Текст книги "Чёрная рада"
Автор книги: Пантелеймон Кулиш
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 16 страниц)
– Постойте, постойте, паны кармазины! заревел, как бы в заключение этого нестройного концерта, грубый голос толстого мещанина, – мы вам поуменьшим гордости! Не долго вам орудовать нами: добрые молодцы не дадут нам загинуть. Будет у нас черная рада: тогда посмотрим, кому какие права достанутся.
– Ого!.. сказал Шрам: – вон оно к чему дело клонится!
– А то ж як? говорили, стоя козырем, мещане. Не все только казакам на радах орудовать. Оглянулись и на нас сечевые братчики...
И посмотрели на чубатого запорожца, который сидел на пороге, куря коротенькую люльку, и по-видимому, не обращал никакого внимания на спор своих собутыльников.
– Эге-ге! так вот откуда ветер дует! сказал в пол-голоса Шрам, и душа его наполнилась самыми горькими предчувствиями. Запальчивость его в одно мгновение исчезла и уступила место горячей любви к родине, которой угрожал раздор народных партий, раздуваемый, как он увидел, запорожцами.
– Почтенная громада! сказал он ласково, не думал я и в уме не полагал, чтоб киевляне пошановали этак мою старость!.. Давно ли мы въезжали сюда с батьком Хмельницким? тогда встречали нас с радостными слезами и с благословениями; а теперь старого Шрама вы ни во что уже ставите!
– Батько ты наш любезный! отвечал ему старый Сурмач, который живее всех был тронут таким оборотом речи, – кто ж тебя ни во что ставит? Разве это к тебе говорится? Есть такие, что душат нас, взявши за шею, а ты никому никакого зла не сделал. Не смотри на их крик: мало чого не бувае, що пьяный співае! Поезжай себе с Богом, поклонись церквам божиим, да и за нас грешных прочитай святую молитву.
В это время Черевань, соскучась долго ждать развязки спора, подъехал к Шраму и окружающим его мещанам, и сказал:
– Бгатцы! ка-знае за що вы сердитесь! Обождите только, пока мы съездим к церквам божиим, а потом я готов с вами сесть от тут, и не знаю, кто в Киеве, кроме вашего войта, перепьет Череваня.
Мещане уже взяли свое, облегчили криком сердце; а Черевань притом пользовался особенным расположением киевлян. Был он человек подельчивый, некичливый, любил употчевать всякого, кто ни показывался в его хуторе, а иногда готов был и на такие пожертвования, какое сделал для Василя Невольника. И потому буйная компания Тараса Сурмача приняла с ним самый дружелюбный тон.
– Вот пан, так пан! кричали голоса. Дай Бог и по век видеть таких панов! нет в нем ни капли гордости!
– За то ж ему Бог дал и такую золотую пани, говорили некоторые, стараясь замазать прежние грубые выходки против кармазинов.
– За то ж ему Бог дал и такую дочку: краше маку в огороде! прибавляли другие.
– Ну, пропустите ж нас, когда так, сказал нетерпеливый Шрам.
– Пропустите, пропустите ясных панов, говорил Тарас Сурмач, и принялся первый отодвигать прочь возы.
Пробравшись сквозь подгулявшую толпу мещан, Шрам долго ехал, потупя голову. Неожиданная сцена сильно его опечалила. Наконец он облегчил глубоким вздохом грудь и сказал в пол-голоса:
– Вскую прискорбна еси, душе моя, и вскую смущаеши мя? уповай на Господа... Потом вздохнул еще раз и продолжал утешать себя словами Царя-пророка: – Бог нам прибежище и сила... сего ради не убоимся, внегда смущается земля и прелагаются горы в сердца морская.
Черевань, едучи подле Шрама, прислушался к этим словам, и, заключа по ним, что душа его приятеля сильно возмущена, в добродушии своем, почел за благо прибавить от себя несколько утешительных слов.
– Бгат Иван, сказал он самым дружеским тоном, – советывал бы я тебе ударить лихом об землю: чего тебе печалиться?
– Как чего? прервал его Шрам, быстро повернув к нему суровое лпцо: – не видишь разве, что на уме у этой сволочи? Затевают черную раду, иродовы души!
– Да враг их возьми, бгат, с их черною радою! пускай себе затевают.
