Текст книги "Критик как художник"
Автор книги: Оскар Уайлд
Жанры:
Зарубежная классика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 17 страниц)
Конечно, Уэйнрайт еще слишком близок к нашему времени, и нам трудно высказать чисто художественное суждение о нем. Нельзя не относиться с сильным предубеждением к человеку, который мог бы отравить лорда Теннисона, или Гладстона, или владельца Баллюля. Но если бы этот человек носил другую одежду и говорил на другом языке, если бы он жил в Риме во времена императоров, или в эпоху Итальянского Возрождения, или в Испании в семнадцатом столетии, или вообще в какой-нибудь чужой стране и в каком-нибудь другом столетии, мы могли бы вполне беспристрастно оценить его положение и его качества. Я знаю, что есть много историков или, во всяком случае, писателей на исторические темы, которые все еще считают необходимым применять к истории нравственную оценку и которые распределяют свои похвалы или порицания со снисходительным величием преуспевающего школьного учителя. Но это – смешная привычка, которая доказывает лишь то, что нравственный инстинкт может дойти до такой степени совершенства, что способен проявляться даже там, где в нем нет никакой надобности. Никогда человеку, обладающему верным историческим чутьем, не придет в голову порицать Нерона, бранить Тиберия или осуждать Цезаря Борджиа. Для нас эти исторические личности превратились уже в марионеток. Они могут внушать нам ужас, вызывать в нас отвращение или восторг, но не злобу или досаду. Они не имеют к нам непосредственного отношения. Нам нечего их бояться. Они перешли уже в область искусства и науки, а как искусство, так и наука не знают ни одобрения, ни порицания с точки зрения нравственности. Так будет когда-нибудь и с другом Чарльза Лэмба. В настоящее же время, я это чувствую, он слишком современен для того, чтобы его можно было рассматривать в духе того прекрасного, беспристрастного интереса, которому мы обязаны превосходными характеристиками великих преступников эпохи Итальянского Возрождения, вышедших из-под пера Джона Аддингтона Симондса, Мэри Робинзон, мисс Вернон Ли и других выдающихся писателей. Во всяком случае, искусство не забыло Уэйнрайта. Он является героем романа Диккенса «Затравлен» («Hunted Down») и Вернеем в «Люкреции» Бульвера. Приятно отметить, что литература отдала такую дань человеку, который так мастерски владел «кистью, пером и отравой». Дать пищу творческому воображению – это значит сделаться более значительным, чем какой-нибудь житейский факт.
1889, январь
Критик как художник
(С некоторыми замечаниями о ценности безделья)
Диалог
Перевод А. Тырковой
Часть I
ДЕЙСТВУЮЩИЕ ЛИЦА:
Гильберт и Эрнест
Место действия: кабинет в квартире на Пикадилли; окна выходят в Грин-парк
Гильберт (за фортепиано). Над чем вы смеетесь, мой милый Эрнест?
Эрнест (поднимает на него глаза). Над отличным анекдотом, который я только что прочитал в этом томе мемуаров. Я нашел их у вас на столе.
Гильберт. Что это за книга? Ах да, знаю. Я ее еще не читал. Хорошая?
Эрнест. Ничего. Пока вы играли, я пробежал кое-какие страницы, и было довольно забавно, хотя вообще я не терплю современных мемуаров. Обычно их пишут люди, которые или совершенно потеряли память, или никогда не делали ничего такого, что бы стоило вспомнить, и все же именно в этом истинная причина их популярности, потому что английская публика всегда чувствует себя прекрасно, когда с ней беседует посредственность.
