412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Оскар Уайлд » Критик как художник » Текст книги (страница 5)
Критик как художник
  • Текст добавлен: 27 января 2026, 16:00

Текст книги "Критик как художник"


Автор книги: Оскар Уайлд



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 17 страниц)

Тем не менее, как я указывал уже выше, он всегда стесняется разбирать современные произведение. «Настоящее, – говорит он, – является для меня такой же неприятной путаницей, как и Ариосто при первом чтении… Современные произведения ослепляют меня. Я должен смотреть на них через телескоп времени. Элиа[55] сетует на то, что достоинства стихотворения в рукописи для него не вполне ясны; „печать, – как он прекрасно выразился, – разрешает эти сомнения“. Пятидесятилетняя выдержка является тем же для картин». Ему приятнее писать о Ватто и Ланкрэ, о Рубенсе и Джорджоне, о Рембрандте, Корреджо и Микеланджело; но счастливее всего он себя чувствует, когда пишет о греческом искусстве. Готика очень мало интересовала его, но классическое искусство и искусство эпохи Возрождения всегда были дороги его сердцу. Он хорошо сознавал, как много могла бы выиграть наша английская школа от изучения греческих образцов; и он постоянно указывал молодым студентам на то, сколько художественных возможностей дремлет в эллинских мраморах и в эллинской технике творчества. Де Куинси говорит, что суждения Уэйнрайта о великих итальянских мастерах «проникнуты искренним тоном и непосредственным чувством человека, говорящего от себя, а не повторяющего прочитанное в книгах». Высшая похвала, какую мы можем воздать ему, это та, что он стремился воскресить стиль как сознательную традицию. Но он понимал, что ни лекции об искусстве, ни художественные конгрессы, ни «проекты развития изящных искусств» никогда не могут содействовать этому. «Народ, – говорит он очень разумно и совершенно в духе Тойнби-Холла,[56] – должен всегда иметь перед глазами лучшие образцы искусства».

Как этого и следует ожидать от художника, он в своих рецензиях часто злоупотреблял техническими выражениями. О картине Тинторетто «Св. Георгий, избавляющий египетскую царевну от дракона» он говорит:

«Платье Сабры, сильно глазированное берлинской лазурью, отделяется от бледно-зеленого фона алым шарфом; и сочные оттенки этих двух цветов эффектно повторяются, хотя и в более мягких тонах, в пурпуровых тканях и в синеватых железных доспехах святого, а индиговые тени лесной чащи, окружающей дворец, смягчают резкость яркой лазоревой драпировки».

В другом месте он говорит таким же языком специалиста о «нежном Чиавоне, пестром, как клумбы тюльпанов с богатой окраской всевозможных оттенков», о «ярком портрете, замечательном своим morbidezza, редком Марони» и еще об одной картине с «мягко написанным голым телом».

Но он вообще создавал из своих впечатлений от того или иного произведения, в свою очередь, цельное художественное произведение и стремился дать, насколько это возможно, литературный эквивалент эффектов ума и воображения. Он, один из первых, способствовал развитию литературы о живописи девятнадцатого столетия, этого вида литературы, самыми совершенными представителями которой являются Рёскин и Браунинг. Его описание картины Ланкрэ «Repas Italien», в котором «темноволосая девушка, влюбленная в зло, лежит на лугу, усеянном маргаритками», во многих отношениях очаровательно. А вот его описание «Распятия Христа» Рембрандта. Оно представляет собою необыкновенно характерный образчик его стиля:

