Текст книги "Горькая луна"
Автор книги: Паскаль Брюкнер
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 14 страниц)
«Дурки»: этим неологизмом, заимствованным из тогдашнего жаргона, мы именовали всю совокупность злобных выходок и лживых измышлений, о которых я сообщал Ребекке по великим поводам и в выбранные с особым тщанием дни. Маленькая сокровищница подлостей, кубышка ужасов, запас небылиц, используемых мной для защиты своих эскапад, – одно только признание в них причиняло ей глубокую острую боль. В связи с этим мне вспоминается другой эпизод. Мы были в Венеции, в мае, сидели на террасе у Флориана. В этом городе эфемерных и несчастных союзов мы ворковали, высмеивая, как и вы вчера, легенду о проклятом месте. Не знаю, почему разговор увял, но уже через несколько минут я преподнес Ребекке очередную свою «дурку», рассказав ей в деталях, как двумя неделями раньше, когда она полагала меня на дежурстве в больнице, мы переспали с Р., одной из ее подруг. Я смаковал последствия своей исповеди, ожидая, что она расстроится, расплачется. Я ошибался. Резким движением она отправила свою чашку с кофе в мою физиономию. Я едва успел обтереться, как она расстегнула пояс и наотмашь хлестнула меня по лицу. Какая-то группа туристов стала аплодировать. Я хотел усмирить ее, но мне помешали грубые шутки и свист прохожих. Я слишком боялся скандала и не посмел дать ей пощечину на публике: мне оставалось только бегство под улюлюканье гондольеров и уличных торговцев. Я пронесся через площадь Святого Марка и ринулся на пешеходную улицу, которая ведет к Стацьоне. И на этой итальянской улице, где Пруст догонял свою мать, чтобы попрощаться с ней, прежде чем она сядет на поезд, я, французский докторишка, мчался во весь дух, преследуемый по пятам этой фурией, которая жаждала отдубасить меня на глазах у свидетелей. В конце концов я оторвался от нее, и вечером мы помирились. Но я был взбешен тем, что меня прилюдно выставили на посмешище: дождавшись, пока ее сморит сон, я поймал на полу двух тараканов и запустил ей в трусики, которые она не снимала даже ночью. Крики ужаса, когда она их обнаружила, а я притворялся спящим, последовавший за этим психологический шок восхитительным образом утешили меня за дневное унижение.
Поверьте, Дидье, по крайней мере, в начале жестокость моя к ней не выглядела безнадежной. В глубине души я ощущал смутный страх перед реваншем. Клонясь над своей злобностью, как над бездной, которая меня пугала и одновременно влекла, я сползал к умышленной травле, испытывая головокружения похоти.
У меня не было защиты от наследственных изъянов. Я ненавидел и боялся отца, но увековечивал именно его порядок. Пуповина опутывала мне ноги, плацента выжигала глаза. Старик требовал свою долю, буйствовал, отдавал мне свои пороки в чрезмерно преувеличенном виде, словно их рассматривали под лупой.
В муках, которым я подвергал Ребекку, таилась слегка безумная мечта: будто из темных вод унижения вынырнет нечто похожее на новое сильное чувство. Поскольку я отказывался верить, что химеры наши занесло песком, свирепость была еще и извращенной тактикой обольщения. Кто хочет, поймет.
Я больше не хотел ее. Прежде нам достаточно было вытянуть руки, чтобы оказаться в страстном объятии, наши руки казались нам нежными, словно насыщенными любовью. Когда препятствия исчезают, желание тускнеет. Ибо желание – дитя хитрости: ему нужны заросшие колючим кустарником обходные тропы, прямой путь нагоняет скуку. К примеру, мы ложились в постель: по ее глазам, походке, томности я сразу видел, что мне в очередной раз придется платить собственным телом; я нарочито сладко зевал, никогда еще сон не наваливался на меня с такой силой; она, разумеется, прижималась ко мне, теребила мне промежность коленом. Мысль о предстоящем усилии приводила меня в смятение: вот она – голая, роскошная, прекрасная. Почему же меня не охватывает неистовое желание раствориться в ней? Она лежала рядом, и пах ее завывал от голода, чресла начинали паниковать. Ко мне тянулись ее губы, ожидавшие лишь моего согласия, чтобы поглотить меня. Поцелуй меня: я нехотя целовал. Еще: я снова слюнявил ей мордочку. Гораздо лучше. Язык ее досаждал мне, это был бурав, который пронзал мне нёбо, спускался по пищеводу, проходил сквозь желудок, жаждал разбудить паховые нервы, кричал им: «Проснитесь, проснитесь, вы мне должны любовь!»