Гильберт. Да, наша публика весьма снисходительна. Она прощает все, кроме гениальности. Но, должен сознаться, я люблю мемуары. Мне нравится их форма и их содержание. В литературе чистый эготизм прелестен. Это то, что чарует нас в письмах таких различных людей, как Цицерон и Бальзак, Флобер и Берлиоз, Байрон и М-me де-Севинье. Каждый раз, когда мы наталкиваемся на эготизм (и странно, что это бывает так редко), мы не можем не приветствовать его и не скоро его забываем. Человечество всегда будет любить Руссо за то, что он исповедался в своих грехах не перед попом, а перед целым светом, и даже отдыхающие нимфы, созданные Челлини из бронзы для дворца короля Франциска, и даже золотой и зеленый Персей в открытой флорентинской лоджии, который, окаменев от смертельного ужаса, являет этот ужас при свете луны, – даже они не доставят столько услад человечеству, как автобиография, в которой отменный негодяй Ренессанса повествует о своем позоре и величии. Убеждения, характер, достоинства самого автора имеют весьма мало значения. Он может быть скептиком, подобно благородному Sieur de Montaigne, или святым, подобно суровому сыну Моники,[57] но, когда он открывает нам свои тайны, он всегда заворожит наш слух, и наши уста будут безмолвны. Пускай устарел, пускай вырождается образ мыслей кардинала Ньюмана – если можно назвать образом мыслей отрицание верховенства интеллекта, – но мир никогда не устанет наблюдать за этой тревожной душой в ее метаниях от мрака к мраку. Одинокая церковь в Литльморе,[58] где «влажностью дышит утро, а молящихся так немного», всегда будет дорога миру, и каждый раз, как люди увидят на стене колледжа Св. Троицы желтый цветок жабрея, они вспомнят о милом студенте, который видел в ежегодном возрождении цветка пророческое обещание, что он останется всегда в лоне своей almae matris. Вера, в ее мудрости и безумии, не дала этому пророчеству сбыться. Да, автобиографии неотразимы. Жалкий, глупый, самодовольный господин секретарь Пепис[59] болтовней проторил себе дорогу в круг бессмертных, и, сознавая, что нескромность лучше мужества, он суетится среди них в своем «шершавом пурпурном наряде с золотыми пуговицами и петлистыми кружевами», которые он так любовно расписывал нам, и чувствует себя отлично, к своему и нашему безграничному удовольствию разглагольствуя о синей юбке, которую купил для жены, о «добрых свиных потрохах» и о «приятном телячьем фрикасе на французский манер», о своих любимых кушаньях, об игре в мяч с Вилли Джойсом, о своих «похождениях с красотками», о своем чтении «Гамлета» по воскресеньям, об игре на альте по будням и о разных других пошлых и пакостных вещах. Даже в действительной жизни эготизм не лишен привлекательности. Когда люди говорят о других, они почти всегда скучны. Когда они говорят о себе, они почти всегда интересны, и если бы можно было, когда они становятся скучными, захлопнуть их так же просто, как можно захлопнуть скучную книгу, тогда они были бы совершенством.
Эрнест. Это очень доблестное «если», как сказал бы Оселок у Шекспира. Но неужели вы серьезно думаете, что каждый должен стать своим собственным Босвэллем? Во что же тогда обратятся наши трудолюбивые составители «Жизнеописаний» и «Воспоминаний»?
Гильберт. А во что они обратились теперь? Это положительно современная чума! В наши дни у каждого великого человека есть ученики, но его биографию непременно пишет иуда.
Эрнест. О, милый мой!
Гильберт. К сожалению, это правда. Прежде мы канонизировали наших героев. Теперь же мы их вульгаризируем. Дешевые издания великих книг могут быть очаровательны, но дешевые издания великих людей совершенно нестерпимы.
Эрнест. Нельзя ли узнать, Гильберт, на кого вы намекаете?
Гильберт. Ах, на всех наших второсортных литературщиков. На нас нахлынула шайка людей, которые, когда умирает поэт или художник, приходят в дом вместе с гробовщиком и забывают, что их единственный долг – быть безмолвными, как факельщики. Но не будем говорить о них. Это просто литературные могильщики. Одному достается прах, другому достается пепел, но душа недосягаема для них. А теперь, хотите, я сыграю вам Шопена или Дворжака? Сыграть фантазию Дворжака? Он создал такие страстные, причудливо-красочные вещи.
Эрнест. Нет. Сейчас мне не хочется музыки. Она так неопределенна. Кроме того, я вчера вечером сидел за столом рядом с баронессой Бернштейн, и, хотя она действительно прелестна, ей непременно хотелось рассуждать о музыке, точно музыка была написана на немецком языке. Во всяком случае, каковы бы ни были звуки музыки, они, к счастью, не имеют никакого сходства с немецкой речью. Какие унизительные формы принимает порой патриотизм! Нет, Гильберт, не играйте больше. Повернитесь сюда и разговаривайте со мной. Говорите со мной, покуда белорогий день не заглянет к нам в комнату. Что-то чудесное есть в вашем голосе.
