя.
Она, конечно же, предполагала, что я приду встречать ее на вокзал: тогда как же она могла допустить столь непростительную оплошность, сообщив время прибытия своего поезда бывшему любовнику, который тоже не преминул прийти ее встречать? Такое простодушие могло бы, вероятно, меня успокоить. Но я подумал, что именно этот мужчина – которого, по ее словам, она боялась и с которым вроде бы не хотела больше иметь никаких общих дел, – пришел встречать ее на вокзале и именно на него первого были устремлены ее глаза. Значит, это было свидание. Именно с ним у нее было свидание, и она обманывала меня, уверяя, что не хочет больше его видеть!
Однако она не понимала причины моего гнева и лишь монотонно повторяла абсурдные свои доводы: «Этот человек вызывает у меня ужас. Я не хотела бы никогда больше слышать о нем, но он преследует меня, и я ничего не могу с этим поделать».
Подобно детям, она не умела отстаивать свои выдумки: она упорствовала в простом повторении своей лжи, без конца повторяя одну и ту же фразу, одни и те же слова на манер заигранной пластинки, все время повторяющей один и тот же пассаж. Она даже не пыталась больше меня убедить. Или же вдруг выдавала мне крупицу правды, дабы успокоить меня, надеясь, что я удовлетворюсь этим, не понимая, что это первое признание лишь укрепляло мои подозрения, усиливало мою тревогу и побуждало меня задавать все новые и новые вопросы:
– Да, мы с ним разговаривали по телефону!
– Только один раз?
– Нет! Не один.
– Он сказал тебе, что будет встречать тебя на вокзале?
– Да.
– А ты не знала о том, что я тоже приду?
– Ты мне об этом не говорил.
Ее взгляд, избегая меня, искал место, где она могла спрятаться, спрятаться навсегда, ускользнуть от моих вопросов, ускользнуть от очевидности собственных противоречий, ускользнуть от реальности. Ее губы дрожали. Ее руки сжимали одна другую и изо всех сил боролись между собой.
– Ты видишься с ним гораздо чаще, чем тебе хотелось бы признаться, не правда ли?
– Он говорит, что ему от этих встреч становится легче.
– Но раз ты не хочешь больше иметь с ним дело, ты причиняешь ему только зло.
– Я не знаю.
– И ты при встречах не идешь ни на какие уступки?
– Клянусь тебе, что нет.
– Как тебе верить?
– Я говорю тебе правду.
– Когда ты говоришь правду?
Что она могла ответить? Она надеялась лишь на мое желание верить ей несмотря ни на что. И когда она, в конце концов, разражалась рыданиями, у меня не оставалось ничего, кроме этого желания, ибо я слишком хорошо знал, что от всех своих обманов, даже от возможной своей неверности, страдает прежде всего она сама. Она не любила себя. Не уважала себя. Она нелепо подчинялась воле других, кто бы они ни были. Почему бы ей было не изменить мне, коль скоро она уже считала себя виновной, коль скоро она уже совершила ошибку, к которой уже ничего нельзя было добавить и от которой ничего нельзя было отнять?
В то лето было очень жарко. Мы спали, как говорится, под открытым небом, распахнув окна и подняв жалюзи, чтобы впустить в комнату хоть немного свежего воздуха. Я не засыпал до зари, опьяненный летней жарой и лунной белизной твоего обнаженного тела, которое, казалось, плыло по распахнутым простыням, как по облакам. Легкий ветерок иногда шевелил листву в саду, и ее шелест смешивался с твоим дыханием. Тогда ты становилась частью неба. Тебя уносил туда сон. А я оставался внизу, на земле. Я был хранителем этого мира до самой минуты твоего возвращения.
Поздно утром нас обоих будило солнце, когда его лучи проникали в комнату и разрушали последние сновидения, еще шевелившиеся под нашими веками. Ты всегда прижималась ко мне, улыбаясь и не без удивления вновь обретая меня, вновь обретая нашу комнату, словно ты опять не до конца верила в реальность окружающих тебя вещей, но тем не менее была счастлива, спокойна, безмятежна, потому что рядом был я, потому что ты ощущала мое тело, прижатое к твоему телу, а вскоре и мое желание. Все это помогало миру воссоздаться вокруг тебя, хотя бы на какое-то время. Но я видел цвета осени, затаившиеся кое-где в зелени твоих глаз, и понимал, из какого далека ты только что возвратилась, и твоим поцелуям не удавалось положить конец моему беспокойству.
Я подходил к окну, зная, что увижу в саду нашу хозяйку, вечно снующую между кустами роз, которыми она так гордилась. Должно быть, она дожидалась, когда мы проснемся, так как вскоре устремляла взгляд к нашему окну. Поприветствовав меня улыбкой, она бросала свои занятия в саду и отправлялась готовить кофе для очаровательной актрисы и ее спутника.