«Мрак, черный, как сажа, зловещий мрак окутывает все вокруг. Лишь на проклятую рощу, словно из какой-то отвратительной трещины в темном потолке, льет дождь – грязноватая, мутная вода, она стремительно струится вниз, распространяя пугающий, призрачный свет, еще более ужасный, нежели этот осязательный мрак. Земля уже вздыхает, учащенно и тяжко. Ветры притаились… воздух неподвижно застыл. Под ногами жалкой толпы раздается глухой рокот, и по склону холма уже бегут обезумевшие люди… Лошади почуяли надвигающийся ужас и бесятся от страха… Быстро близится мгновение, когда почти растерзанный на части под бременем Своего собственного тела, изнемогая от потери крови, сочащейся теперь тонкими струйками из Его раскрытых жил, с орошенными потом висками и грудью, с почерневшим, запекшимся от жгучего предсмертного жара языком, Иисус воскликнет: „Я жажду“… К Его устам поднесут смертоносный уксус…

Голова Его поникает, Его святое тело бессильно виснет на кресте. Огненная полоса багрового пламени прорезает воздух и исчезает. Кармельские и Ливанские скалы раскалываются, море высоко вздымает над песками свои черные, рокочущие волны. Земля разверзается, и могилы извергают своих обитателей. Мертвые и живые смешались и в неестественном единении бегут по улицам святого города. Там их ожидают новые ужасы. Завеса храма, непроницаемая завеса, разодрана сверху донизу, и священное убежище, хранящее тайны евреев, – роковой ковчег со скрижалями и семисвечником, стоит раскрытый при свете неземного пламени перед покинутой Богом толпой.

Рембрандт не использовал этого эскиза для картины и был совершенно прав. Эскиз потерял бы почти всю свою прелесть без той смущающей дымки неясности, которая дает такой широкий простор колеблющемуся воображению. Теперь же он производит впечатлите чего-то не от мира сего. Темная бездна отделяет нас от него. Его нельзя воспринять плотью. Мы можем приблизиться к нему лишь духом».

В этом отрывке, написанном, по словам автора, «с благоговейным трепетом», много безвкусицы и даже вульгарности, но он не лишен известной грубой силы или, во всяком случае, известной грубой мощи слов – этого свойства, которое должно особенно цениться нашим веком, так как он страдает именно отсутствием этой мощи, и здесь один из его главных недостатков. Однако лучше перейдем к описанию картины Джулио Романо «Цефал и Прокрида»:

«Следовало бы прочесть „Плач по милом пастушке Бионе“ Мосха, прежде чем смотреть эту картину, или же предварительно изучить картину в виде подготовки к чтению „Плача“. Как тут, так и там перед нами почти те же образы. Ту и другую жертву оплакивают тихим ропотом высокие рощи и лесные лощины. Из чашечек цветов льется скорбное благоухание; соловей рыдает на крутых склонах холмов, ласточка стонет в извилистых долинах. „Вздыхают сатиры и окутанные в темные покрывала фавны“, нимфы льют потоки слез у лесных источников. Овцы и козы покидают свои пастбища, а ореады, которые любят взбираться на вершины самых отвесных скал, спешат вниз и бегут прочь от пенья родных сосен, ласкаемых ветерком. Дриады печально склоняются с переплетающихся ветвей, и реки тоскуют по белоснежной Прокриде, и каждая из их бесчисленных струек рыдает, „оглашая воплями синеющий вдали океан“. Золотые пчелки умолкли на напоенном благоуханием тимьяна Гимете, и звуки рога возлюбленного Авроры никогда уже больше не рассеют холодную предрассветную мглу на вершине Гимета. На первом плане нашей картины изображен поросший травой и выжженный солнцем пригорок с неровной, волнообразной поверхностью (нечто вроде буруна), еще более неровной благодаря покрывающим его ползучим корням и пням безвременно погибших под топором дерев, но уже снова пустившим светло-зеленые побеги. Этот пригорок справа круто поднимается и переходит в густую рощу, в темную чащу которой не проникает ни один луч небесных светил; на опушке рощи сидит пораженный горем фессалийский царь, держа между коленями, словно выточенное из слоновой кости, тело, которое лишь за мгновение перед тем раздвигало своим прекрасным, точеным челом колючие ветви и попирало своими уязвленными ревностью стопами тернии и цветы без разбора, – теперь оно лежит беспомощное, отяжелевшее, неподвижно-застывшее, и лишь время от времени резвый ветерок играет густыми прядями волос.