– Как пускай затевают? вспыхнувши весь, повторил Шрам, разве ты не понял, что всё это значит? Ведь это все пружины проклятого Иванца! И неужели мы должны сидеть спокойно, когда огонь уже подложен и скоро будет в огне вся Украина?
– А что нам, бгатику, до Украины? сказал с тупым добродушием Черевань, – разве нам нечего есть, нечего пить, не в чем ходить? Слава Богу, будет с нас, пока нашего веку. Я, будучи тобою, сидел бы лучше дома, да попивал наливки с приятелями, нежели биться по далеким дорогам да ссориться с пьяными крикунами.
– Враг возьми мою душу, вскричал с крайним негодованием Шрам, – коли я ожидал от тебя таких речей в эту минуту! Ты настоящий Барабаш!
И что же! Черевань так и помертвел от этого имени, обратившегося тогда в поносное слово.
– Я Барабаш? вскричал он изменившимся голосом.
– Да, ты Барабаш! ты такой же Барабаш, как и тот, что говорил Хмельницкому:
Мы дачи не даём,
В військо польске не йдем:
Не лучче б нам з ляхами,
Мостивыми панами,
Мирно проживати,
А ніж пійти лугів потирати,
Своим тілом комарів годовати.
Твои слова значат то же самое. Пускай погибает родина, лишь бы нам было хорошо! С этого времени нет тебе у меня и другого имени, как Барабаш!
– Бгат Иван, сказал на это Черевань, с несвойственным ему волнением, – если б это было сказано лет десять назад, я знал бы, как отвечать тебе на твои слова: нас рассудила б пуля перед казацкою громадою. Теперь я уж не тот; но враг меня возьми, коли хочу остаться при таком паскудном прозвище! и от кого ж? от Шрама! Я докажу тебе, что я не Барабаш. Еду с тобою за Днепр так, как есть, с женою, с дочкою и Василем Невольником, и буду делать все, что ты сделаешь, хоть бы ты для блага родины бросился с мосту в воду!
– Вот это по-казацки! воскликнул Шрам, и забыл даже свое горе от радости, что у Череваня (как бы он выразился) еще не совсем уснуло казацкое сердце. – Дай же руку, приятель, и обещай мне здесь, перед Братством Сагайдачного [50]50
Так назывался Братский монастырь, основанный гетманом Конашевичем-Сагайдачным.
[Закрыть], что не отстанешь от меня ни в каком случае!
– Даю, бгат, и обещаю! мог только промолвить Черевань, смеясь от довольства самим собою.
В это время он, казалось, выпрямился и помолодел; так старый казацкий дух, вспыхнувший в нем на минуту, оживил его душу, подавленную тучным и ленивым телом.
Тут они подъехали к монастырю.
– Вот и церковь божия! сказал Шрам, останавливая коня у колокольни. – Войдем и помолимся за успех нашего дела!
И потом, по своему обычаю, тихо проговорил из книги псалмов, самой любимой у Малороссиян из всех библейских книг:
– Аз же милостію Твоею вниду в дом Твой, поклонюся ко храму святому Твоему, в страсе Твоем.
ГЛАВА ПЯТАЯ.
Було що-року наіздять на ярмарок у Смілу Запорозці з Січи. Приіде було их человік дванадцять, тринадцять... а наряд на их такий, що – Боже твоя воля! золото да срібло. Оце шапка на йому буде оксамитна, червона, з ріжками, а околичка або сива, або чорна; насподи у його жупан самый чистый кармазин, як огонь, що й очима не зоглянеш; а зверху черкеска з вилётами або синя, або голуба; штаны суконни, сині, широки, так и висять, аж пошти по передках; чоботы червоні, а на лядунці або золото, або срібло; и черезплічники, то й те все позолочуване; шабля при боку вся буде в золоті, аж горить. А як иде, то й до землі не доторкаетця. А оце було сядуть на коней да по ярмарку – як искры сяють!
Рассказ очевидца, Таранухи.