Гильберт (встает из-за рояля). Мне не хочется сегодня говорить. Вы улыбаетесь? Это нехорошо. Я и вправду не в настроении. Где папиросы? Благодарю вас. Как очаровательны эти нарциссы! Точно сделаны из янтаря и прохладной слоновой кости. Они похожи на греческие изваяния лучшего периода. Но какой же анекдот в признаниях кающегося академика вызвал у вас улыбку? Поделитесь со мною. Когда я сыграю Шопена, я чувствую себя так, точно я сейчас оплакивал грехи, никогда мной не совершенные, точно я скорбел над чужою трагедией. По-моему, музыка всегда производит такое впечатление. Она открывает нам какое-то неведомое прошлое и наполняет нас чувством печали, укрывавшейся от наших слез. Я могу себе представить человека, который вел бы самую банальную жизнь, случайно услыхал бы какую-нибудь своеобразную музыкальную пьесу и вдруг открыл бы, что душа его, помимо его ведения, прошла сквозь ужасные чувства, познала чудовищные радости, или дико романтическую любовь, или великое самоотвержение. Ну, расскажите же мне эту историю, Эрнест. Мне хочется чего-нибудь забавного.
Эрнест. Я не знаю, может быть, это не имеет никакого значения. Но, мне думается, это отличная иллюстрация истинной ценности обычной художественной критики. Дело в том, что какая-то дама однажды с важностью спросила кающегося академика (как вы зовете его), от руки ли написана его знаменитая картина «Весенний день в Уайтли», или «В ожидании последнего омнибуса», или что-то в этом же роде.
Гильберт. А как же это было, от руки?
Эрнест. Вы положительно неисправимы. Но если говорить серьезно, к чему художественная критика? Отчего не оставить художника наедине с самим собою: пускай творит, если хочет, новый мир, а если не хочет, пускай выявляет мир, уже знакомый нам, такой, от которого, мнится мне, каждый из нас давно устал бы, если бы искусство, с его тонким чутьем и изысканным инстинктом подбора, не очищало его для нас, придавая миру мгновенное совершенство. Мне кажется, что воображение распространяет или должно распространять вокруг себя одиночество и лучше всего работает в уединении и в тиши. Зачем художника должны смущать пронзительные вопли критики? Почему те, что не могут сами творить, берут на себя оценку творческой работы других? Что они могут о ней знать? Если произведение человеческое легко понять, толкование бесполезно…
Гильберт. А если произведение непонятно, толковать его даже преступно.
Эрнест. Этого я не сказал.
Гильберт. Но должны были сказать. Так мало тайн осталось у нас, что нельзя нам расстаться ни с одной из них. Члены Браунинговского общества,[60] подобно богословам рационалистического толка или авторам из Вальтер-Скоттовской серии великих писателей,[61] по моему, проводят время в том, что пытаются разъяснить, а стало быть, и развенчать своих кумиров. Там, где мы надеялись увидать в Браунинге мистика, им вздумалось доказать, что он просто не умел выражаться. Мнилось, что он что-то таит, а они доказали, что ему и открывать было нечего. Впрочем, я скорее говорю о его бессвязности и запутанности. В общем, это все-таки был человек великий. Он не принадлежал к олимпийцам, и в нем была вся незаконченность титанов. Он не умел бесстрастно созерцать и только изредка мог петь. Произведения его искажены борьбой, запальчивостью и напряженностью, всегда идет он не от эмоции к форме, но от мысли к хаосу. И все-таки он велик. Его звали мыслителем, и, конечно, он был человек, который непрестанно думал, и всегда думал вслух. Но не самая мысль приковывала его, а скорее процесс мышления. Он любил самую машину, а не то, что машина производит. Путь, которым доходит дурак до своей глупости, был так же дорог ему, как высшая мудрость мудреца. Утонченный механизм мышления так зачаровывал его, что он пренебрегал языком или смотрел на него как на несовершенное орудие выражения. Рифма, это очаровательное эхо, которое на холме и в долинах Музы создает свой собственный голос и отвечает ему; рифма, которая в руках у подлинного художника перестает быть только основой ритмической красоты, но становится также и духовным элементом мыслей и страстей, быть может, будя в нас новое настроение, возбуждая свежий рой идей и подлинной сладостью и вкрадчивостью звука открывая какие-нибудь золотые двери, куда само воображение тщетно стучалось дотоле; рифма, которая может превратить речь человеческую в язык богов; рифма, эта единственная струна, которую