Текст книги "Кружевница. Романы"
Автор книги: Паскаль Лене
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 23 страниц)
Паскаль Лене
Ирреволюция
Автор заверяет, что события, изложенные в повести, место действия и персонажи, здесь описанные, – вымышлены, всякое сходство с реальными фактами, а также с реально существующими или существовавшими людьми, начиная с самого автора, является случайным совпадением.
Я попросил их оставить за мной этот номер на следующий приезд, и на все дальнейшие приезды. Не то чтобы комната блистала красотой, да и места в ней маловато, – чемодан пришлось водрузить на биде. Если бы я осмелился, я пододвинул бы стол ближе к окну, к свету, так я и сделаю, разумеется; работать я смогу, сидя в изножье кровати и подсунув под себя подушку, чтобы было повыше. А на освободившийся стул поставлю чемодан, тогда в биде можно будет уложить книги.
Конечно, окна я уже открыть не смогу, но это и не важно; там, на улице, все равно слишком шумно. Поэтому-то, наверно, в окна и вставлены двойные рамы. Между стеклами лежат засушенные веточки герани, и их мертвые листья то и дело подрагивают.
Сегодня утром я сел в поезд на Северном вокзале. Поездка не лишена приятности. Сначала долго тянутся бурые пригороды, мешанина домишек из кирпича и песчаника и среди них вдруг, как пощечина, – белое здание вокзальчика; серым размазанным штрихом мелькнут два-три пассажира на платформе, за стеклом купе, по которому уже ползет капелька, следом за ней другая, и вот все оно исполосовано причудливыми зигзагами. А дальше врываются поля, разбросанные, зажатые между селениями, быстро сменяющими друг друга. Бегут клочки садов, из-за скорости их перспектива словно кривится. Поезда ходят слишком быстро. Скорость пожирает пейзажи скопом; в особенности дробные: сады, газоны, курятники, дорожки, посыпанные гравием, приятно, наверно, было бы послушать, как он скрипит под ногами.
В этой комнате мне неплохо.
На кровати пышная перина, я растянулся на ней, слился с этим огромным пуховым животным, с этим дремотным теплым лоном и наслаждаюсь собственной невесомостью. На стене, против кровати, блондинка с фиолетовыми губами и салатной зеленью глаз выставляет напоказ желтоватую грудь, оттененную темно-розовым: это плохо раскрашенная фотография, напоминающая старые почтовые открытки, где солдат в голубой шинели делает вид, что целует толстую рыжую девицу, которая изображает Эльзас-Лотарингию: «Твой томный поцелуй дарит мне пламя, я к подвигу готов на поле брани!»
Мне было, вероятно, лет восемь (в тот год я полюбил до гроба девочку и до сих пор храню ее белокурые шелковистые локоны, как нежные клятвы, иссушенные прикосновением моих пальцев), когда я обнаружил в одном из бесчисленных стенных шкафов, этих домашних темниц, коробку из-под обуви, заключавшую в себе древнейшие следы моего племени: там были письма, выведенные каллиграфическим почерком, лиловыми чернилами, карманные часы, которые можно было заводить без конца, так много лет предстояло им нагнать, овальные фото, где лица проступали точно сквозь запотевшее стекло, голубоватый эмалевый медальон с изображением девы Марии и такие вот почтовые открытки, датированные 1916 годом. В течение нескольких месяцев я мечтал стать солдатом и пытался представить себя в мундире двоюродного деда, прорвав туман времени и пожелтевшего забвения. И прижимал к щеке волосы своей прелестной подружки, которую уже не встречал после каникул.
Я попросил их оставить за мной этот номер на следующий приезд; и на все дальнейшие приезды. Не то чтобы комната блистала красотой; чемодан пришлось водрузить на безрадостную наготу биде. Если бы я осмелился, я снял бы одну из этих тяжелых плюшевых гардин цвета охры (в самом ли деле этот плюш так тяжел, или они отяжелели из-за накопленной пыли и грязи?), чтобы прикрыть ею это зияние в ногах моей кровати, этот бледный сосуд забвения, где завершаются в мыльной пене мимолетные дорожные экстазы, здесь, за грязными гардинами, в ста пятидесяти километрах от Парижа. В ста пятидесяти… Поистине на краю света!