Между частыми стволами деревьев теснятся изумленные нимфы, вытягивая вперед шеи, и оглашают воздух громкими жалобными криками…»

«Сатиры, в оленьих шкурах, подходят, венчанные плющом; их рогатые лица исполнены жалости странной».

«Ниже лежит Лаэлапс; его неровное, тяжелое дыхание указывает на быстрое приближение смерти. По другую сторону группы стоит „Целомудренная Любовь“, „уныло опустив крылья“, и прицеливается стрелой в приближающуюся толпу лесных обитателей: фавнов, баранов, коз, сатиров и сатиресс, трепетными руками прижимающих к себе своих детенышей; вся эта толпа стремится вперед слева по низкой тропинке между передним планом и отвесной скалой, на нижнем уступе которой „хранительница источника“ льет из урны печально шепчущиеся воды. Выше и дальше Эфидриады между обвитыми виноградом стволами густой рощи видна еще одна женская фигура, рвущая на себе волосы. Центр картины заполнят тенистые луга, спускающиеся к устью реки, а дальше „расстилается могучая ширь океана“, со дна которого гасительница звезд, розоперстая Аврора, бешено погоняет своих омытых морскою влагою коней, спеша застать предсмертные муки соперницы».

Если бы это описание было обработано более тщательно, то оно было бы бесподобно. Мысль сделать из картины стихотворение в прозе превосходна. Многие лучшие произведения в современной литературе возникают благодаря этому стремлению. В уродливый и рассудочный век искусствам приходится заимствовать сюжеты не у жизни, а друг у друга.

Склонности Уэйнрайта были действительно необыкновенно разнообразны. Так, например, он интересовался всем, что относится к сцене, и самым положительным образом настаивал на необходимости археологической точности в костюмах и декорациях. «Если для искусства, – говорил он, – стоит вообще что-нибудь делать, то это стоит того, чтобы быть сделанным хорошо»; и он указывает, что, раз мы допустим анахронизм, то трудно определить, где следует провести границу. В литературе также он был, повторяя слова лорда Биконсфильда в одном знаменитом случае, «на стороне ангелов». Он, один из первых, восхищался Китсом и Шелли – «трепетно-чутким и поэтичным Шелли», как он его называл. Его восхищение пред Уордсвортом было искренно и глубоко. Вильяма Блэка он высоко ценил. Одна из лучших копий «Песен Ведения и Неведения», какая ныне существует, была изготовлена специально для него. Он любил Алэна Шартье и Ронсара, а также драматургов времен Елисаветы, и Чосера, Чапмана и Петрарку. Для него все виды искусства сливались воедино. «Наши критики, – замечает он очень тонко, – по-видимому, вовсе не признают тождества источников поэзии и живописи, а также того, что истинный успех в серьезном изучении одной отрасли искусства всегда соответствует такому же успеху в другой отрасли». Далее он говорит, что если человек, не восхищающийся Микеланджело, толкует о своей любви к Мильтону, то он обманывает или самого себя, или других. К своим товарищам по сотрудничеству в журнале «London Magazine» он всегда относился необыкновенно благородно. Он хвалил Бэрри Корнвалля, Аллана Кунингама, Хэзлитта, Эльтона и Лэй Хента без всякого коварства, свойственного друзьям. Некоторые из его этюдов, посвященных Чарльзу Лэмбу, представляют в своем роде нечто превосходное. В них Уэйнрайт с мастерством истинного актера подражает стилю того, кого он описывает:

«Что я могу сказать о тебе, помимо того, что уже известно всем? Что ты совмещаешь в себе веселый нрав юноши со зрелыми познаниями взрослого, что у тебя самое любвеобильное сердце, какое когда-либо способно было вызвать слезы на глазах».