Редко можно встретить в Малороссии человека, который дожил бы до старости, и не побывал в Киеве. Даже из отдаленных мест России всякая благочестивая душа стремится помыслами к этой колыбели русского православия и русской народности. Киев славится в песнях, которые ребенок слушает, как нечто религиозное, у окна родительского дома, в великий вечер Рождества Христова, когда народ ходит от хаты до хаты и торжественным хором возвещает каждому богатому и убогому семейству «новую радость» [51]51
В Малороссии поют под окнами, вечером на Рождество Христово
Ой по всьому миру нова радость стала!Над вертепом звізда ясна ввесь мир осияла! и проч.
[Закрыть]. Киев составляет любимый предмет бабушек-рассказчиц, когда их в зимние вечера окружают внуки и внучки, жаждущие необыкновенного, блистательного и волшебного посреди своей простой сельской жизни. Рассказы о Киеве, о его церквах, о его пещерах, о его горах и глубоких ярах, никогда не наскучат в кругу людей, редко оставляющих родное село; да и те, которые изъездили все государства, возвратясь в Киев, с изумлением сознаются, что ничего прекраснее они не видали. И не только в наше время, но и в отдаленнейшую старину, Киев всегда был царственным городом. Одними своими высотами, своими широко раскинутыми живописными массами гор и удолий над изогнутой огромными коленами рекой, с необозримыми плоскими побережьями, вдоль бесконечно тянущегося хребта береговых гор, он производит на душу неиспытываемое нигде впечатление красоты и величия.
В XVII веке, в эпоху знаменитой черной рады под Нежином, бедно было устройство Киева, как города; но обстановка роскошной южной природы и счастливой местности всему придавала вид драгоценности, заключенной в богатом хранилище. Так и Братский монастырь на Подоле, весь построенный тогда из дерева, производил на богомольцев впечатление великолепия невиданного. Правда, он говорил тогда каждому о недавней борьбе православия и народности южно-русской, борьбе, только что оконченной оказаченным населением Украины. Мысль учреждения в этом месте Братства возникла в народе, как противодействие иноплеменному и иноверному господству. Еще в XVI веке это Братство, взявшее на себя воспитание детей всех сословий в духе славяно-русском, боролось за свое существование с господствовавшею иерархиею и народностью в Польской республике; в начале XVII века пожар уничтожил все, что было сделано общими пожертвованиями мещан, казаков и панов «благочестивых», и самая церковь Богоявленская, при которой устроено было Братство, сгорела до основания. Тогда «благочестивая» пани, Ганна Гугулевичевна, жертвует, для помещения братской школы, несколько зданий и двор свой на Подоле, с условием, чтобы при школе был заведен и монастырь. Гетман Сагайдачный делается строителем этого национального, учебно-религиозного учреждения, и, не смотря на многократные разорения от фанатических противников нашей веры и национальности [52]52
Тогда было время полного господства иезуитов в Польском королевстве. В противодействие братской школе в Киеве, они устроили там же свою школу, и переманивали к себе воспитанников; а между тем старались заподозрить членов братства и их действия в глазах правительствовавших лиц, и вооружали против них все нерусское и неправославное. Ожесточение умов доходило до того, что однажды братское училище и при нем гостинница были совершенно разорены набежавшею толпою фанатиков.
[Закрыть], оно устояло на своих основаниях, и продолжало разливать просвещение по всей южной Руси. Можно после этого представить, с каким чувством вступили наши богомольцы в ворота Братства (как называлось тогда все вместе, монастырь и школы). Эти ворота вели сквозь колокольню, снабженную не одними колоколами, но и двумя пушками, отбитыми у поляков. Черные дула их выглядывали из небольших окон по сторонам ворот, и говорили о положении страны, в которой ничто ещё не было безопасно. Внутри ограды виден был густой сад, подаренный Братству Ганною Гугулевичевною. Старые груши и яблони, все в цвету, закрывали деревянные хоромины, в которых помещались студенты духовной академии, называвшейся тогда коллегиею, и их учители-монахи; только церковь выглядывала из-за дерев тремя белыми жестяными куполами византийской формы. К церкви вела просека, над которою образовался лиственный свод. Монахи так щадили старые груши и яблони, что не вырубали их даже вокруг церкви. Ветви во многих местах лезли в самые окна и лежали на деревянных кровлях, проросших уже мохом и травою. Сквозь цветущую зелень очень живописно проглядывали изображения святых иноков и архиереев, которыми расписана была наружная сторона церкви. Они, точно живые, прохаживались в древесной прохладе, и производили на душу странника впечатление райской безмятежности этого места. Все вместе – глухое затишье посреди города, цветущие деревья с говором и пеньем птиц в их ветвях, простые, но удовлетворявшие тогдашнему вкусу деревянные украшения вокруг окон, дверей и по карнизам церкви, и наконец эти изображения, писанные с верою и любовью к делу, привели в восхищение Шрама. Он воздел руки и сказал: – Господи, возлюбих благолепіе дому Твоего и место селенія славы Твоея!