Нет, комната не блещет красотой; но, если я в ней останусь, мои ноздри и кожа, может, перестанут в конце концов ощущать этот холод, плесень, пятнами, кругами расползшуюся по обоям, противно висящую в воздухе. Лучше уж не знакомиться с иными следами сырости, которые, должно быть, змеятся в соседних комнатах: если мне сразу предложили именно эту, значит, есть на то причины.
Я, сколько помню себя, всегда страдал от холода; может, потому, что мои родители были уже почти стариками, когда зачали меня: в эти седые головы, которые я, к счастью для себя, долго считал бессмертными, взбрела идея иметь ребенка, чтобы завещать ему свое состояние, сделавшееся для них чересчур большим, точно одежда, которая стесняет движения, болтаясь на теле, усохшем под воздействием лет, комфорта и скуки. Денег у них было много, но тепла уже не хватало; им недоставало жизни, которую они могли бы мне передать. Я это ощущаю физически.
Сегодня утром я сел в поезд на Северном вокзале. Поездка была не лишена приятности. Час или два в поезде, поверьте, неплохая подготовка к слиянию с пейзажем, с унылым речитативом жилых массивов, с широкими, слишком широкими улицами, каменистыми, как русла высохших рек, где застряли машины. Поезд отчасти защищает от этой ужасной неподвижности. Но потом, мало-помалу, он сам замедляет ход, и вот ты уже один среди пустыни, на перроне вокзала, где ты бросил якорь своего чемодана.
Рамы в окнах двойные, потому что комната на втором этаже, а под ней шоссе. В этом месте шоссе именуется «улицей Восьмого Октября». Грузовики поддают газ и со скрежетом переключают скорость, выжидая при красном свете, как раз под окнами гостиницы, пока пешеходы перейдут улицу; но никто не переходит. Мои двойные стекла дрожат в рамах, как расшатанные зубы.
На кровати пышная пуховая перина, и я растворяюсь в ней. Я соберу себя, когда подойдет час ужина. Какое же нужно мужество, чтобы жить! Спуститься по лестнице, сесть. Да, сесть и жевать. Но в данный момент мне, чтобы существовать, нужно только раствориться в анестезирующей толще перины, и я поджимаю под себя ступни, чтобы не ощущать грохота улицы, который передается большим пальцам через дерево кровати.
На стене, против кровати, висит натюрморт. Это скверное цветное фото, кроваво-красное и салатно-зеленое. Я попросил их сохранить за мной комнату на следующие приезды, несмотря на этот овощной прилавок, от которого меня мутит; если бы я осмелился, я перевернул бы его лицом к стене.
Впрочем, не вижу, почему бы мне так не поступить. Разумеется, потом каждую пятницу, перед тем как вернуться в Париж, придется наводить порядок. Или платить полностью за всю неделю. Тогда у меня будет в Сотанвиле свое жилье. Но это слишком дорого.
Разве что и взаправду осяду в Сотанвиле. Я мог бы взять номер с ванной комнатой и прочими удобствами. Это было бы логично, коль скоро я работаю в городском техникуме. Со временем я сниму квартиру, обставлю ее, буду по вечерам приглашать друзей. Пока еще не знаю кого. В общем, у меня будет своя нора.
Своя нора – жуткое выражение! Но точное. Завести свою нору, например, под одним из этих огромных могильных камней стандартной застройки при выезде из города. Пожалуй, я предпочитаю все же гостиницу; не желаю пускать слишком глубокие корни.