мы прибавили к греческой лире, – превратилась в руках у Роберта Браунинга в нечто грубое и уродливое, заставляя его порой рядиться в костюм плохого комедианта и слишком часто скакать на Пегасе с искривленным, искаженным лицом. Минутами он делает нам больно своей чудовищной музыкой. Больше того, если он может добиться музыки, порвав на своей лютне струны, он порвет их без колебания, и они лопнут в диссонансе, и нет такой афинской цикады, которая, опустившись на рожок из слоновой кости, ласкающей мелодией своих трепещущих крыльев придала бы совершенство темпу или сделала интервал менее резким. Все-таки он был человек великий, и, хотя он превратил язык в ничтожный прах, он создал из этого праха живых мужчин и женщин. Со времен Шекспира Браунинг – самое шекспировское существо. Если Шекспир мог петь мириадами уст, Браунинг мог бормотать тысячью ртов. Даже сейчас, когда я говорю, а говорю я не против, а за него, по комнате скользит пышная вереница его персонажей. Вон ползет Фра Липпо-Липпи, и щеки его еще горят от жарких девичьих поцелуев. Там стоит грозный Саул, на тюрбане у него блистают надменные сапфиры. Мильдред Тресхем здесь, и испанский монах, весь желтый от ненависти, и Блугрем, и Бен Эзра, и епископ из церкви св. Пракседа. За углом отродье Сетебоса гримасничает как обезьяна, и Сибальд, слыша, как Пиппа идет мимо, смотрит в замученное лицо Оттимы и проклинает ее, и свой собственный грех, и самого себя. Белее своего белого атласного колета, мечтательно-предательскими глазами следит король-меланхолик, как не в меру преданный Страффорд идет выслушать свой приговор, и Андреа содрогается, услыхав, как двоюродные братья насвистывают в саду, и велит своей незапятнанной супруге сойти вниз. Да, Браунинг был велик. Но кого в нем будут помнить? Поэта? О нет, не поэта. Его будут помнить, как романиста, может быть, как самого лучшего изо всех наших романистов. В чувстве драматизма положения у него не было соперников, и если он не мог ответить на собственные вопросы, он по крайней мере мог ставить их, а что же еще делать художнику? Как создатель характеров, он стоит рядом с тем, кто создал «Гамлета». Если бы он умел явственнее говорить, он сел бы рядом с ним. Единственный человек, который может коснуться края его одежды, это Джордж Мередит. Мередит – это прозаический Браунинг, и таков же сам Браунинг. Поэзией он пользовался лишь затем, чтобы писать прозу.
Эрнест. В том, что вы говорите, есть доля истины, но во всяких отношениях вы не справедливы.
Гильберт. Как же быть справедливым к тому, что ты любишь. Но вернемся к нашей исходной точке. Что такое вы говорили?
Эрнест. Просто то, что в лучшие дни искусства не было художественных критиков.
Гильберт. Мне кажется, я и раньше уже слышал это замечание, Эрнест. Оно живуче, как заблуждение, и надоедливо, как старый друг.
Эрнест. Но оно – верно. Да, да. Нечего так капризно трясти головой. Оно совершенно верно. В лучшие дни искусства не было художественных критиков. Скульптор высекал из мраморной глыбы дремавших в ней громадных белоснежных Гермесов. Полировщики и позолотчики придавали статуе окраску телесного цвета, а мир, глядя на нее, преклонялся и оставался нем. Художник лил раскаленную бронзу в песочную форму, и поток раскаленного металла застывал в благородных изгибах и принимал отображение тела бога. При помощи эмали и шлифованных драгоценных камней он давал зрение незрячим очам. Кудри, как гиацинты, круглились под его резцом, и, когда в каком-нибудь темном, украшенном фресками капище или под колоннами залитого солнцем портика этот сын Леты стоял на своем пьедестале, прохожие, «нежно ступающие по сверкающему воздуху», вдруг чувствовали, что новое влияние прошло через их жизнь, и мечтательно или с чувством странной и острой радости возвращались к своим домам, к дневному труду, брели, быть может, сквозь улицы города к лугам, посещаемым нимфами, где юный Федр купал свои ступени, и там, лежа на мягкой траве, под громадными, вздыхающими от ветра платанами и цветущей agnus castus, начинали думать о чудесах красоты и, охваченные непривычным благоговением, погружались в молчание. В те дни художник был свободен. В речной долине брал он собственными пальцами тонкую глину и маленьким деревянным или костяным орудием придавал ей такую изысканную форму, что люди дарили ее своим мертвецам, как игрушки. Мы и до сих пор в пыльных гробницах вдоль желтых