Спутники разделяли его чувства, и даже кипящая любовью, негодованием и ревностью душа молодого казака здесь несколько успокоилась; ибо бывают минуты у людей, воспитанных так, как он, когда посреди самого страшного разгара земных чувств, на томящуюся душу вдруг повеет животворная прохлада божественного наития. К несчастью, это продолжается только несколько мгновений. Можно сказать, что ангел мира против воли улетает от возгоревшейся страстями души, с обожженными крыльями, и оставляет ее в жертву собственному пламени.
Тот век отличался особенным развитием религиозности, так как народ был убежден, что Бог помогает нашим против католиков для спасения православия; и наши богомольцы, вступя в церковь, произносили вслух свои молитвы, веруя всем сердцем, что они пришли в дом Отца Небесного. Но громче всех раздавался голос старого Шрама. Он обращался к Богу словами Псалмопевца:
– Боже, услыши молитву мою, и вопль мой к Тебе да приидет. Не отврати лица Твоего от мене, в он же день скорблю, преклони ко мне ухо Твое, в он же аще день призову Тя, скоро услыши мя!
У дверей церкви стояла так называемая скарбоня, в которой хранился скарб, пожертвованный ревнителями просвещения народного, так как Братство продолжало существовать в смысле монастыря-училища. Щедрою рукою опустили туда свой вклад «на школы» наши богомольцы, и особенно Шрам, и не вдруг оставили Братский монастырь, хотя главною целью набожного посещения Киева были для них пещеры, в которых покоятся великие подвижники первобытной церкви южно-русской. В те времена Братский монастырь славился своею живописью. Один из монахов-братьев посвятил свою жизнь на украшение святой обители и расписал не только церковь, но и все галерейки, построенные вдоль ограды и под колокольнею для отдыха богомольцев. Живопись находили несравненною, вполне живою, и богомольцы не могли досыта на нее насмотреться. Она представляла разные события Священной истории, а так же и народные воспоминания о славных защитниках веры и имени русского, так называемых рыцарях, или богатырях, каковы были Морозенко, Нечай и другие казаки, прославленные неумолкающими до сих пор песнями. Морозенко, или другой подобный ему витязь, обыкновенно изображался избивающим, при зареве пожара, поляков, которых художник характеризовал свирепыми рожами и огромными брюхами. Земля была вся красная, в подтверждение стиха народной песни:
Де проіде Морозенко – кровавая річка.
В эпоху войн Хмельницкого все дышало казачеством и ненавистью к притеснителям нашей веры и самобытности; а потому монахи, натерпевшиеся вдоволь от католиков и униатов, позволяли своему художнику изображать, что ему угодно, для поддержания в народе духа ненависти ко всему неправославному и нерусскому. Не довольствуясь красками, художник прибегал к слову и прилагал к своим изображениям надписи: Рыцарь славного войска Запорожского, такой-то; а над поляками: А се проклятыи ляхи. К некоторым фигурам прибавлены были стихи, вроде тех, какие дошли до нас с рисунками, приложенными при тогдашних летописях, и с картинами, писанными на холсте и дереве [53]53
См. Приложения к 1-му тому «Записок о Южной Руси»
[Закрыть]. Современная живопись очень нуждалась в пособии слова, и надписи доставляли посетителям монастыря столько же удовольствия, как и самые изображения. В таком вкусе написан был на церковной ограде казак Байда, предок отступника Вишневецкого. О нем народ поет до сих пор песню, как он висел у турок на железном крюке, но не смотря ни на какие мучения, не отрекся от своей веры. Было также написано и знаменитое возвращение гетмана Самуила Кошки из неволи. По словам народной думы, он пятьдесят четыре года томился в неволе на турецких галерах и пятьдесят четыре года скрывал при себе старинную хоругвь; не погнулся его казацкий дух во все это время ни на волос; устоял он против тиранства и искушений ренегата, Ляха-Бутурлака, выждал счастливый час, захватил в свои руки галеру, освободил товарищей и возвратился с ними на «святорусский берег», к казакам. Под этой торжественной сценой богомольцы наши прочитали стихи:
Тогді Кішка Самійло на чердак (палубу) выступае,
Хрещату давню корогов из кишені выймае.