Как остроумно он умеет не понять вас и уместно вставить самую неуместную остроту. Его речь проста и сжата, как речь его любимых писателей времен Елисаветы, – настолько сжата, что иногда непонятна. Словно крупинки чистого золота, собираются его изречения и составляют целые книги. Он беспощаден к раздутой славе и часто отпускает колкие замечания по поводу «моды на гениальных людей». Сэр Томас Браун – его «сердечный друг», как и Бертон и старик Фуллер. В минуты любовного настроения он забавляется чтением благоухающих страниц «несравненной герцогини»; а комедии Бомона и Флетчера навевают на него светлые грезы. Он высказывает свое мнение о них с вдохновенным видом, и в таких случаях лучше всего предоставить ему рассуждать одному; если кто-нибудь выражал свое мнение по поводу признанных любимцев, он способен был оборвать его или бросить замечание такого свойства, что трудно бывает определить, вызвано ли оно непониманием или чувством досады. Однажды вечером у С. темой разговора были, между прочим, эти два любимца-драматурга. М-р X. хвалил страстность и высокий слог одной трагедии (я не помню, которой), но Элиа тотчас же перебил его, сказав: «Это пустяки. Главное – лиризм, да, лиризм».

Одна сторона литературной деятельности Уэйнрайта заслуживает особого внимания. Можно сказать, что современная публицистика обязана ему несравненно большим, чем какому-нибудь другому человеку, жившему в начале этого столетия. Он был пионером прозы «в восточном стиле» и увлекался картинными эпитетами и высокопарными преувеличениями. Одной из величайших заслуг значительной и весьма популярной школы авторов передовых статей на Fleet Street было то, что они выработали настолько блестящий слог, что он заслонял собою содержание; и можно смело сказать, что Janus Weathercock был основателем этой школы. Он хорошо понимал также, что публику легко заставить интересоваться своей личностью, если только постоянно говорить о самом себе. И вот этот необыкновенный молодой человек в своих чисто публицистических статьях рассказывает всему свету, что он ел за обедом, где шьет себе платье, какие вина он предпочитает, в каком состоянии его здоровье, – совсем как если бы он писал еженедельные хроники для какой-нибудь из распространенных газет нашего времени. Если это и была наименее ценная сторона его творчества, то она, во всяком случае, принесла самые явные результаты. В наше время публицист – это человек, докучающий публике случайными мелочами из сферы своей частной жизни.

Подобно всем извращенным натурам, Уэйнрайт очень любил природу. «Я особенно, – говорит он, – ценю три удовольствия: спокойно сидеть на вершине холма, с которого открывается широкий вид, находиться под тенью густых деревьев в то время, как вокруг меня все залито солнцем, и наслаждаться одиночеством, чувствуя в то же время близость людей. Все это мне дает деревня». Он описывает, как он бродит по душистым полям, поросшим вереском, и декламирует оду Коллинса «К вечеру» только для того, чтобы схватить красоту момента; как он приникает лицом к сырой клумбе с первинками, орошенной майской росой; как ему приятно смотреть на коров с их благовонным дыханием, «когда они в вечерних сумерках медленно направляются домой», и какое удовольствие доставляет ему «прислушиваться, как овцы вдали позвякивают колокольчиками». Его фраза: «Белая буквица горела на своем холодном земляном ложе, словно одинокая картина Джорджоне на стене из темного дуба» – необыкновенно ярко характеризует его натуру. А следующий отрывок в своем роде очарователен:

«Низкая, нежная травка была густо усеяна маргаритками, что в городе у нас зовутся бельцами, словно небо звездами в летнюю ночь. Из темной, высокой вязовой рощи доносилось резкое карканье деловитых грачей, приятно смягченное расстоянием; а время от времени слышались окрики мальчика, отгонявшего птиц от только что засеянного поля. Небесная глубь была самого темного ультрамаринового цвета; на тихом небе не было ни облачка, лишь над линией горизонта стояла полоска легкой, теплой туманной дымки, на фоне которой резко вырисовывалась своей ослепительной белизной ближняя деревня со старой каменной церковью. Я вспомнил „Строки, написанные в марте“ Уордсворта».