Ибо этот поцелуй сам по себе был ничто в сравнении с последующим – с той глупой банальностью, которая именуется совокуплением. Из трусости, часто, я уступал. Давил свои губы о ее рот, как давят сигарету в пепельнице, и мы сливались в одно, она – с решимостью извлечь максимум удовольствия, я – стремясь отделаться поскорее. Я закрывал глаза и нехотя исполнял свои супружеские обязанности. Ко мне вернулась подростковая привычка – считать в уме. Я устанавливал лимит, например 1000 или 2000, и считал по частям в 200, медленно, имитируя аллюр рысака и меняя позу после каждой части: числа были свидетелями моей скуки и позволяли скоротать время. Достигнув установленной цифры, я кончал несколькими резкими толчками. Грубое потрясение чувств отнюдь не побеждало пресыщенность, но каждый раз санкционировало ее. Иногда я призывал на помощь образы других женщин, чтобы исполнить свою повинность, однако подмена длилась недолго, ибо реальность не давала забыть о себе. Впрочем, со временем пыл мой совсем угас: я больше не прикасался к ней и предписал ей целомудрие от утомления.
И вот мне стала привычной до тошноты часть созданной мной самим мифологии – необычность Ребекки, которая прежде ужасала меня в той же степени, как опьяняла. Я угадывал в ней все, она лишилась способности удивлять меня: выходки, хитрости, капризы, которыми она пользовалась, чтобы околдовать меня, утеряли надо мной власть. Чары опали, как продырявленный мяч, оставив после себя смехотворный остов трюка. Кроме того, ее безмолвная красота больше ничего во мне не пробуждала: гримасы, вздохи, кокетливые позы – то, от чего у меня захватывало дух, теперь безмерно раздражало.
Ребекка все усложняла, поскольку тщательно исследовала каждый уголок той клетки, которую именовала страстью ко мне; но сама она сложной не была – и, занятая исследованием лишь этих уголков, не могла предложить мне никакой тайны. Не способная к творческому порыву, она высушивала себя злосчастным анализом собственных чувств.
Человеку прощаешь все, говорил я ей, вульгарность, глупость, но только не скуку.
Если в административной сфере долголетняя служба дает преимущества, то в любовной представляет собой гандикап: продвижение здесь идет в обратном порядке. В сущности, я смертельно томился возле нее. Скука же – спутница, с которой миришься только в одиночестве, ибо в такие проклятые минуты не хочешь иметь свидетелей, чтобы на них не запечатлелся этот позорный облик. Рядом с Ребеккой дни казались мне невыносимо долгими: каждый приносил одни и те же страхи, одни и те же тяжелые мгновения, удручавшие нас в определенные часы с изнурительной регулярностью. Вы не замечали, что отсутствие событий своей безмятежностью разлагает нас так же, как самые жестокие катастрофы? Чтобы ускользнуть из дома, я бегал по кафе, кружкам и лекциям, изобретал коллоквиумы и свидания, ибо каждая минута, вырванная у нашей совместной жизни, доставляла мне величайшую радость. Монотонность подобных вечеров – те же друзья за теми же столиками, разглагольствующие на те же темы, выдвигающие те же бесполезные прожекты с тем же отсутствием энтузиазма, те же шуточки, изжеванные теми же ртами, – все осточертело мне до такой степени, что я ощущал звериное, подростковое желание бежать. Я не мог уже вести эту размеренную пустую жизнь – столь банальную, столь легковесную и одновременно столь тяжкую, мне хотелось чего-то динамичного, активного, бурного, сам не знаю чего. Это топтание на месте, эти крохотные события, эти жалкие истории очаровывали Ребекку: она называла их «перипетиями нашей жизни вдвоем».