Роспустив, до воды похилив,
Сам низенько уклонив...
А под группою казаков, стоящих на берегу:
Здоров, здоров, Кішко Самійло, гетьмане Запорозький!
Не загинув еси у неволі, —
Не загинеш з нами, казаками, на волі!
Эта картина написана была под навесом колокольни внутри монастыря. Когда наши богомольцы были ею заняты, с улицы послышался глухой шум, сквозь который пробивалась музыка.
– Это «добрые молодцы» запорожцы гуляют, сказал провожавший их монах. – Смотрите, как наши бурсаки-спудеи бегут за ворота. Никакими мерами не удержишь их в ограде, как только услышат запорожцев. Беда нам с этими искусителями! Наедут, покрасуются в Киеве; смотри – после вакаций половина бурсы и очутилась за порогами!
Между тем музыка послышалась явственнее, и сквозь топот и говор толпы слышны были восклицания праздных зевак, сбегавшихся отовсюду посмотреть на разгульных братчиков: «запорожцы, запорожцы со светом прощаются»!
Что же это было за прощанье со светом? Это был один из тех обычаев юродивого рыцарства казацкого, в которых, под наружными формами разгула и буйства, скрывалась аскетическая мысль презрения к временным благам жизни. Немногие из запорожцев доживали до глубокой старости, и почти каждый старик делался под конец жизни уединенным аскетом. Иные шли в монастырь, а другие забивались в безлюдную глушь и, под видом пасечника, предавались строгому посту и постоянной молитве. Видимо для людей ни один истинный братчик не казался, и считал долгом не казаться, благочестивым. Поэтому и самое вступление в монастырь сопровождалось у них разгулом и юродством. Дожив до глубокой старости, и чувствуя себя неспособным более к казакованью, запорожец просил выделить из кружки следующую ему часть общего скарбу, набивал рублями, талерами и червонцами черес [54]54
От слова чресло – кожаный пояс.
[Закрыть], приглашал с собой человек двадцать, сорок или и пятьдесят товарищей, и отправлялся в Киев прощаться со светом. Дома, в Сечи, запорожцы носили простые сермяги или кожухи-кажанки, а питались почти одною соломатою с прибавкою рыбы [55]55
Народная песня о временах Хмельницкого:
Дивують ляхи, вражиі сыны, що ті козаки вживають:Вживають вони щуку-рыбаху да соломаху з водою.
[Закрыть], а в Киеве являлись во всем блеске тогдашней роскоши, на прекрасных конях, с шитыми золотом рондами (уборами), добытыми на войне у поляков, в саетовых, кармазинных, штофных и атласных жупанах и в кованных поясах, из которых, по народному выражению, капало золото. Прощальник одет был всех ярче и роскошнее. Он гарцовал на коне впереди своих провожатых, дико вскрикивая, как степной орёл, и потом грустно опуская седые усы на грудь. Он предводил танцами, которые от времени до времени затевали запорожцы посреди киевских улиц, на диво всему народу. Он швырял горстями серебро музыкантам, которые шли за ним не умолкая. Он поил на свой счет каждого встречного и поперечного, и беспрестанно покрикивал братчикам, которые ехали тут же с боклагами [56]56
Плоские бочонки, на перевязях через плечо.
[Закрыть] и ковшами: «Частуйте, братчики, добрих людей! Нехай знають, як запорожець из світом прощаетця!» Он, повстречав чумака с возом рыбы, покупал у него весь товар, и велел раскидать по улице, приговаривая: «Іжте, люде добрі да споминайте прощальника!» Он устилал след свой пятаками, распоров нарочно карманы в жупане, и, танцуя отяжелевшими от старости ногами, приговаривал к мальчишкам: «Беріть, беріть, вражі діти, на бублики!» Он, наткнувшись на товар горшочника, продолжал со всей компанией бешеный танец, как-будто ничего не замечая. Он, наконец, покупал бочку дегтю и, разбив ее келепом [57]57
Чекан, боевой молот.