скатов Танагры находим их рядом с бледным золотом и бледным кармином, все еще украшающим губы, и волосы, и одежды покойников. На стене, покрытой свежей штукатуркой, закрашенной светлым суриком или смесью молока и шафрана, художник рисовал фигуру, попирающую усталой пятой пурпуровые поля с белыми звездами златоцветника, или Поликсену, дочь Приама, «на чьих опущенных веках отразилась вся Троянская война». Или хитроумного Одиссея, привязанного тугими веревками к мачте, чтоб мог он слушать, не соблазняясь, песни сирен, блуждающего по светлым волнам Ахерона, где призраки рыб мелькают над каменистым дном. Или показывал нам персиян в кафтанах и митрах, бегущих от греков при Марафоне, или галеры, сталкивающиеся медными носами в Саламинской бухте. Серебряным стилетом и углем рисует он на пергаменте и на полированной кедровой доске. Он разводит воск в оливковом масле и этим воском пишет по слоновой кости и по бледно-розовой терракоте и снова сгущает его при помощи каленого железа. Дерево, и мрамор, и полотно становятся чудесными, когда его кисть скользит по ним. И жизнь, увидав свое собственное изображение, умолкала и не дерзала говорить. Конечно, вся жизнь, от купцов, сидевших на базаре, и до закутанных в плащи пастухов, валявшихся на холме, принадлежала ему, художнику, вся, начиная от нимфы, таившейся в лавровой роще, и фавна, играющего в полдень на свирели, и кончая королем, которого рабы несли на своих оливковых плечах, в длинном паланкине с зелеными занавесками, опахивая его павлиньими опахалами. Мимо художника проходили все мужчины и женщины с радостью и печалью на лице. Он следил за ними, и их тайны переходили к нему. Сквозь формы и краски снова воссоздавал он мир.
Он также владел и всеми прикладными искусствами. Он держал драгоценный камень над вращающимся диском, и аметист превращался в пурпуровое ложе Адониса, и на поверхности сардоникса, испещренного жилками, мчалась Артемида со стаей псов. Из золота ковал он розы и вязал из этих роз запястья и ожерелья. Из золота ковал он гирлянды для шлемов победителей, или пальмовые ветви для тирских одежд, или маски для усопших царей. На оборотной стороне серебряных зеркал он гравировал Фемиду, несомую своими Нереидами, или томимую страстью Федру со своею наперсницей, или Персефону, измученную воспоминаниями, украсившую свои волосы маками. Горшечник сидел в своей хижине, и, подобная цветку, из-под бесшумного колеса вырастала в его руках ваза. Он украшал ее основание, ее бока и ручки узором изящных оливковых листьев, или ветками акинфа, или извилистыми и гребнистыми волнами. Потом черной или красной краской рисовал он на ней юношей-борцов, или бегущих рыцарей, в полном облачении, с причудливыми геральдическими щитами и чудесными забралами, склонившихся из колесниц, подобных раковинам, ко вздыбившимся коням, или богов, пирующих, творящих чудеса, героев победных или страждущих. Порою тонкими пунцовыми линиями по белому фону чертил он томного жениха с невестой и парящего над ними Эроса, Эроса, подобного донателловским ангелам, маленькое смеющееся существо с лазоревыми или золотыми крылышками. На внутренней стороне он вписывал имя своего друга. Прекрасный Алкивиад или Прекрасный Хармидес рассказывает нам повесть его жизни. Или же по краю широкой плоской чаши рисует он пасущихся оленей или отдыхающего льва – вообще все, что ему вздумается. На тонком флаконе для духов смеется, наряжаясь, Афродита. Вокруг винной бочки Дионис со свитой обнаженных менад пляшет голыми ногами, облитыми виноградным соком, а сатироподобный старый Силен валяется на вздутых шкурах и потрясает магическим копьем, увенчанным колючей еловой шишкой, увитым темным плющом. И никто не мешает художнику в его работе. Ничья безответственная болтовня не отвлекает его. Никакие взгляды не тревожат его. На берегах Иллиса,[62] говорит где-то Арнольд, не было Хигинботамов.[63] На берегах Иллиса, мой дорогой Гильберт, не было скучных художественных конгрессов, разносящих провинциализм по провинциям и обучающих бездарность, как надо кричать. На берегах Иллиса не было назойливых художественных журналов, где добросовестный тупица болтает о том, чего не понимает. На поросших тростником берегах этой речки не чванился нелепый художник, захвативший монополию судейских кресел тогда, когда ему следовало бы оправдываться, сидя на скамье подсудимых. У греков не было художественных критиков.