Мы не должны, однако, забывать, что образованный молодой человек, написавший эти строки и проявлявший такую чувствительность к поэзии Уордсворта, был в то же время, как я уже говорил в начале этой заметки, одним из самых ловких и неуловимых отравителей нашего и какого бы то ни было другого века. Как он пристрастился к этому отвратительному пороку, он нам не рассказывает. А дневник, куда он тщательно записывал результаты своих страшных экспериментов и способы, которые он применял, до нас, к сожалению, не дошел. Да и в позднейшие дни Уэйнрайт был очень сдержан, когда разговор касался этой темы, и предпочитал говорить об «Excursion» или о «стихах, вытекающих из нежности». Однако нет сомнения, что яд, к которому он прибегал, был стрихнин. В одном из прекрасных перстней, которыми он так гордился и которые еще больше выделяли изящную форму его рук, словно выточенных из слоновой кости, он постоянно носил кристаллы индусской nux vomica, яда, который, по словам одного из его биографов, «почти безвкусен, нелегко обнаруживается и не теряет силы от бесконечного разбавления». Де Куинси говорит, что Уэйнрайт совершил несравненно больше убийств, чем те, которые были обнаружены. Это, без сомнения, так, и о некоторых из убийств стоит упомянуть. Первой его жертвой был его дядя, мистер Томас Гриффитс. Он отравил его в 1829 году, чтобы завладеть поместьем Линден-Хауз, которое он всегда очень любил. В августе следующего года он отравил миссис Аберкромби, мать своей жены, а в последующем декабре – свою свояченицу, прекрасную Элен Аберкромби. С какой целью он отравил миссис Аберкромби, не выяснено. Быть может, это была его прихоть, или же он хотел поскорее испытать таившуюся в нем отвратительную силу, или он совершил это потому, что боялся, что миссис Аберкромби что-нибудь подозревает, а может быть, он сделал это безо всякой причины. Что же касается Элен Аберкромби, то он и его жена убили ее ради того, чтобы получить около восемнадцати тысяч фунтов стерлингов – сумму, в которую они застраховали молодую девушку в нескольких страховых обществах. Это убийство произошло при следующих обстоятельствах. Двенадцатого декабря он вместе с женой и ребенком приехал из Линден-Хауза в Лондон и поселился в доме № 12 по Кондуит-стрит, у Риджент-стрит. С ними вместе были две сестры Аберкромби, Элен и Мадлена. 14-го вечером все они отправились в театр, а за ужином Элен заболела. На следующий день ей стало очень плохо, и к ней был приглашен доктор Локок из Ганновер-сквера. Она прожила до понедельника, 20-го; в этот день утром после визита доктора мистер и миссис Уэйнрайт принесли ей отравленного желе и после этого ушли гулять. Когда они возвратились домой, то нашли Элен Аберкромби уже мертвой. Ей было около двадцати лет; это была высокая, стройная блондинка. До сих пор еще сохранился ее портрет, ее зять срисовал ее красным карандашом; этот портрет служил наглядным доказательством влияния на стиль Уэйнрайта, как художника, сэра Томаса Лоренса, к произведениям которого Уэйнрайт всегда относился с искренним восхищением. Де Куинси говорит, что миссис Уэйнрайт не была соучастницей в этом преступлении. Будем надеяться, что это так. Грех должен быть одиноким и не иметь сообщников.