[Закрыть], танцевал тут же гопака в своих сафьянных сапогах и в своих саетовых шароварах, которых цену нынешние рассказчики выражают словами: Дав бы гривню, аби подивитьця. Этим способом запорожец выражал свое презрение к роскоши и отчуждение от временных благ жизни. Погуляв таким образом несколько дней и изумив весь Киев, прощальник шел пешком в Межигорский монастырь, или, как выражались братчики, к Межигорскому Спасу. За ним шли и ехали товарищи с неумолкавшими музыкантами, с боклагами и ковшами. Толпа народа провожала поезд. Танцы от времени до времени прерывали поезд, и юродивый рыцарь вел таким образом шумную ватагу свою на расстоянии двадцати верст до самых монастырских ворот. Иногда дня два и три употреблялось на этот переход. Ночью, в надднепровских байраках, зажигались огни, варился на ужин кулиш, или галушки, и далеко по Днепру слышны были рыбакам песни и крики запорожского прощанья со светом. Когда же танцующая оргия приближалась наконец к воротам Межигорского Спаса, прощальник брал в руки келеп, и громко стучал в ворота. Монахи, состоявшие почти из одних ему подобных стариков [58]58
Межигорский монастырь был основан и содержан запорожцами. Из него присылались в сечевую церковь священники.
[Закрыть], знали наперед о его приходе; но для соблюдения обычая спрашивали:
– Кто убо?
– Запорожец.
– Чего ради?
– Спасать душу от всякия скверны.
Тогда отворят ему калитку в воротах. Он поклонится на все стороны своим товарищам и провожатым и скроется в монастыре. Там срывает он с себя черес и отдает все, что в нем осталось, на церковь; сбрасывает дорогое платье и жертвует на монастырь, а вместо того надевает власяницу, и с той минуты он уж больше не разгульный запорожец, а строгий и молчаливый монах. Между тем веселая толпа, в знак торжества о спасении души его, танцует общий танец и танцуя удаляется от монастыря. Тише и тише слышатся в монастырской ограде её буйные клики и музыка, и наконец голос безумствующего мира совершенно умолкает.
Так рассказывают о прощальниках малороссийские старожилы, современники последних годов существования Запорожской Сечи. В XVII веке обычай прощаться со светом был во всей силе. Когда Шрам и его спутники вышли из ворот Братской колокольни на высокий рундук [59]59
Крыльцо, подъезд.
[Закрыть], музыка загремела громче; смешанный крик и топот раздался в воздухе сильнее. Из соседней улицы высыпали, как из мешка, запорожцы, и наполнили все пространство перед монастырем.
«Добрые молодцы», как их обыкновенно называли, разделялись на две части. Одна шла, или лучше сказать, неслась танцуя, впереди, а другая гарцовала вслед за нею на конях. Всех запорожцев было, на этот раз, около сотни, и всё это был народ рослый, дюжий, с длинными усами и развевающимися по ветру чубами. По богатым и ярким их одеждам видно было, что они приехали в Киев именно с тем, чтоб погулять: в таких только случаях они одевались нарядно; в походах же и дома в Сечи – как я уже сказал – носили платье грубое и запачканное, чтоб показать свое презрение к тому, что другими так высоко ценится. Проезжая мимо монастыря, они снимали шапки, и набожно крестились; кто был на ногах, те клали земные поклоны против монастырских ворот, но тотчас же вскакивали и продолжали свой танец, выбивали гопака, неслись в присядку, катались колесом, и перекидывались через голову.
Бурсаки Братской школы, глядя на них, еще сильнее чувствовали бедное свое житье и неволю, в какой держали их отцы-наставники. Некоторые даже не могли удержаться от слез, сравнив свое состояние с жизнью этих, по их мнению, блаженствующих на земле людей.
– Не плачьте, дурни! говорили им, проезжая мимо, запорожцы: – Днепр течет прямо к Сечи.
И рисовались перед их завистливыми взглядами на своих полудиких конях.