Я безошибочно узнавал в ней симптом семейной пары: чем меньше живешь, тем меньше хочется жить. Супруги – это сиамские близнецы, для которых Вселенная, какой бы она ни была мирной, наполнена страхами и угрозой беспорядка. Поэтому они разрешают себе лишь такое дерзновение, как включить телевизор, надеть тапочки, сесть за стол. Меня же меньше страшила уверенность в неизбежности смерти, чем неуверенность в подлинности жизни: я ненавидел эту ауру утонченной боязливости, исходившей от нашего дуэта, мы были уже не месье и мадам, а Трус и Трусиха. Разве мало нам твердили, что любовь несет в себе принцип беззакония, неистребимый дух преступления? Я видел тут лишь благоразумие, конформизм, почтительность, опасливость, укрывшиеся под красивым наименованием чувств, и законные страсти любовью не называл. Я знал, что девизом мелких буржуа – «мой стакан мал, но я пью из своего стакана» – руководствуются те любовники, которые остаются вместе за неимением лучшего. Любой нежный супруг, любая чистая подруга тут же отказались бы от скудного моногамного бульона, если бы им обеспечили постоянную смену партнеров и обновление любовного материала. Редкие исключения лишь подтверждают незыблемость этого правила. Вы сами, Дидье, ведь вы любите Беатрису, но если бы другая – более красивая и предприимчивая – предложила вам себя, разве вы тут же не бросили бы ее? Вы протестуете? Тогда объясните мне ваше влечение к Ребекке.
Что такое пара? Отказ от существования в обмен на безопасность, неприглядный лик законной любви. Это замкнутое пространство, делающее банальными людей, меньше всего склонных к банальности, придает тяжеловесность самым подвижным. Я видел вокруг себя тех, кто погружался в посредственность, старел в своем смирении, терял по одному все устремления юности ради топкой тины семейного диктата. Я видел смелых мужчин, свободных женщин, которых совместная жизнь расхолаживала, обесцвечивала – в паре их острота притуплялась. Я ненавидел мимикрию сожителей, их готовность принять изъяны законного брака, их липкое соучастие вплоть до измены, которая их еще больше сплачивает. Ни один из моих друзей не избег этой слащавости, и в каждом я узнавал гримасничающий образчик моего положения.
Я не сумел уклониться от уверенности, что подлинная жизнь обретается в другом месте, вдали от подлых уловок домашнего очага и добродетельных глупостей безумной любви (которая, в сущности, являет собой верх безразличия, ибо цель ее – сделать терпимым на веки вечные общество одного и того же человека). Меня выводила из себя мысль, что я обречен тащить за собой эту дряблую связь в бесконечный мрак исковерканного существования. Мне хотелось бросить Ребекку по-змеиному: пусть в руках у нее трепыхается кожа, и это буду уже не я, не Франц, который слинял, оставив ей оболочку, где сам больше не живет.
Ребекку мои планы приводили в отчаяние, она чувствовала, что я готов любить кого угодно, кроме нее. Любая женщина в ту пору мне казалась лучше просто потому, что она была другой. Прозябая вечерами в семейном застенке, я порой говорил себе: люди должны меня видеть, я должен бывать всюду, я не могу торчать взаперти, как костюм хорошего покроя, надежно закрытый в шкафу. Я стал, как прежде, высматривать девушек на улице, в метро, заговаривать с ними: меня ослепляли их лица, поскольку в каждом таился ключ к головокружительно новому миру. Ребекка не могла понять такой перемены: полагая свою красоту признанной раз и навсегда, она постоянно сравнивала себя с самками, которых я вожделел, и, естественно, всячески умаляла их достоинства.
– Если ты должен мне изменить, пусть хотя бы с той, что красивее меня!
Я отвергал подобную сделку:
– Ты для меня не красива и не уродлива, ты всегда одинакова, и это постоянство удручает. Будь все женщины земли такими уродками, как хотелось бы тебе, я все равно волочился бы за ними, просто ради удовольствия что-то изменить, насладиться вкусом другой кожи. Истинная красота – это наслаждение числом, она таится в разнообразии телесных воплощений, во множестве лиц: самые красивые женщины те, кого еще не знаешь.
Я отдал бы два года совместной жизни за одно из захватывающих дух мгновений, когда незнакомка, прежде вами пренебрегавшая, которую вы долго интриговали пристальным взглядом, вдруг начинает смотреть на вас, вступает с вами в любострастную дуэль глаз. Затем, когда эта обольстительница вам улыбается, с губ ее – внезапно восхитительных – слетает невнятное слово, столь сладкое и нежное, что к горлу подступают рыдания: зов самого романа.
Мужчины большей частью смотрят, как мимо них идут женщины, которых они желают, но никогда не получат, – и смиряются с этим. Меня же оставляла безутешным каждая из таких мимолетных прохожих: это была рана, истекавшая кровью. Упущенные возможности причиняли мне боль, подобно тому как у инвалида ноет ампутированная рука. Я ходил по бульварам, клубам и кафе со смутной алчностью, с детским вожделением ко всем этим телам, принюхиваясь к запаху подрагивающей плоти, как зверь, который чует близость воды или добычи. Я ощущал голод, словно каторжник, двадцать лет не знавший любви. Для меня Ребекка не имела уже ни прелестей, ни форм, она стояла вне наделенного полом человечества, была макетом живых существ до их разделения на мужчин и женщин.
Друзья часто упрекали меня, что я не обращаю внимания на внешность – часто неблагодарную или даже уродливую – спутниц, с которыми появляюсь в обществе. Некоторые из них в самом деле оставляли желать лучшего. Я не менее привередлив и не менее дорожу красотой, чем другие мужчины. Но мне так льстил интерес особы противоположного пола, что последняя дурнушка, стоило ей заглядеться на меня, обретала в моих глазах грацию королевы. Главное же, как было сказано, в каждой из них я приветствовал вторжение случая, освященного самим фактом своей новизны. Я почитаю только неожиданные знакомства, эти богоявления мирской жизни, которые преобразуют существование, разрывая его.
В то время я писал диссертацию о вирусе гепатита, много работал, и Ребекка крала у меня редкие мгновения отдыха. Чтобы оставить за собой хоть крупицу непредсказуемости, я ей лгал. Я всегда лгал и прежде: ребенком – чтобы сберечь свое спокойствие, подростком – чтобы продлить преимущества детства, взрослым – по ностальгической привычке. Говорить правду казалось мне катастрофической нехваткой воображения; я лгал всем, по любому поводу, без всякой причины – чтобы наблюдать, сбивать с толку, выведывать секреты, создавать убедительные небылицы. Получаемое мной удовольствие было тем сильнее, что современная пара живет согласно императиву откровенности, требующей от обоих статистов полной искренности. Я же предпочитал обманывать Ребекку, ибо систематические признания обладали в моих глазах ужасным свойством делать жизнь унылой. Самый дрянной водевиль, если он давал мне повод для волнений, был для меня лучше, чем примитивная лояльность образцовой пары. Я любил вранье, ибо это оружие слабых, женщин и детей, которые в мире, не дающем им никакой свободы, добывают таким способом какой-то ее кусочек. Вот и я позволял себе всякие вольности, накопив посредством уловок массу ролей, ограждающих мои удовольствия, но не подвергающих риску мой альков на двоих.
Разумеется, я водился со шлюхами; меня с ума сводили эти тучные выпасы, эти искрящиеся жизнью животные с полуобнаженной грудью, с подвязками на голых бедрах и кружевами на чреслах, призывающие прохожих к грубому удовольствию и в темные берлоги. Я ценил их за эпикурейство, любовь к скорости, быстрый способ иметь максимум тела за кратчайшее время. Плата была для меня всего лишь средством сократить дистанцию между желанием и его удовлетворением. Я наслаждался этой роскошью, позволявшей сэкономить на обольщении, и благословлял деньги, развращающие людей, но вместе с тем открывающие перед ними несравненные эротические комбинации. Вдобавок плата позволяла мне ознакомиться со всеми женскими типами, которые сводили меня с ума, хотя жизнь дарила мне их в малых дозах. Представляя в концентрированном виде разнообразие лиц и анатомических особенностей, проституция обретает фантастический аспект, присущий лишь большому скоплению народа: пиршество для глаз, экспозиция до всех прочих радостей. В эротическом пролетариате я славил великую эпопею любви, почти независимую от пола: она ставит на нашем пути людей, с которыми нам запрещает встречаться социальная сегрегация. Я водился со всяким сбродом из склонности к смешению кровей: бордель наряду с метро – одно из последних общественных мест, где сближаются разные вселенные и социальные слои. В жарком любовном гетто на несколько мгновений отменяются строгие остракизмы обыкновенных кварталов. Зачастую грязная сторона профессии энтузиазма моего не охлаждала, напротив, обольщала меня сверх меры, ведь именно она придавала иное измерение акту, в сущности, ребяческому. Я охотился тогда не столько за удовольствием, сколько за его возможностями. Я вступал в толпу горемык, с видом побитой собаки искавших в подворотнях улыбчивую бой-бабу, которая опустошит их одним движением бедер. С глубоким волнением прикасался я к старым стенам домов свиданий, словно они были пропитаны этим жалким развратом. В обслуживании клиента я видел ритуал соучастия между независимыми производителями, эксперимент мелкого мошенника, для которого улица – театр, а мотовство – жизненный принцип. Равнодушие, чуть ли не презрение к нам этих женщин, будь то потасканные бродяжки или роскошные мессалины, раскрывало их сверхчеловеческую суть: меня восхищала их привязанность к детям и собакам, их безмерная сентиментальность, их республиканское тыканье, учреждавшее среди клиентов демократию продажной любви.
– Ты ничем не дорожишь, – говорила Ребекка, – даже нашими лучшими воспоминаниями.
– Ты права, мы теперь можем встречаться только в прошлом. Так вспомним же эти счастливые мгновения: сотни обедов и ужинов, съеденных нами в сотнях ресторанов, гостиниц, тратторий, снэк-баров, сотни стаканов минеральной воды и бутылок вина, выпитых вместе, сотни заказанных блюд, рецептов, чашечек кофе в завершение трапезы. Вот они, наши воспоминания: гигантское меню, альманах «Го & Милло». Прекрасный наградной список для целой жизни!
Когда мы шли по улице, я, будучи выше ее на голову, всегда шел широким шагом, как если бы торопился сбежать от нее. Она задыхалась, чтобы поспеть за мной, догнать меня.
– Эй, Коротконожка, – кричал я ей, – топай быстрее! Экая ты коротышка!
Что до наших эротических излишеств, я их теперь обличал как свидетельство полной замкнутости в семейной скорлупе. Прошлогодняя пакостная близость, говорил я Ребекке, возникла только из нашего страха перед внешним миром. Мы играли с экскрементами, чтобы надежнее отгородиться от него, находить удовлетворение в самих себе. Любовь к заточению мы довели до последней крайности. Что остается делать вдвоем, как не обнюхивать друг друга, тупо ржать над пуканьем, жить в одном ритме со своей жалкой органикой. Вот к чему приводит семейный эротизм – к обожанию дерьма из страха перед простором.
Я уже понял, что Ребекке предстоит войти в разряд моих бывших пассий, выдохшихся страстей, замшелой близости, старых согбенных утех, неотличимых друг от друга. Память моя нежно баюкала лишь мимолетные интрижки, сверкающие блеском своей краткости. Но отношения более длительные, разрушенные злобой и хамством, заслуживали только забвения, благословенной амнезии.
Кроме того, к общим разочарованиям нормальной любовной жизни добавляется еще одно, универсальное и непоправимое, – невозможность нравиться всем. Каким бы красивым, умным, неотразимым вы себя ни считали, всегда найдется женщина, которая возненавидит ваш талант, ваш успех и предпочтет вам других, не столь удачливых; если же вы несчастны и вам не везет, она поставит вам в вину это уродство, этот провал. Нравиться – понятие негативное, кому-то я нравлюсь, но большинство ко мне равнодушно. Душераздирающий опыт – знать, что немногие вас обожают или ненавидят, а всем прочим вы безразличны. Это безглазое племя умаляет самые прекрасные ваши победы. Такую, как Ребекка: мы с ней уже давно знакомы – способен ли я обольстить кого-нибудь еще? Сколько ни говори о нас хорошо, ничего нового мы не узнаем, поэтому нам всегда нужны иные подтверждения, иные и вечно шаткие доказательства. Быть первым в сердце мужчины или женщины – смехотворный выигрыш. Король ли я, будучи твоим королем? Вам сдана плохая карта: привязанность другого существа вселяет тревогу сразу по двум причинам – сначала вы удивляетесь, почему все остальные не любят вас столь же пылко; затем начинаете подозревать обожающую вас женщину в какой-то слабости. Раз она меня любит, значит, у нее нет выхода: кто мог бы превозносить такую недостойную личность, как я, кроме человека еще более жалкого, который поэтому и цепляется за ничтожество, подобное мне? В сущности, именно нежность Ребекки, отнюдь не повышая ее ценности в моих глазах, заставляла меня искать любви новых женщин – и так до бесконечности.
Раньше я полагал, что в этой тунисской еврейке сочетались браком Северная Африка и земля Сиона. Но ее иудаизм был ничем – ни наследием, ни верностью духовной родине. Теперь она казалась мне столь же уязвимой и жалкой, как я: одним словом, стопроцентной француженкой. Я запер ее в гетто исключительности и постоянно сравнивал с идеалом, чтобы наглядно продемонстрировать, как ей далеко до него. В моих глазах она узурпировала титул, на который не имела никакого права: принадлежность к избранному народу. На это она гневно отвечала:
– Ты так любишь евреев в целом, что не способен любить одну еврейку. Я отвергаю твою привязанность к дому Израиля, это всего лишь предлог, чтобы издеваться надо мной. Твой отец был антисемитом из ненависти, а ты из любви: для него еврейства было слишком много, а для тебя недостаточно. Я заявляю свои права на двойственную идентичность, я заявляю свои права на сложность.
Она была права, конечно! Я принадлежал к тем христианам, которые обожествили иудаизм, дабы искупить возмутительное прошлое, и дошли до того, что стали обвинять в предательстве любого еврея, не соответствующего их строгим критериям. Требуя от каждого иудея демонстрировать свое отличие, словно некий фетиш, мы оказались такими же сектантами, как наши отцы, которые в свое время требовали от них скрывать это. Но тогда я, в своем ослеплении гоя, эти аргументы не воспринимал.
Одно и только одно обстоятельство огорчало меня: бросить ее означало обрадовать родителей. Они увидели бы победу доброго французского здравого смысла в том, что сам я считал крахом семейной системы. Мой отец тогда производил генеалогические изыскания о нашей семье и случайно обнаружил, что в середине XIX века один из наших предков женился в Экс-ла-Шапель на некой Эстер Розенталь, польской еврейке, от которой у него было четверо детей – и младший из них оказался не кем иным, как его собственным прадедушкой по прямой линии. Эта капля семитской крови в нашей арийской династии проникла ему в мозг: он перенес инсульт, оказавшийся роковым. Я помню его последние слова в палате реанимации:
– Франц, я всю жизнь заблуждался: евреи правы, они истинные прародители современной Европы.
Я ненавидел отца в течение многих лет: ненависть перешла в презрение, когда я достиг зрелости, презрение – в жалость, когда деспот превратился в щуплого боязливого старика. Но после подобных слов этот мужчина вновь стал моим отцом. И я целовал руки Праведника, которому было дано Откровение на пороге смерти. И плакал от отчаяния, когда еле слышным голосом умирающего он прошептал:
– Мерзавцы, это арабы с их нефтью.
Я разлюбил Ребекку и сокрушался этим. Опомнившись, я тщетно призывал страсть, покинувшую меня. Я больше ничего не чувствовал, не трепетал, не ревновал, и это меня сокрушало. Я представлял Ребекку в объятиях других мужчин – как она целует их, позволяет себя ласкать – и оставался безучастен. Что может быть хуже разрыва, когда человек ощущает, как огонь страсти удаляется от него, словно море от берега при отливе? У меня появились кокетливые замашки богача: о, говорил я себе, страдать из-за женщины, быть нелюбимым – до чего же это прекрасно! Я видел немую мольбу в глазах Ребекки, безмолвную просьбу дать ей какие-нибудь вразумительные объяснения, хотя их просто не существовало. Желание мое порвать с ней было столь же спонтанным, как удар молнии два года назад.
– Но скажи же мне, скажи, что я тебе сделала, чем я тебя раздражила или оскорбила?
– Что ты сделала? Ничего: твоя вина в том, что ты есть, вот и все.
Из-за любого пустяка, взгляда, оговорки, номера телефона на измятой бумажке, завалявшейся у меня в кармане, она устраивала мне гротескные, пошлые, бесконечные сцены ревности. Ярость ее была магическим средством упростить ситуацию, которой она больше не владела. Я подвергался ежедневному досмотру законной любовницы, каковая отслеживает вашу рубашку, ваше белье в поисках мельчайших волосков, роется у вас в карманах и в записных книжках, звонит по найденным телефонам, надеясь попасть на женский голос. Она стремилась восстановить сцены, связи, сети с рвением настоящего детектива. Ибо нет более безжалостных по отношению друг к другу полицейских, чем влюбленные. Она вымарывала из моего ежедневника подозрительные телефоны и адреса, чтобы я не смог прочитать их вновь. А в клинике попыталась даже подкупить одну из медсестер с целью установить за мной наблюдение. Любой незнакомец становился для нее априори двусмысленным и, следовательно, опасным. И чем больше она бесновалась, тем глупее это выглядело. На улице она превращалась в шпика, не отпускающего меня ни на шаг, высматривала любую женскую фигуру, чтобы оценить ее прежде, чем это сделаю я, чтобы умалить ее достоинства. «На эту и оглядываться не стоит, – ворчливо бросала она, – настоящая корова». Желая позлить ее, я забавлялся тем, что начинал пристально смотреть на старичков, старушек, младенцев: это сбивало ее с толку, заставляло постоянно быть настороже и в конечном счете вызывало настоящие ревматические боли в шее. Ветреность моя выводила ее из себя: едва она вычисляла мою сообщницу, как я уже ухлестывал за другой – ей казалось, что она схватила добычу, тогда как это были бренные останки. Слежка ее имела целью найти соперницу из плоти и крови, единственную и постоянную, с которой она могла бы вступить в бой, помериться силой. Но я оставлял наш семейный очаг не для того, чтобы завести новый, я всегда пребывал не там, где она предполагала, я всегда был впереди нее на целую победу. С детским вызовом я говорил ей: я тебя брошу не ради какой-то одной женщины, а ради всех женщин сразу.
– Ты любишь меня, – говорил я ей, – что мне до того? Страдай молча: сдержанность – это современная форма достоинства.
Ссоры сменяли друг друга в столь убыстряющемся ритме, что стали нашей повседневной пищей: мы могли насчитать всего несколько часов в неделю, проходивших без стычек. В моей квартире постоянно звучало эхо наших перебранок, целыми днями продолжалось душераздирающее выяснение отношений, нас все пугало и заставляло страдать – я же особенно боялся уик-эндов, которые предоставляли нам возможность провести вместе двое суток напролет. За каждой ссорой следовал долгий период, когда мы дулись, а затем на скорую руку латали семейную жизнь, заключив столь же вымученный, сколь недолговечный мир. Примирения – такова похабная сторона домашней сцены! После множества обвинений, проклятий, затрещин сожители заново демонстрируют расположение друг к другу, как будто ничего не случилось: вот в чем грязь, вот омерзительная дыра в памяти. Вскоре эти шаги навстречу надоели мне до тошноты, я устал от сценария, упорядоченного как балет часовых фигурок, от ярости по расписанию, более жесткому, чем королевский этикет при дворе. Казалось, что эти вспышки гнева должны были стать разрядкой чрезмерно сильного напряжения. Но разрядка сама превратилась в страсть: сцена была нашим обычным образом жизни, чрезмерность – средством выразить наши чувства.
Ребекка говорила мне:
– У тебя пубертатный период наступил в тридцать лет, ты попросту сексуально озабочен.
– И что же? В подобной озабоченности нет ничего вульгарного. Но ты идешь неверным путем. Я тот, кто ни от чего не хочет отказаться, кто в принципе отвергает выбор. Ты бросаешь мне в лицо, словно плевок, мое донжуанство. Принимаю это обвинение. Дон Жуан жаждет стать вездесущим: он хочет быть страстным любовником для одной женщины и порхающим мотыльком для всех остальных, сгорать от страсти к уродке и к красотке, стремится включить в одно существование всю совокупность возможных человеческих судеб. Поэтому он герой нетерпения, а не рыцарь удовольствия. У тебя мечты гризетки. Ты жаждешь счастья прочного очага, я ценю только способность удовлетворить всех партнерш. Ты страдаешь от моей ветрености, я страдаю от тирании твоей сентиментальности. Нам нужно не терзать друг друга, а признать свои различные склонности и сделать из этого различия логические выводы.
Мы с Ребеккой составляли стандартный гетеросексуальный дуэт, такие вы можете видеть повсюду в парках, кафе, дансингах: влажные глаза, сухие руки, промытый с мылом зад, половые органы в полной готовности доказать любовь, нежелание обременять себя детьми и стариками – в общем, превосходная закрытая ракушка. Я смотрел на свою сварливую половину, которая ежечасно предлагала мне наслаждаться в дневное время, а в ночное – обменивать мою чрезмерную заботу о себе самом на эгоизм вдвоем, чтобы мы выступали единым фронтом против всех! О, прекрасный бронированный идеал, великолепное заточение в матримониальном сейфе! События общественной жизни, великие драмы, сотрясавшие мир, проникали в наш кокон, словно сквозь вату, и поэтому нас совершенно не трогали. Мы соткали вокруг себя плотную тунику, защищавшую нас от внешнего мира, а теперь Ребекка желала создать вторую. Вселенная для нее сократилась до горстки людей, в разлуке с которыми она чахла. Своей причастности к чему-либо более обширному она не ощущала. И пребывала в неведении о главнейших вызовах эпохи, жила в трясине личных проблем, под жуткой инерцией собственной легковесности.
Жизнь вдвоем можно вынести, только принижая ее, – это единственный способ ее приукрасить. Долгое время злословие заменяло мне развлечение: я без конца перемывал косточки Ребекке, разносил ее в пух и прах перед друзьями; потому и не бросал, что снимал сплетнями раздражение, – предательство выступало субститутом дезертирства. Как-то в воскресенье мы по заведенной привычке поцапались днем, и я вышел купить пачку сигарет. Когда я вернулся, ее уже не было: я обшарил обе комнаты, позвал ее – ничего. Удрученный перспективой провести долгий вечер в одиночестве, я позвонил другу и слил в его снисходительные уши все мои претензии к Ребекке. Особый упор я сделал на упадок сексуального влечения к ней и с неистребимым холостяцким фанфаронством поведал о нескольких проделках, совершенных за два дня до этого. После пятнадцатиминутного разговора мы договорились встретиться в кафе, и я повесил трубку.