Гильберт. Эрнест, вы очаровательны, но взгляды у вас страшно испорченные… Боюсь, что вы прислушивались к беседам старших. Это вообще опасная вещь, а если вы дадите ей выродиться в привычку, вы убедитесь, что для умственного развития это убийственно. Что же касается современного журнализма, не мое дело его защищать. Его существование оправдывается великим законом Дарвина о выживании низших организмов. Меня интересует лишь литература.
Эрнест. Но какая разница между журнализмом и литературой?
Гильберт. Ну! Журналистика – это то, чего нельзя читать, а литература – то, чего не читают. Вот и все. А что касается вашего утверждения, будто у греков не было художественных критиков, то это совершеннейший вздор, уверяю вас. Было бы справедливее сказать, что греки были народом художественных критиков.
Эрнест. Неужели?
Гильберт. Да, народом художественных критиков. Но я не хочу разрушать ту очаровательную фантастическую картину об отношении эллинских художников к духу своего времени, которую вы набросали. Давать точное описание того, что никогда не случалось, есть не только настоящее занятие историка, но и неотъемлемая привилегия каждого культурного, способного человека. Еще меньше стремлюсь я говорить по-ученому. Ученый разговор – это или притворство невежды, или исповедь праздного ума. А так называемые поучительные беседы есть просто глупая попытка еще более глупых филантропов обезоружить справедливое озлобленее преступных классов. Нет, позвольте мне сыграть вам какую-нибудь безумную алую пьесу Дворжака. Бледные фигуры на стенах ковров смеются над нами, а тяжелые веки моего бронзового Нарцисса уже смежаются сном. И, пожалуйста, не будем вступать в глубокомысленные споры. Я слишком хорошо знаю, что мы родились в такой век, когда серьезно относятся только к тупицам, и я живу в постоянном ужасе: а вдруг я не останусь непонятым? Не унижайте меня до того, что я начну делиться с вами полезными сведениями. Образование – отличная вещь, но очень полезно порой вспоминать, что тому, что достойно познания, никогда нельзя научиться. Сквозь раздвинутые занавески я вижу месяц, похожий на срезанную монету. Подобно золотым пчелам грудятся звезды вокруг него. Небо точно твердый, полый сапфир. Идем, погрузимся в эту ночь. Мысли чудны, но приключения еще чудеснее. Кто знает, может быть, мы встретим принца Флоризеля Богемского или услышим, как прекрасная Кубянка откроет нам, что она совсем не то, чем кажется?
Эрнест. Вы ужасно своенравны. А я настаиваю, чтобы вы продолжали обсуждать со мной этот вопрос. Вы сказали, что греки – народ художественных критиков. Какую же художественную критику завещали они нам?
Гильберт. Мой дорогой Эрнест, даже если бы до нас от эллинских или эллинистических дней не дошло ни единого отрывка художественной критики, все-таки было бы очевидно, что греки – народ художественных критиков и что они изобрели художественную критику точно так же, как и всякую другую. В конце концов, чем мы больше всего обязаны грекам? Именно духом критики. И этот дух, который они проявляли в вопросах религии и науки, в этике и метафизике, в политике и воспитании, они развивали также и в вопросах искусства, и, конечно, в двух главнейших и высших искусствах они завещали нам самую безукоризненную систему критики, которую когда-либо видел свет.
Эрнест. Какие же это два главнейших и высших искусства?
Гильберт. Жизнь и литература: жизнь и совершенное ее выражение. Принципы первого искусства, то есть жизни, как они установлены греками, мы не можем осуществлять в наш изуродованный ложными идеалами век. Принципы литературы, как они же их установили, часто до того утончены, что мы с трудом понимаем их. Признав, что самое совершенное искусство – то, которое полнее всего отражает человека во всем его бесконечном разнообразии, они выработали критику языка, рассматривая язык как простой материал для искусства, и дошли до такой степени совершенства, которую нам почти невозможно достичь, при нашей системе логических и эмоциональных ударений. Так, они изучили метрический ритм прозы с той же научностью, с какой современный музыкант изучает гармонию и контрапункт, и нужно ли говорить, что греки проявили при этом гораздо более острое эстетическое чутье. Они были в этом правы, как были правы во всем. После изобретения книгопечатания и развития в наших средних и низших классах пагубной привычки к чтению, в литературе появилась склонность все больше и больше обращаться к зрению и все меньше и меньше к слуху, хотя, с точки зрения чистого искусства, нужно стараться усладить именно слух – и усладительных канонов слуха надо всегда придерживаться. Даже произведения Уольтера Патера, самого совершенного среди всех нас, современных мастеров, творящих английскую прозу, даже его произведения часто больше похожи на мозаику, чем на музыкальную мелодию. Порой они как будто теряют подлинную ритмическую жизнь слов, ту изящную свободу, то богатство эффектов, которые родятся от этой жизни ритма. Мы, в сущности, сделали из писания определенный род сочинительства и рассматриваем его как один из видов сложного чертежа. А греки просто смотрели на писание как на один из способов запечатлеть для потомства исторические события. Критерием для них всегда была живая речь во всех ее музыкальных и метрических взаимоотношениях. Голос был орудием, ухо – критиком. Мне думалось иногда, что, быть может, история гомеровской слепоты – подлинный художественный мир, созданный в дни процветания критики, чтобы напомнить нам, что великий поэт – всегда пророк, который смотрит не столько телесными глазами, сколько очами души, что он также и подлинный певец, творящий песню из музыки, что снова и снова повторяет он сам себе каждую строчку, пока не уловит тайны ее мелодии, что во мраке поет он слова, окрыленные светом. Так ли это было или нет, но несомненно, что величайший поэт Англии именно слепоте в значительной мере обязан звучной пышностью и величавым парением своих последних стихов. Когда Мильтон не мог больше писать, он начал петь. Кто может сопоставить размер Comus’a с размером «Samson Agonistes» или «Потерянного и возвращенного Рая»? Когда Мильтон ослеп, он стал творить так, как каждый должен творить, только голосом, и тростниковая трубочка, свирель прежних дней, превратилась в могучий орган, богатый множеством разнообразнейших ладов, орган с пышной переливчатой музыкой, величавой, точно гомеровский стих, но без его тяготения к стремительности. Это единственное в английской литературе нетленное наследство, прошедшее несколько столетий, потому что оно стоит выше их наследства; навсегда оставшееся с нами, потому что форма его бессмертна. Да, писанье причинило писателям много вреда. Мы должны возвратиться к голосу. Здесь должен быть наш критерий, и, быть может, при помощи его мы в состоянии будем оценить некоторые тонкости греческой художественной критики.
При нынешнем положении вещей мы не в состоянии это сделать. Иногда, когда мне случается написать произведение в прозе, которое я, по скромности, нахожу безукоризненным, ужасная мысль приходит мне в голову: что если я проявил безнравственную изнеженность, употребляя трохаические и трибрахические ритмы, преступление, за которое один ученый критик эпохи Августа с заслуженной суровостью порицает блестящего, хотя порой и парадоксального Эгезия. Я холодею от одной только мысли об этом и говорю себе самому: некогда, в припадке безграничного великодушия к некультурной части нашего общества, он провозгласил чудовищную доктрину, будто поведение составляет три четверти жизни, но не исчезнет ли все великолепное моральное значение прозы этого очаровательного писателя, когда внезапно откроют, что у него неправильно расставлены пеоны?
Эрнест. А! Вы становитесь дерзким.
Гильберт. Да как же не стать дерзким, когда вам серьезно говорят, будто греки не были художественными критиками? Я понимаю, можно сказать, что созидательный гений греков растратил себя на критику, но никак нельзя сказать, что раса, которой мы обязаны самым духом критики, не умела критиковать. Вы не потребуете, чтобы я дал вам обзор греческой художественной критики от Платона до Плотина. Ночь слишком хороша, и луна, если она услышит нас, еще больше, чем сейчас, посыплет свой лик пеплом. Но вспомните хотя бы одну короткую и великолепную работу по художественной критике, – аристотелевский «Трактат о поэзии». Здесь нет совершенства формы, это написано скорее плохо, быть может, это даже простые наброски, сделанные для лекции об искусстве, или отрывки, предназначенные для большой книги, но по мысли и трактовке это подлинное совершенство. Этическое воздействие искусства, его значение для культуры, его роль в образовании характера – все это раз навсегда установлено Платоном. Но в этом трактате