Шрам, при всей своей досаде на запорожцев, вмешавшихся в самое дорогое для него дело, не мог быть равнодушен к их музыке, к их танцам, к их особенному, веселому и вместе грустному взгляду на жизнь. Запорожцы, не смотря на свои пороки и злодейства (которые уже и в то время обнаруживали внутреннее разрушение их братства), внушали украинцам самое живое сочувствие. Не раз случалось мне встречать столетнего старика, который, рассказывая об их наглостях, потчевал их выразительным прилагательным – проклятый народ! Но потом, увлекшись рассказами об их обычаях и подвигах, выражал, сам того не замечая, искреннее сожаление об их судьбе, и говорил о них тоном близкого родного. От чего ж это юродивые запорожские рыцари были в старину так близки каждой живой душе на Украине? Может быть, от того, что они беззаботно, но вместе и грустно смотрели на жизнь. Пировали они со всем безумием разулявшейся широкой воли, но и самыми пирами выражали мнение, что все на свете призрак и суета. Не нужно было им для душевного счастья ни жены, ни детей, а деньги они рассыпали – по их же выражению – як полову! [60]60
Как мякину.
[Закрыть] А может быть, и от того, что Запорожье для южной Руси, как Москва для северной, было сердцем всей земли, – что на Запорожье свобода никогда не умирала, предковские обычаи никогда не забывались, казацкие древние песни до последних дней сохранялись, и было Запорожье – что в горну искра: какой хочешь, такой и раздуй из неё огонь. От того-то, может быть, оно и славится между панами и мужиками, от того-то оно и дорого для каждой живой души на Украине! [61]61
Действительно, как Москва спасала своею народностью Русь от иноземного посягательства, так и Запорожье было убежищем свободы во время польского владычества. Да будет же священным для нас каждое место, на котором русский дух отстоял свою самобытность!
[Закрыть]
Черевань, глядя на запорожские танцы и выкрутасы, подбоченился и притопывал ногою.
– Эх, бгат! сказал он Шраму, – вот где люди умеют жить на свете! Когда б я был не женат, то пошел бы тотчас в запорожцы!
– Бог знает что ты плетешь, сват! отвечал Шрам. – Теперь доброму человеку стыдно мешаться в эту сволочь. Перевернулись теперь чёрт знает во что запорожцы! Пока ляхи да паны душили Украину, туда собирался самый лучший народ, а теперь на Запорожье уходит самая дрянь: или прокравшийся голыш, или лентяй, который не хочет зарабатывать хлеб честным трудом. Сидят там окаянные в Сечи да только пьянствуют, а очортіе горілку пить, так и едет в Гетманщину, да тут, и величается, як порося на орчику. [62]62
Как поросенок на пристяжке.
[Закрыть]
– Однакож, бгат, сказал Черевань, запорожские братчики подали первые руку батьку Хмельницкому...
И хотел еще что-то сказать в защиту «добрых молодцов», но Шрам сердито перебил его речь:
– Кой чёрт! с чего ты это взял? Тех запорожцев уже нет на свете, что подали Хмельницкому руку. Разве мало легло их на окопах под Збаражем, на гатях под Берестечком, да и везде, где только сшибалась наша сила с польскою силою? Они первые шли в битву, как истинные воины христовы, первые падали под картечью и пулями... Теперь они у Господа на небесах. А это разве запорожцы? Это винокуры да печкуры нарядились в краденные жупаны и называются запорожцами!
В это время кто-то за плечами у Шрама, почти над самым его ухом, сказал громко: – Овва! [63]63
Междометие, выражающее насмешку. Соответствующего ему нет в великорусском языке. Эва! значит совсем не то.
[Закрыть]
Обернулся Шрам – перед ним запорожец в красном жупане; в одной руке шапка, другая гордо уперлась в бок; широкое лицо озарено беспечным смехом.
– Овва! повторил он, – оно как-будто и правда, а совсем брехня!
Закипела у Шрама кровь.
– Ирод! вскрикнул он, но тотчас же вспомнил, что здесь не место для драки, и, отвернувшись, сказал:
– Цур тебе, оприч святого храма!
И вскочив на коня поспешил удалиться, чтоб избежать греха.
Черевань и Петро поехали за ним. Женщины, по обычаям того грубого века, предоставлены были собственным заботам. А они нуждались теперь более прежнего в охране, потому что к веселому запорожцу присоединился еще один «соратник», и хоть они не зацепили наших богомолок ни одним словом, но проводили их в самом близком расстоянии до рыдвана, и смотрели на Лесю такими жадными глазами, как волки на овечку.
Физиономии этих двух молодцов были так выразительны, что с них легко бы всякому написать портреты. Старший, лет по-видимому тридцати пяти, был весьма плотен, можно бы сказать, даже тучен, если б стройная талия и мускулы, резко вырисованные на шее и огромных ручищах, не были доказательством, что дородность его происходит не от тучности. Он был безобразен и вместе красив. Жесткая, опаленная солнцем морда, широкие, как будто вылитые из бронзы щеки, длинный чуб, сперва приподнявшийся вверх и потом пышно упавший на левый висок, огромные черные усища, в которых запорожцы полагали всю красоту доброго молодца, щетинистые, чрезвычайно длинные брови, приподнятые с насмешливым выражением, между тем как все черты лица выражали суровую, почти монашескую степенность: таков был этот братчик.
Его товарищ был несколькими годами моложе. Чрезвычайная смуглота обличала в нем тотчас не-малороссийское происхождение. Его худощавое, но мускулистое сложение, лоб с глубокою впадиною, брови, всегда нахмуренные, и блестящие черные глаза обнаруживали в нем характер угрюмый, горячий и глубокий.
Череваниха не могла успокоиться, пока не потеряла их из виду, и радовалась, как будто спаслась от какой-нибудь опасности, когда рыдван догнал верховых её спутников. Вся кавалькада поехала через Верхний Город, как назывался тогда старый Киев; потом спустилась в Евсейкову долину, на Крещатике, и поднялась на Печерскую гору, которая в то время покрыта была густым лесом. Дорога здесь была весьма затруднительна: беспрестанно надобно было извиваться между пней, спускаться в так называемые байраки, и огибать места, заваленные сломанными бурею деревьями. Рыдван все больше и больше отставал от верховых. Петро, наперекор собственному сердцу, бросил его после странной сказки, рассказанной ему Череванихою. Женщины оставались посреди лесу только с дряхлым своим возницею. На них нашел какой-то ужас, которому подобного они никогда не испытывали, и не напрасно.
Сзади их послышался сперва глухо, потом яснее и яснее топот; потом затрещали по обеим сторонам узкой дорожки сухие ветви, и между деревьями показались красные платья двух запорожцев. Это были те самые молодцы, с которыми они столкнулись у Братского монастыря. Богомолки переглянулись между собой, и не смели сообщить одна другой своих опасений. Страх их был неясен, но они предчувствовали что-то ужасное.
Случалось им слышать про запорожцев такие истории, от которых и не в лесу бывало страшно; а эти два братчики своими ухватками и обычаем не обещали ничего доброго. Они по-видимому не нуждались в дороге, по которой ехал рыдван, и даже, казалось, вовсе не управляли своими конями; кони точно разумели их желание, и кружились между дерев, не опережая и не отставая от испуганных богомолок. Женщинам страшно было глядеть, как бешеные животные взбирались на бугры, потом бросались с прыткостью лесного зверя в байрак, и исчезали на несколько минут из виду, только глухой топот и храпение отзывались из глубины. Иногда им чудилось, что конь опрокинулся и душит под собой отважного ездока; но вдруг ездок появлялся на возвышенности, сверкая в лучах солнца своими кармазинами.
В промежутках между такими ныряньями, запорожцы вели между собою странный разговор, заставивший трепетать сердце матери и дочери.
– Вот, брат, девка! кричал один. Будь я кусок грязи, а не запорожец, коли я думал, что есть такое чудо на свете!
– Есть сало, да не для кота! отзывался другой.
– От чего ж не для кота? Хочешь, сейчас поцелую!
– А как поцелуют киями у столба?
– А что мне кий? Да пускай меня хоть сейчас разнесут на саблях.
Богомолки наши боялись, чтоб в самом деле он не вздумал исполнить свои слова; но тут встретился глубокий байрак, и запорожцы полетели в него, как злые духи.
– Василь! сказала тогда Череваниха своему вознице, – куда это мы заехали? Что это с нами будет?