Страховые общества, подозревая истинные обстоятельства дела, отказались уплатить премию под предлогом несоблюдения технических формальностей и невзноса процентов. Тогда отравитель с удивительной смелостью предъявил иск в суд к страховому обществу «Imperial», предварительно заручившись соглашением, что решение суда в этом деле будет относиться также и к остальным страховым обществам, к которым он предъявлял претензии. Дело это, однако, откладывалось и тянулось пять лет, а затем оно было решено в пользу общества. Судьей по этому делу был лорд Абинджер. Поверенными Уэйнрайта были мистер Эрль и сэр Вильям Фоллерт, а стряпчий по делам казны и сэр Фредрик Поллок выступали со стороны ответчика. К несчастью для истца, он не имел возможности присутствовать ни на одном из заседаний суда. Отказ страховых обществ уплатить ему 18 000 фунтов стерлингов поставил Уэйнрайта в очень затруднительное положение. И действительно, несколько месяцев спустя после убийства Элен Аберкромби он был арестован за долги на улицах Лондона в то время, когда пел серенаду хорошенькой дочери одного из своих друзей. Впрочем, из этого затруднения он благополучно вышел; но вскоре после этого он решил, что лучше уехать из Англии и не возвращаться до тех пор, пока не удастся прийти к какому-нибудь соглашению со своими кредиторами. И он отправился в Булонь к отцу вышеупомянутой молодой девушки; в то время как он гостил у своего друга, он уговорил его застраховать свою жизнь в 3000 фунтов стерлингов в обществе «Пеликан». Как только были выполнены все формальности и полис получен, он подсыпал ему несколько крупинок стрихнина в кофе, когда они сидели вдвоем как-то вечером после ужина. Это преступление не дало ему никакой материальной выгоды. Он просто хотел отомстить первому страховому обществу, отказавшемуся уплатить ему цену его преступления. Его друг умер на другой день у него на глазах; после этого он тотчас же покинул Булонь и отправился в Бретань, чтобы писать там этюды с самых живописных уголков. Некоторое время он гостил у одного старого француза, владельца прекрасной виллы в окрестностях Сент-Омера. Отсюда он направился в Париж, где и провел несколько лет, живя в роскоши, как говорят одни; другие уверяют, что он «бродил с ядом в кармане и наводил ужас на всех, кто его знал». В 1837 году он тайно вернулся в Англию. Он поддался какому-то странному, непреодолимому влечению и последовал за женщиной, которую любил.

Был июнь месяц; он остановился в одной гостинице в Ковент-Гардене. Его гостиная находилась в нижнем этаже, и он был настолько осторожен, что всегда спускал шторы, чтобы его как-нибудь не увидали. За тринадцать лет до этого, в то время когда он составлял свою прекрасную коллекцию майолик и «Марк-Антониев», он подделал подписи своих опекунов на доверенности, чтобы завладеть известной суммой денег, завещанной ему матерью и которую он при заключении брачного договора записал на имя своей жены. Он знал, что подлог этот был обнаружен и что, вернувшись в Англию, он рискует своей жизнью. И все-таки он вернулся. Есть ли тут чему удивляться? Говорят, что женщина, которую он любил, была очень хороша собой. К тому же она не любила его.

Его открыли благодаря чистой случайности. Шум на улице привлек его внимание. Поддаваясь художественному интересу, с которым он следил за современной жизнью, он на мгновение отдернул занавеску. На улице кто-то крикнул: «Это Уэйнрайт, подделыватель подписей». То был голос Форрестера, полицейского офицера из суда.

5 июня он предстал перед судом в Ольд-Бэйли. В газете «Times» был напечатан следующий отчет о заседании суда:

«Перед судьями Воганом и бароном Альдерсоном предстал Томас Гриффитс Уэйнрайт, 42 лет, джентльмен по внешности, с усами, обвиняемый в подделке и предъявлении фальшивой доверенности на сумму 2259 фунтов стерлингов с намерением обмануть директора и товарищество Английского банка.

К подсудимому было предъявлено обвинение по пяти пунктам, в которых он на допросе, произведенном утром судебным приставом Арабином, не признал себя виновным. Представ, однако, перед судьями, он попросил разрешения взять обратно первое показание и признал себя виновным по двум пунктам обвинения, не носившим уголовного характера.