искусство рассматривается не с моральной, а с чисто эстетической точки зрения. Конечно, еще Платон разобрал многие определенные художественные вопросы, как, например, значение единства в художественном произведении, необходимость тона и гармонии, эстетическую ценность внешности, отношение между изобразительными искусствами и внешним миром, отношение между вымыслом и действительностью. Он первый пробудил в душе человека желание, которому мы и до сих пор не могли найти удовлетворения, желание познать связь между красотой и истиной, место, которое занимает красота в моральном и интеллектуальном порядке вселенной. Проблемы идеализма и реализма, как он выдвинул их, могут многим показаться безрезультатными в той метафизической сфере абстрактного существования, где он поставил их, но перенесите их в сферу искусства – и вы увидите, что они все так же жизненны и полны значения. Возможно, что, именно как критик красоты, Платон остается для нас живым и что, дав другое имя сфере его умозрений, мы найдем новую философию. Но Аристотель, подобно Гёте, берет прежде всего искусство в его конкретных проявлениях, берет, например, трагедии, рассматривает материал, при помощи которого она создана, то есть ее язык; ее содержание, то есть жизнь; ход ее внутренней работы, то есть действие; условия, в которых она развертывается, то есть театральное представление; логическое ее построение, то есть фабулу, и наконец заключительный эстетический призыв к чувству красоты, нашедшему себе воплощение в страстной жалости и благоговении. Это очищение и одухотворение природы, которое он назвал «катарсис», по мнению Гёте, исключительно эстетического, а отнюдь не морального свойства, как думал Лессинг. Вдумываясь прежде всего в то впечатление, которое вызывается произведением искусства, Аристотель берется анализировать его, исследует его источники, смотрит, что его породило. Как физиолог и психолог, он знает, что правильность функции зависит от энергии. Обладать способностью к какой-нибудь страсти и не удовлетворять ей – значит обречь себя на ограниченность и несовершенство. То мимическое зрелище жизни, которое дает нам трагедия, очищает грудь от многих «опасных веществ» и, доставляя высокие и достойные объекты для упражнения наших эмоций, очищает и одухотворяет человека. Больше того, оно не только одухотворяет его, но и посвящает в благородные чувствования, о которых иначе он мог бы ничего не знать, и мне иногда кажется, что в слове «катарсис» заключается определенный намек на обряд посвящения, а порой даже хочется думать, что это-то и есть его единственное и верное толкование. Я, конечно, даю только беглый очерк его книги. Но вы видите, какой это законченный образец эстетической критики. Ну кто, кроме грека, мог бы так отлично проанализировать искусство? Прочтя этот трактат, нельзя больше удивляться тому, что Александрия так сильно предавалась художественной критике, что уже тогда люди с художественным темпераментом изучали все вопросы стиля и приемов, спорили о больших академических школах живописи, как, например, о школе Сициона, пытавшегося сохранить благородные традиции античных образов, или о школах реалистов и импрессионистов, ставивших себе целью воспроизведение современной жизни, или же обсуждали идеалистическое начало в портрете, или художественную ценность эпических форм для такой эпохи модернизма, как та, в которую они жили, или, наконец, рассуждали о сюжетах, пригодных для художника. У меня, конечно, есть основание опасаться, что и в то время нехудожественные темпераменты тоже занимались литературой и искусством, так как и тогда раздавались бесчисленные обвинения в плагиате, а подобные обвинения исходят или из бесцветных губ импотентов, или из грубых уст тех, кто, не имея никакой собственности, надеется создать себе репутацию богатства воплями, что их обокрали. Уверяю вас, Эрнест, что греки также болтали о своих живописцах, как и мы сейчас, у них также были свои вернисажи и дешевые выставки, ремесленные и художественные цехи, и движение прерафаэлитов, и движение в сторону реализма, и греки также читали лекции об искусстве, и писали статьи об искусстве, и выдвигали своих историков искусства, и археологов, и все прочее. Ведь даже содержатели странствующих театральных трупп, отправляясь тогда в поездку, брали с собой театральных рецензентов и платили им очень приличное жалованье за писание хвалебных рецензий. Право, всем, что в нашей жизни есть модернистского, мы обязаны древним грекам. Всеми же анахронизмами мы обязаны Средним векам. Это греки дали нам всю систему художественной критики, и о тонкости их художественных инстинктов мы можем судить по тому, что самой тщательной их критике подвергся, как я уже сказал, язык. Сравнительно с языком, материал, которым пользуется живописец или скульптор, очень скуден. В словах есть музыка, такая же сладкая, как звуки виолы или лютни, краски, живые и богатые краски, которые пленяют нас на венецианских и испанских картинах, пластические формы, столь же уверенные и определенные, как те, что проявляются в мраморе и бронзе, но сверх всего этого есть еще у них, и только у них, страсть, и одухотворенность, и мысль. Если бы греки ничего не критиковали, кроме языка, то и тогда они все-таки остались бы величайшими художественными критиками мира. Познать законы высшего искусства – значит познать законы всех искусств.