Обернувшись полотенцами, мы спускались вниз. Другие постояльцы нашей маленькой гостиницы – англичане, голландцы, направлявшиеся на юг, – обычно исчезали задолго до нашего пробуждения, и мы оставались в саду вдвоем.
Ты ела, как кошка, со сдержанным сладострастием: скромная тартинка с маслом выглядела в твоих руках почти деликатесом. Но ты не доедала ее до конца: ты только пробовала. И кофе ты тоже не допивала. Потом ты закуривала сигарету, но почти тут же гасила ее. Таким образом ты насыщалась простым представлением о завтраке, делая вид, что ешь, словно на сцене.
Потом ты начинала беспокоиться, не опаздываешь ли ты на репетицию. Нет, ты не опаздывала, я то и дело смотрел на часы: и днем тоже я оставался для тебя хранителем мира и времени.
Я сопровождал тебя до развалин старого замка, во дворе которого был устроен театр на свежем воздухе: башенка и зубчатая стена обрамляли сцену и служили декорацией пьесы.
Мы поднимались вверх по крутой тропинке, петляющей между деревенскими домами. В расщелинах стен из бутового камня росли дикие травы и маленькие сиреневые цветы. Отдаленный шум дороги здесь, у подножия обрыва, сливался с жужжанием насекомых, которые летали в полосе яркого света, озарявшего проулок. Мы останавливались для того, чтобы заключить друг друга в объятия. Ты клала голову на мое плечо и прижималась ко мне дрожа: несмотря на жару, тебе было холодно. Это был страх. Ты всегда боялась играть, даже если речь шла всего лишь о репетиции. Я оставлял тебя перед воротами, ведущими во двор замка. Ты исступленно целовала меня в последний раз, а потом убегала к своему наслаждению, к театру, к своему единственному любовнику. Ты боялась, но ты любила этот страх. Ты больше не нуждалась во мне.
Вскоре наступила такая жара, что репетиции пришлось перенести на вечер. И тогда мы не расставались целый день. Мы были слишком измучены жарой, чтобы выходить из комнаты: мы мочили простыни в ванной и лежали на мокрой постели. А иногда брали машину и отправлялись на пруд, использовавшийся для разведения карпов. Наша хозяйка показала нам на карте место, удаленное от жилья и дорог, расположенное посреди полей, подсолнечников, спаленных жарой, почерневших, но еще стоявших, еще державших свои похожие на головы казненных большие порыжевшие цветы.
Берега пруда, напротив, были покрыты густой зеленью, и подойти к воде можно было только в одном месте, там, где под сенью тополиной рощи образовался своего рода пляж. Мы раздевались догола и ложились на большое полотенце, сладостно колеблясь между тишиной, полной неподвижности из-за солнца, будто бы превратившего окружающую природу в стекло, и желанием, которое возникало у нас из-за ощущения нашей наготы.
«Кто-нибудь может нас увидеть», – шептала она, когда мои губы, нежно прикоснувшись ко всем изгибам ее сверкавшего белизной тела, приближались к месту соединения ее ног. Она делала вид, что защищается, повторяла, что «нас могут увидеть», но поднимала мне голову, заставляя меня – так будят ребенка, уснувшего на ходу, – открыть глаза, которые я закрывал, чтобы лучше проникнуться мечтой о ее наготе.
«Нас могут увидеть?» Да нет же! Никто не мог застать нас врасплох, лишь тополя наблюдали за нами тысячами своих глазков, которые, покачиваясь от легкого ветерка, поблескивали, как зеркала, возвращающие ей ошеломляющую картину бесконечности ее наготы, которой она хотела заполнить меня. Она пристально смотрела на меня, но ее взгляд, насыщенный ею самой, искал во мне отблеск той белизны, которую она предлагала мне так, как предлагают грудь ребенку. Я говорил ей о том, что всю жизнь хотел бы стремиться пропасть без остатка в свежести ее плоти, но что счастье мое состоит в знании того, что это тщетно, ибо на самом деле мое желание никогда не сможет сравниться с ее неистощимой наготой, которой сияли ее глаза, глядя на меня с вечным и нежным вызовом.
«Нас могут увидеть», – шептала она в последний раз, удивляясь моему проникновению. И тут вся ее белизна замыкалась на мне, ее ноги сжимали мою талию, ее руки обвивали мой затылок, притягивая мою голову к своему плечу, где захлебывались мои слова любви, где упразднялся мой взгляд, попытавшийся было охватить ее всю целиком. Теперь, когда проходило обычно поглощавшее ее целиком изумление, вызванное внедрением моего члена, наступала ее очередь удерживать меня; я же был окутан ее белизной, ее неиссякаемой свежестью, и купался в ней, как в реке, которую хотел бы испить до дна.