У меня давно выработалась привычка как-то скользить по поверхности и вещей и мест; с тех самых пор как я покинул квартиру со стенными шкафами-темницами, в которой родился. С тех пор тянется исход. Для меня было бы лучше, если бы я покинул ее раньше; в тот день, когда нам пришлось с ней расстаться второпях, поскольку после смерти отца мы оказались без денег, я оставил там больше, чем детство, – я оставил там корни; как растение, выдранное из земли слишком поспешно или чересчур поздно, когда оно уже выросло – в руках оказался только стебель. Еще и сейчас случается, что, проснувшись, я не сразу прихожу в себя после ночи, проведенной там, и ищу свет – свет лампы или окна – в той стороне, откуда он шел там, откуда должен был бы идти.
После этого великого отрыва вместе со мной утратило подлинность и все остальное. Прежде ничто никогда не менялось; каждая скатерка, каждый стол или кресло обладали всей полнотой бытия, потому что не двигались с места. И я тоже. Но теперь я знаю, то есть знаю по-настоящему, на собственном опыте, что вещи и люди меняют места; и это ужасно, потому что именно так они умирают. С той самой минуты, когда я расстался со своей квартирой, я знаю, что скоро умру.
Сотанвиль распластался на обширной площади. Это большой дряблый город. Не город, а беспорядочное сплетение улочек, расколотое, раздробленное стекло.
Когда впервые проникаешь в это расплывшееся бескостное тело, в это неопределенное пространство, усеянное жалкими домишками, ищешь с невольной тоской, где же сам город. «Центр» – это площадь Ратуши, здесь магазины, кафе; а также Лилльская улица, спускающаяся к улице Восьмого Октября, то есть к шоссе, к пригородам, где красные домики постепенно разбредаются, отходят все дальше один от другого, прячутся мало-помалу в садиках, а вскоре и вовсе только всплывают кое-где, словно островки, затерянные среди возделанной равнины.
Фасад, витрина Сотанвиля – главная площадь с театром и рестораном «Глобус». Именно туда вас единодушно отсылают стрелки с надписью: «Центр города». А дальше начинается скука; она просачивается между плохо пригнанными домами и сквозь щели брусчатки, прорастает, как сорная трава, на утрамбованной земле тротуаров; выстраивается на крышах вереницей то прямых, то скособочившихся антенн. Скука – это недавний дождь, застывший лужами в выбоинах шоссе; это заляпанные грязью стены. Это белье на балконах, секомое ветром. Скука – это взгляд, который приподымает тяжелые веки гардин и тотчас прячется во мрак, едва случайно столкнется с моим взглядом.
Вечером, после семи, городом в любое время года овладевает зима. День прячется за тучами; закрываются магазины, лязгают запоры. Пора возвращаться домой, так как по улицам бродит ночь; жирная, властная ночь, которая обрушивается на спину запоздалого прохожего, вонзает свой хищный клюв ему в затылок.
В Сотанвиле слишком широки даже переулки. В них болтаешься, как ступня в незашнурованном ботинке. В вечер моего приезда на набережной, вдоль канала, раскинула свои балаганы ярмарка; в тот первый вечер я укрылся в успокоительно теплый хаос, в оглушительный шум у стендов, выкрики, ружейную пальбу, в тарахтение электрических автоматов, в запах жареной картошки и керосина.
Я боюсь одиночества: от него сводит нутро; я точно отравлен своей собственной субстанцией, своей немотой; мне необходимо, чтобы вокруг были люди, все равно какие, но люди, которые шумят, толкают меня, возвращают к жизни.
Я стрелял из карабина в тире: целиться нужно было в кнопку аппарата, при попадании он тебя фотографировал; я сделал две-три попытки, но безуспешно. Парень из тира орал над ухом, обещая, что следующий выстрел обязательно будет удачным, что мешало мне сосредоточиться. Рядом со мной стояла девушка, она смеялась, глядя на мои старания.
Я потом заговорил с ней, так как видел, что ей самой хочется со мной поговорить: не сделай я этого, я после упрекал бы себя, что упустил случай нарушить молчание. Пусть она и была уродлива и раздражала меня своим смехом; впрочем, тогда еще не раздражала. Раздражаться я начинаю позже и обнаруживаю оспины на лице, желтизну кожи, слишком длинный или слишком толстый нос, жалкую улыбку, похожую на гримасу; обнаруживаю подчас, что ласкаю ноги со вздутыми венами, огромные костлявые колени; и грызу себя за собственное отвращение, за то, что чувствую себя униженным.
Итак, я заговорил с девушкой, я еще мог себе это позволить, поскольку никто меня здесь не знал; я понимал, что позднее, несколько дней спустя, уже не осмелился бы на это; но пока я был еще не преподаватель философии в техникуме, а просто проезжий; я был и взаправду проезжий и не только для себя самого. И поскольку я был проезжий и нестерпимо боялся одинокого ужина и одинокой постели; поскольку я, как всегда, боялся; больше, чем всегда; и поскольку рядом был канал, а коричневая, мертвая вода каналов вовлекает меня в медлительный ток своего одиночества, усугубляя мое собственное, мне более, чем когда-либо, хотелось, чтобы девушка осталась со мной, чтобы она уделила мне капельку своей жизни, своего тепла, своего дыхания на то время, которое отделяет меня от завтрашнего дня.
На севере города высятся бетонные башни нового района. Тут господствует вертикаль. Бурая краснота кирпича уступает место серости стандартных блоков, но и здесь тот же беспорядок и небрежность. Дома вырастают где попало, каждый со своим холмиком строительного мусора.
Здания техникума, напротив, стоят, выстроившись по ранжиру на площадке, усыпанной голубоватым щебнем. Входишь в ворота решетчатой ограды, шагаешь метров пятьдесят по широкой аллее, окаймленной газонами, добираешься до крытого перехода, который соединяет собственно техникум, слева, и административный корпус, справа. За переходом – широкий двор, тоже окаймленный ухоженными газонами, он отделяет учебный корпус от гимнастического зала, мастерских и большой аудитории. Во всем чистота, подтянутость.
Нижний холл Факультета, лестницы, коридоры напоминали заброшенный огород. Пол был усеян бумажками, точно очистками. Хватало, впрочем, и очисток. Снаружи перед входом, на квадратной лужайке валялись парни и девушки. Казалось, они пришли сюда позагорать или просто погреться на солнце; но солнца не было, хотя май был на исходе. Я разыскивал свою «генеральную ассамблею», спрашивая направо и налево у ребят, которые спорили и жужжали в коридоре, скучившись небольшими группами.
Вид у всех был необычайно деловой, даже у тех, кто одиноко торчал посреди холла или на лестнице; а я блуждал. Может, и другие тоже блуждали; может, они не двигались, потому что не знали, куда идти. Но я не был в этом уверен. Зато про себя я знал точно: я блуждаю.
К тому же я сильно опаздывал. А я опаздывать не люблю; приходится подталкивать и распихивать минуты, охваченные паникой, чтобы расчистить в этой давке проход к нужному часу. Но в данном случае нужный час был уже позади; и я блуждал в толпе людей и мгновений, шатавшихся взад-вперед, не замечая меня. Я был уже лишним. Если бы на меня обратили внимание, сразу стало бы ясно, что я лишний. А мне показалось, что на меня начинают обращать внимание, и теперь я думал, как бы смыться. Только незаметно; что подумают обо мне, если увидят, что я ухожу, вот так, даже не поговорив ни с кем, после того как я обошел все коридоры, рассматривая всех и каждого, точно соглядатай, точно какой-то шпик? Последние несколько дней как раз не было конца разговорам о провокаторах и шпиках, просочившихся, как полагали, повсюду. Все выходы из здания были перекрыты, кроме одного, где стояло несколько парней в шлемах мотоциклистов, которые следили за входящими и выходящими. Было очень жарко, или, вернее, мне было очень жарко и ужасно хотелось уйти. Но я не мог, потому что боялся пройти мимо этих типов у входа, хотя у меня и был студенческий билет.
Потом я увидел товарищей, тех, кого искал, – они выходили из аудитории. Я спрятался, чтобы не встретиться с ними.
Техникум казался пустым; все, должно быть, собрались в большой аудитории. Тогда я еще не знал, что это и есть огромный слепой корпус в глубине двора, справа. И я искал, блуждая по коридорам техникума; я опаздывал, и чем больше я торопился, тем быстрее бежало время, казалось опережая меня; это было немного похоже на те сны, в которых из кожи вон лезешь, задыхаешься и никак не можешь преодолеть чего-то, в чем увязаешь.
Через несколько минут я вернулся обратно во двор; и тут увидел людей, выходивших из большой двери слепого корпуса. Я подождал в сторонке, пока они пройдут, потом вошел в подъезд. У нижних скамей амфитеатра человек пятнадцать обступили какого-то мужчину, очевидно директора. Мужчина говорил; время от времени он замолкал, оценивая, по-видимому, степень внимания окружающих. Остальные слушали.
Я встал позади него, выжидая, пока он кончит, чтобы представиться. Два или три раза мне казалось, что он вот-вот кончит, потому что в его тоне звучала непререкаемость, сообщавшая почти каждой фразе оборот и весомость заключительного вывода; но заключения из него так и перли; стоило мне набрать воздуха, чтобы заговорить, заговаривал опять он: есть такие люди, которые всегда говорят вместо тебя; терпеть не могу. За душой у них не больше твоего, и говорят они, думаю, только чтобы заткнуть рот другому, то ли в силу своего характера, то ли в силу своего положения, то ли того и другого вместе. Директор меня еще не видел, он даже не знал, что я стою тут, за его спиной, и тем не менее он уже дал мне понять, что я человек маленький, подчиненный, обязанный ждать, пока мне не будет дано разрешение заговорить – может, это и значит быть начальником, руководителем?
Наконец я сказал: «Я новый преподаватель философии». Он обернулся, поглядел на меня; остальные тоже уставились на меня. Он ничего не сказал.
Но поскольку он некоторое время не отрывал от меня глаз, все еще не произнеся ни слова, и поскольку остальные тоже внимательно меня разглядывали, я подумал, что, вероятно, как-то не так построил фразу, неловко выразился, что, должно быть, существует некая установленная формула, как, скажем, для заявления о приеме на работу, которой я не знаю; это было тем досаднее, что он наверняка заметил мое опоздание. Наконец он проговорил: «Отлично! Расписание получите в моем секретариате».
Он ушел, и тут отношение ко мне стало непринужденнее. Кто-то пожал мне руку, назвав свое имя, которого я не запомнил, потому что никогда не запоминаю имен с первого раза. Я приободрился. Тут же на длинном столе, накрытом впритык двумя скатертями, белой и клетчатой, стояли бутылки и бокалы. Высокий парень в сером рабочем халате протянул мне бокал со словами: «Игристое, и недурное!» На миг у меня мелькнула мысль, что бутылки и бокалы здесь, быть может, по случаю нового преподавателя, то есть меня, а я явился с опозданием. Но я без труда убедил себя, что такое предположение неразумно. Поэтому я спросил, указывая на стол: «У вас так каждый год?» «Нет, – ответил мне парень в сером рабочем халате, – дважды в год».
Избыток новых предметов и людей всегда повергает меня в неописуемое смятение. И тогда, чтобы не поддаться панике, не броситься наутек от имен, лиц, мест, я отворачиваюсь, говорю себе, что разберусь во всем позднее, и концентрирую внимание на стене или потолке, на собственных ногах или ногтях; или на сигарете, принимаясь яростно затягиваться, – таков предел спокойствия, доступный мне.
Когда я попадал в новое положение, в новое место, мне всегда требовалось по меньшей мере несколько дней, чтобы умиротворить свое восприятие, сориентироваться, начать узнавать людей; отличить важных от неважных, хороших от дурных. Впервые такого рода паника овладела мной, когда я на двенадцатом году попал в адскую топографическую головоломку своего первого лицея с его лабиринтами коридоров и лестниц, разбегавшихся во все стороны; особенно мучили меня кабинеты естественных наук и рисования, куда приходилось добираться по несуразным винтовым лестницам. Товарищи, разумеется, надо мной насмехались.
С тех пор я научился стискивать челюсти и ценой огромного внутреннего напряжения прятаться за некой маской отрешенности. Я стараюсь выдать свое паническое оцепенение за безразличие; лучше уж выглядеть несколько рассеянным, скучающим, пусть даже высокомерным, только не показать, что растерян. Это позволяет быть невнимательным и скользить по лицам пустым взглядом, точно стоишь на балконе, облокотясь на балюстраду, и созерцаешь далекий горизонт.
Теперь надо мной больше не смеются; как раз напротив; мое деланное невнимание смущает окружающих. Они из кожи вон лезут, чтобы я признал их, как сейчас этот парень в сером рабочем халате.
Он представился; говорил мне всякие любезности, а я меж тем глядел поверх его правого плеча, поверх левого, за его спину, в никуда. Когда мне случалось встретиться с кем-нибудь глазами, я тотчас отводил взгляд, устремляя его в глубь зала. Наконец, поскольку тип в сером рабочем халате не переставал делать мне авансы, я удостоил его ответа. Скупого. И раз уж он был в разговорчивом настроении и хотел, чтобы я непременно его слушал, я попросил рассказать мне о директоре. Интересно было узнать хоть приблизительно, что такое этот человечек, раздражавший меня своим непререкаемым тоном и упраздняющей всех вокруг физиономией.
– Наш директор знает, чего хочет, он человек энергичный. Посмотрели бы вы, как он управляется с промышленниками. Иногда на административном совете ему приходится вступать с ними в спор. У нас, знаете ли, промышленники входят в административный совет. Ведь это они оплачивают все станки в мастерских. Из фондов обложения на подготовку квалифицированных рабочих. Поэтому они и чувствуют себя в своем праве. Они ведь могли бы выплачивать эти деньги непосредственно государству, и уж государство использовало бы полученные средства по своему усмотрению, а это не в наших интересах, но им разрешается вручать эти деньги прямо техникуму. Обычно они так и поступают, что, естественно, дает им известные права. Сами понимаете, промышленники тоже люди и ищут своей выгоды. Деньги ли они дают, станки ли. Нужна им прибыль, доход: за каждый станок – столько-то квалифицированных рабочих. Вот они и входят в административный совет или, скажем, кое в какие экзаменационные комиссии. Наши ученики – это, в сущности, их рабочие руки. Ну они и хотят знать, что у нас делается; сколько мы выпускаем ежегодно токарей, фрезеровщиков, котельщиков. Нехватка рабочих какой-нибудь из специальностей им не по вкусу; впрочем, избыток тоже. Поэтому на экзаменах они режут направо и налево; добиваются отсева. Это их право!
Ну а что касается директора, так это крепкий орешек. Он нас защищает: потому что, сами понимаете, чем меньше учеников, тем меньше преподавателей. Дело в том, что здесь, в особенности в мастерских, почти все работают по договорам, а договор каждый год возобновляется или не возобновляется, так что закрывать классы не в наших интересах. А промышленникам вечно кажется, что у нас слишком много классов, слишком много учащихся, слишком большие расходы на станки. Так что кто-то должен отстаивать наши интересы.
И по линии административной ему тоже приходится воевать, нашему директору. Возьмите хоть такой пример: в мае разразились эти самые «события». Разумеется, у нас в Сотанвиле ничего особенно ужасного, слава богу, не было. Учащиеся в большинстве благовоспитанные молодые люди. А преподаватели носа из дому не высовывали. Сидели у своих телевизоров. А мы с одним приятелем на котельной мастерили себе прицеп на отпуск. Расположились прямо по-королевски: одни в целой мастерской. Ну и вкалывали же: хоть мы и бастовали, но никогда так много не работали. Модель мы выбрали по журналу, совсем как моя жена, когда шьет себе платье; и за сорок дней все провернули: прицеп что надо – новенький, ладный, небесно-голубого цвета. Потом покатили мы в Испанию, два месяца путешествовали почти даром. Вы Испанию знаете? Классная страна; там никто никогда не спит; а море, море… Одно плохо – язык. Но мы захватили этого самого приятеля, иначе и нельзя было: он ведь мне помогал, и потом, понимаете, он испанского происхождения; так что он уж язык знает; да и страну, всякие там красивые местечки.
Но я отвлекся от директора. Он в мае не сидел сложа руки. Воспользовался случаем, чтобы стукнуть кулаком по столу в административном совете, добился кредитов; по крайней мере части кредитов – половины того, что требовал. И то неплохо.
Ну так вот! Получили мы автомат с горячими напитками – кофе, чай, шоколад. Но загвоздка в том, что дали нам всего один автомат вместо двух положенных, и встал вопрос, кто должен им пользоваться: если отдать его преподавателям, учащиеся станут жаловаться. А в нынешние времена к требованиям молодежи надо прислушиваться, избегать недовольства! В мае все увидели, к чему оно приводит, из-за таких вот глупостей и начинаются революции.
Теперь так, оставить автомат учащимся – это ведь перевернуть мир с ног на голову, согласны? Нет, тоже нельзя.
Решили поэтому установить автомат в коридоре, у входа в преподавательскую, а учащимся позволили заходить в эту часть коридора. Директора такое решение вполне устраивало. Но многие преподаватели протестовали: заявляли, что будут этот автомат «бойкотировать».
Я-то молчу; я политикой не занимаюсь. Всяк сверчок знай свой шесток, верно ведь – всякому свое место. Но директор знает, что делает: надо уметь пойти на уступки в нужный момент.
В конце концов, есть вещи поважнее, чем этот автомат с горячими напитками. Дисциплина, чистота в помещении, длина волос, – заключил этот тип в сером рабочем халате. И пошел проверить, не осталось ли чего в бутылках с игристым.
Самые важные в моей жизни решения всегда принимались как-то помимо меня. Иначе я не оказался бы в Сотанвиле сентябрьским днем 1968 года. Мне тут нечего было делать; я сюда ехать не хотел. Впрочем, я вообще редко чего-нибудь хочу.
Я начинаю понимать, чего хотел, только потом, когда все уже произошло; или, наоборот, не произошло.
Чаще всего я, поскольку меня страшат любые конфликты, а в особенности конфликты с самим собой, всячески стараюсь убедить себя, что хотел именно того, что произошло. Но это не всегда удается. Трудно ведь строить планы, так сказать, задним числом. В конечном итоге прошлое гораздо хуже поддается обработке, чем будущее: было бы куда лучше, если бы я, как все на свете, строил планы, заглядывая вперед. Это просто вопрос внимания, бдительности: не позволять событиям слишком тебя опережать. Но я невнимателен, во всяком случае недостаточно внимателен. И вот в один прекрасный день, в результате того, что я все откладываю и ни на что не могу решиться, как-то само собой оказывается, что я прошел конкурс, я «дипломированный преподаватель философии в высшей школе». Мать не может на меня наглядеться и взывает, ликуя, к семейным тотемам, которые стоят в рамках на камине.
Я тоже уверяю себя, что доволен. Очень доволен. Чтобы доставить удовольствие матери; чтобы доставить удовольствие себе самому. Мне доставляет удовольствие доставлять удовольствие матери; вот я и доволен.
Нет! Не доволен. Конкурсная комиссия, генеральный инспектор, распределяющий места, отсылают меня за сто пятьдесят километров от дома, от матери, а я еще должен быть доволен! Нет, я не доволен. И я ведь торговался: генеральный инспектор хотел направить меня еще дальше, куда-то на юго-запад, за пятьсот или шестьсот километров; по его словам, туда многие стремятся. Что до меня, то я даже не уверен, что там вообще есть суша. Ладно! Он неплохой малый, этот инспектор. Битый час я твердил ему, что не хочу уезжать из Парижа; я никогда не жил нигде, кроме Парижа, не считая, конечно, каникул; но на каникулах ведь не живешь, не о том идет речь, напротив, на каникулах освобождаешься, отдыхаешь от жизни. Так что я никогда не жил нигде, кроме Парижа, и для меня улицы-колодцы, где кишат, словно черви, автобусы, машины, люди, – естественная среда произрастания. Мне трудно существовать вне этой удушающей атмосферы. Мне нужны стены со всех сторон, раскаленное, вибрирующее железо, толчки чужих плеч, коленей, спин, животов, запах толпы, вонючее дыхание машин, не то я распадусь на составные части. Это моя естественная стихия, во всяком случае, я ощущаю ее как естественную. Ну так вот, этот генеральный инспектор, похоже, не понимал меня или делал вид, что не понимает; казалось, он сейчас скажет: «Ладно, я вас не слышал, для вас же будет лучше, если это останется между нами». А я, между прочим, не сказал ничего дурного; но я чувствовал, что раздражаю его; мне хотелось бы этого не чувствовать; но он самой своей вежливостью, манерой обходить острые углы давал мне это почувствовать, будь я даже круглым идиотом. Я подумал, что лучше бы мне вообще рта не раскрывать. В конце концов все обошлось не так уж худо; он неплохой малый, этот генеральный инспектор. Он предложил мне Сотанвиль; это было, вероятно, его последнее слово, поскольку оно было единственным. Ну тут уж я, разумеется, согласился! Пока он не заслал меня куда-нибудь в Гваделупу или на острова Реюньон. Но ехать в Сотанвиль мне все равно не хотелось. «Правда, это техникум, – сказал он, – зато всего в полутора часах езды от Парижа. Сможете возвращаться домой каждую неделю». Но мне не хотелось ехать в Сотанвиль; мне вообще не хотелось быть преподавателем.
Я изучал философию, но не для того, чтобы ее преподавать. Собственно, я даже не изучил философию, а просто прочел несколько книжек и сдал экзамен. Философия для меня, во мне, вовсе не была наукой; и уж во всяком случае, не тем, чему я могу учить других. Она была, скорее, своего рода ощущением внутренней неловкости, не покидавшим меня, думаю, с самого детства. Каким-то неотступным вопросом, навязчивой мыслью; даже не вполне мыслью; чем-то подступившим к самому сознанию, точно зуд, который пока под кожей, но вот-вот проявится вовне; но только вот-вот; чем-то раздражающим, до чего никак не добраться. Философия во мне, это что-то вроде соседа в квартире сверху, который ходит взад-вперед по комнате, стуча по паркету подкованными каблуками, и топчет твои мысли. Вот именно: некий посторонний шум вне комнаты, но и в комнате, во мне, даже в моем сне, нечто вроде бесконечно затухающего эха. Нечто чуждое, невыносимо чуждое, но неотторжимое от моего самого глубинного «я»: чуждость моего бытия, чуждость моего облика, отражаемого зеркалом, всеми зеркалами – настоящими и метафорическими, – до странности мне подобного. И потом чуждость мира, с его тревожной повседневностью, невыразимой обыденностью вещей; обыденностью, на каждом шагу открываемой заново, – просто невероятно! Я не научился философии: я попытался разучиться, но тщетно; я только чуть точнее формулирую все те же вопросы; и еще чуть постояннее. И меня по-прежнему преследует страх; чудовищный страх обыденности во всех ее проявлениях и страх того, что обыденней обыденного, – страх смерти!
Философия для меня не профессия, тем более не призвание. Нет, она проявляется во мне только как склонность. Неодолимая. Как же этому учить? Не могу я учить философии.
К тому же я всю жизнь именно из этой склонности не переставал философствовать, сожалея, что не умею, не хочу заниматься чем-нибудь другим. Скажем, географией. Скажем, математикой. Мне хотелось бы чего-то точного, положительного. Но мои вопросы так и остаются вопросами в силу извращения, что ли, ужесточения самой этой потребности; мои колебания гипертрофируются, разрастаются во мне, как раковая опухоль. Философия делает мне пленительные намеки, завлекает меня, кружит мне голову, и я всегда ей уступаю, и всегда наперекор самому себе, потому что не нахожу в этом никакого удовольствия.