Поверенный банка, указав на то, что к подсудимому было предъявлено еще три обвинения, заявил, что банк не желает пролития крови. После этого в протокол было занесено, что подсудимый признает себя виновным в двух менее тяжких преступлениях, и судья приговорил обвиняемого к пожизненной ссылке».

Его отвезли обратно в Ньюгейтскую тюрьму, где он должен был ждать своего отправления в колонии. В одной из его ранних статей есть странный отрывок; он представляет себе, что «лежит в Хорсмонгерской тюрьме и приговорен к смерти» за то, что не в силах был устоять против искушения и украл несколько «Марк-Антониев» из Британского музея, чтобы пополнить свою коллекцию. Наказание, к которому он был теперь приговорен, для человека с его воспитанием и образованием было равносильно смерти. Он горько жаловался на это своим друзьям и не без основания указывал, что люди должны были бы понять, что деньги, в сущности, принадлежали ему, так как достались ему от его матери, и что подлог, как таковой, был совершен уже тринадцать лет тому назад, а это, по его выражению, является уже по меньшей мере «circonstance attenuante». Постоянство личности – очень тонкая метафизическая задача, и, конечно, английские законы разрешают этот вопрос слишком быстро и грубо. Тем не менее есть нечто драматическое в том, что это тяжкое наказание было наложено на него за преступление, которое, если мы вспомним его роковое влияние на язык современной журналистики, было отнюдь не самым тяжким из всех его преступлений.

Во время его пребывания в тюрьме на него случайно наткнулись Диккенс, Макрэди и Хэблот Браун. Они обходили лондонские тюрьмы в поисках художественных впечатлений и в Ньюгейте неожиданно увидали Уэйнрайта. Он встретил их вызывающим взглядом, как рассказывает Форстер; но Макрэди «пришел в ужас, узнав в нем человека, с которым он был близок в былые дни и за столом которого обедал».

Другие проявляли больше любопытства, и некоторое время камера Уэйнрайта была местом сборища светского общества. Многие литераторы также навещали своего старого собрата по перу. Но это не был уже больше тот веселый «Янус», которым так восхищался Чарльз Лэмб. Он, по-видимому, превратился в настоящего циника.

Агенту одного страхового общества, посетившему его однажды и решившему воспользоваться удобным случаем, чтобы заметить, что «преступление, в сущности, очень невыгодное предприятие», Уэйнрайт ответил: «Сэр, вы, деловые люди, занимаетесь спекуляциями и рискуете. Одни из них удаются, другие – нет. У меня сорвалось – вам повезло. Вот единственная разница, сэр, между мною и моим посетителем. Но я должен вам сказать, сэр, что в одном отношении мне везет до самого конца. Мне суждено всю мою жизнь до самой смерти сохранить достоинство джентльмена. И мне это всегда удавалось. Мне удается это и теперь. По обычаю этого места все, занимающие общую камеру, каждый день по очереди выметают ее. Я занимаю эту камеру вместе с каменщиком и трубочистом, но им никогда не приходит в голову протянуть мне щетку». Когда один из его друзей стал упрекать его в убийстве Элен Аберкромби, он пожал плечами и сказал: «Правда, это ужасно, но у нее были такие толстые ноги».

Из Ньюгейта его перевезли в Портсмут, во временную казарму для матросов, а оттуда его отправили на «Сусанне» в Вандименову землю вместе с тремястами других каторжников. Это путешествие, по-видимому, было для него крайне тяжело. В письме к одному из приятелей он горько жалуется на позор, который должен терпеть «собрат поэтов и художников», обреченный на общество «неотесанной деревенщины». Этот эпитет, прилагаемый Уэйнрайтом к своим товарищам, не должен удивлять нас. В Англии преступление редко является следствием порока. Оно почти всегда бывает результатом голода. Надо предполагать, что на судне не нашлось ни одного сочувствующего ему слушателя и, пожалуй, ни одного человека, интересного с психологической стороны.

Однако его любовь к искусству никогда не покидала его. В Гобарт-Тауне он устроил себе мастерскую и снова начал рисовать и писать портреты, а его беседа и манеры, по-видимому, не утратили своей обаятельности. Не отрешился он также от своей привычки отравлять; нам известны два случая, когда он снова пытался отделаться от людей, чем-нибудь обидевших его. Однако рука его как будто утратила уже прежнюю ловкость. Обе его попытки кончились полной неудачей. Недовольный всем тасманийским обществом, он подал в 1844 году на имя местного губернатора, сэра Джона Эрдлея Уильмота, прошение с ходатайством о выдаче ему отпускного свидетельства для возвращения на родину. В своем прошении он говорит, что его «преследуют идеи, которые стремятся вылиться в формы и образы; но здесь он не имеет возможности пополнять свои знания и упражняться в полезной или хотя бы только приличной речи». В его ходатайстве ему было, однако, отказано. Тогда товарищ Кольриджа стал искать утешения в чарах «Paradis Artificiels», тайна которых известна одним лишь потребителям опия. В 1852 году он умер от апоплексического удара. Единственным живым существом, разделявшим его одиночество, была кошка, которую он очень любил.

Его преступления, несомненно, имели большое влияние на его творчество. Они наложили печать яркой индивидуальности на его стиль – качество, отсутствие которого особенно чувствовалось в его ранних произведениях. В одном из примечаний к биографии Диккенса Форстер упоминает о том, что в 1847 году леди Блессингтон получила от своего брата, майора Пауэра, занимавшего военный пост в Гобарт-Тауне, портрет молодой девушки, написанный талантливой кистью Уэйнрайта; и он прибавляет, что «художнику удалось вложить в черты этой милой, кроткой девушки выражение своей собственной порочности». В одной из своих повестей Золя рассказывает о человеке, который, совершив преступление, посвящает себя живописи и пишет импрессионистские портреты в зеленоватых тонах с весьма почтенных людей, причем все портреты носят странное сходство с его жертвой. Развитие стиля Уэйнрайта представляется мне гораздо более тонким и осмысленным. Можно легко представить себе сильную личность, родившуюся из преступления.

Эта странная и обаятельная личность, которая в течение нескольких лет ослепляла литературные круги Лондона и так блестяще дебютировала на литературном поприще, несомненно, представляет собою величайший интерес, как объект для исследования. М-р В. Карью Хэзлитт, его позднейший биограф, которому я обязан многими фактами, заключающимися в этой заметке, и маленькая книжка которого во многих отношениях неоценима, придерживается того мнения, что любовь Уэнрайта к искусству и природе была лишь притворством; а другие отказывают ему даже в малейшем литературном таланте. Такой взгляд представляется мне поверхностным и во всяком случае неверным. То обстоятельство, что человек был отравителем, не имеет никакого отношения к его литературному таланту. Мещанские добродетели не представляют собою истинной основы для художественного творчества, хотя и служат рекламой для второстепенных художников. Весьма возможно, что де Куинси несколько преувеличил дарование Уэйнрайта как критика, и я не могу не повторить, что в его произведениях есть много банального, много пошлого, публицистического, в дурном смысле этого дурного слова. Тут и там у него попадаются очень вульгарные выражения, и в нем всегда чувствуется недостаток сдержанности, присущей истинному художнику. Впрочем, за некоторые его недостатки мы должны винить время, в которое он жил; и, наконец, его проза, которую Чарльз Лэмб считал «прекрасной», представляет немалый исторический интерес. Что он искренно любил искусство и природу – в этом я не сомневаюсь. Нет существенного несоответствия между преступлением и культурностью. Мы не можем переделать всю историю только ради того, чтобы удовлетворить наше нравственное чувство, требующее не того, что было, а что должно было быть.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю