444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Орхан Памук » Имя мне – Красный » Текст книги (страница 15)
Имя мне – Красный
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 11:49

Текст книги "Имя мне – Красный"


Автор книги: Орхан Памук



сообщить о нарушении

Текущая страница: 15 (всего у книги 35 страниц) [доступный отрывок для чтения: 15 страниц]

– Подлеца?

– Зариф-эфенди был гнусным предателем, – выпалил я и закричал, словно сам убитый стоял напротив меня: – С гнильцой оказался человечишка!

Наступила тишина. Испугался ли меня Эниште-эфенди? Я сам себя боялся – это точно. Моим умом и волей словно бы завладел кто-то другой – но заключалось в этом ощущении и что-то головокружительно прекрасное.

– Кто же был этот человек, потерявший от испуга голову, подобно тебе и мастеру из Исфахана? Кто убил Зарифа?

– Не знаю, – проговорил я, но мне хотелось, чтобы по моему лицу он догадался, что я солгал. Я уже понял, что совершил большую ошибку, придя сюда, однако не собирался поддаваться чувству вины и раскаянию. Я видел, что Эниште-эфенди меня боится, и это придавало мне сил – да что там, просто нравилось! Мне вдруг пришло в голову, будто, окончательно поверив, что я убийца, он из страха покажет мне последний рисунок, который я хотел увидеть – теперь уже не затем, чтобы понять, богохульный он или нет, а потому что любопытно было, что же это все-таки такое?

– Так ли уж важно, кто убил этого негодяя? – спросил я. – Разве тот, кто его укокошил, не сделал доброе дело?

Эниште-эфенди уже не мог взглянуть мне в глаза, и это придавало мне храбрости. Когда людям, мнящим себя праведниками, за вас стыдно, они именно так себя и ведут – избегают смотреть вам в глаза. Возможно, потому, что обдумывают в это самое мгновение, как бы ловчее передать вас в руки заплечных дел мастеров.

На улице совсем рядом с домом громко залаяли собаки.

– Снова снег пошел, – вздохнул я. – Вечер на дворе, куда все ушли? Почему оставили вас дома совсем одного? Даже свечу не зажгли.

– Это очень странно. Сам не могу понять, в чем дело, – ответил Эниште-эфенди с таким искренним недоумением, что я сразу ему поверил и в который раз почувствовал, сколь сильно к нему привязан, хоть и насмехался над ним вместе с другими художниками. Не знаю уж, как он об этом догадался, но только снова с отцовской нежностью погладил меня по голове. И тут я понял, что традиция, перенятая мастером Османом у старых мастеров Герата и бережно им хранимая, не имеет будущего. Это была такая скверная мысль, что я сам себя испугался. Когда рушится все вокруг, мы, не замечая того, что выглядим смешно и глупо, молим об одном: чтобы все оставалось по-старому.

– Давайте снова начнем работать над книгой! – взмолился я. – Пусть все будет по-прежнему!

– Среди художников есть убийца. Поэтому теперь я буду работать с Кара-эфенди.

Нарочно он, что ли, меня злил? Хотел, чтобы я убил его?

– А где он сейчас, этот Кара? Где ваша дочь и ее дети?

Эти слова словно бы исторгла из меня некая посторонняя сила – я это чувствовал, но не мог ничего поделать. После этих слов можно было проститься с надеждой на счастье – надеяться уже не на что. Оставалось быть умным и насмешливым. А за этими двумя прельстительными и всегда веселыми джиннами, умом и насмешкой, стоит их повелитель – шайтан. Я чувствовал, как он вселяется в меня. Тут паршивые собаки за калиткой взвыли, точно почуяли кровь.

Кажется мне или в самом деле когда-то со мной уже происходило подобное? Давным-давно в далеком городе невидимо падал за окном снег, горела свеча, а я, десятилетний подмастерье, рыдая, пытался убедить дряхлого, выжившего из ума старика, что не крал красок. Тогда тоже, прямо как сейчас, за калиткой выли собаки, точно почуяв кровь. У Эниште-эфенди, как и у того морщинистого старого хрыча, была одна цель – раздавить меня, будто букашку; это я понимал по его гордо задранному подбородку и по взгляду, который он наконец безжалостно устремил мне прямо в глаза. Та сцена ожила в моей памяти словно рисунок, на котором очертания предметов видны отчетливо, а цвета поблекли, но точно таким же, блеклым и четким, казался мне мир и в тот самый миг.

И вот живущий в моей голове трудолюбивый художник, о существовании которого мне когда-то рассказал мастер Осман, начал бледными красками рисовать давнишнее воспоминание: я встаю, прохаживаюсь за спиной сидящего на своем месте Эниште-эфенди, разглядываю стоящие на рабочей доске хорошо знакомые чернильницы – стеклянные, фаянсовые, хрустальные – и беру в руки незнакомую, бронзовую, тяжелую. Когда во сне мы видим себя со стороны, нас охватывает дрожь; та же дрожь била меня и тогда, когда я держал в руках эту пузатую, увесистую чернильницу с узким горлышком.

– Я видел подобную чернильницу лет в десять, когда был подмастерьем.

– Ей триста лет, монгольская работа, – отозвался Эниште-эфенди. – Кара привез ее из Тебриза. Специально для красных чернил.

Шайтан, не кто иной, как шайтан, подбивал меня со всей силы треснуть выжившего из ума самодовольного старика чернильницей по голове. Но я не поддался. Я сказал с глупой, последней надеждой:

– Это я убил Зарифа-эфенди.

Вы же понимаете, на что я надеялся, правда? На то, что Эниште поймет меня и простит. Испугается и поможет мне.

29. Я – ваш Эниште

Он сказал, что убил Зарифа, и наступила долгая тишина. Я подумал, что он и меня убьет. Сердце билось быстро-быстро. Зачем он сюда пришел? Убить меня? Или напугать своим признанием? Знает ли он сам, чего хочет? Я с ужасом понял, что отлично знаю его достоинства как художника, но совсем не знаю, что он за человек. Я чувствовал, что он по-прежнему стоит у меня за спиной с тяжелой чернильницей в руках, чуть ли не склоняясь над головой, но не оборачивался, чтобы взглянуть ему в лицо. Затем я понял, что мое молчание его раздражает, и заговорил:

– Собаки всё лают и лают…

И снова молчим. Я понимал, что только от меня, от того, что я ему скажу, зависит, останусь ли я в живых. Единственное, что я знал про него помимо того, что он отличный художник, – это то, что человек он умный. А это повод для гордости, если верить, что художник не должен позволять своей душе проявляться в рисунках хотя бы в малейшей степени. И все же как ему удалось подстеречь меня дома совсем одного? Мой старческий ум лихорадочно обдумывал эту мысль, и вообще в нем царило такое смятение, что придумать, как выбраться из этого ужасного положения, никак не получалось. Где Шекюре?

– Ты ведь уже давно понял, что это я его убил?

Нет, не понял. Не понимал до того самого мгновения, как он признался. А сейчас где-то в уголке моего сознания сидела мысль: может быть, он и в самом деле правильно поступил, что убил Зарифа-эфенди? Может быть, покойный мастер заставок действительно был настолько перепуган, что мог навлечь на всех нас беду? В моей душе зарождалось что-то вроде благодарности убийце, с которым я оказался наедине в пустом доме.

– Я не удивлен, что ты его убил. Тому, кто, подобно нам, живет среди книг, тому, кто по ночам видит во сне книжные страницы, в этом мире всегда есть чего бояться. А мы к тому же занимаемся совсем уж опасным, запретным в мусульманском городе делом – рисуем. Каждый художник, подобно Шейху Мохаммеду из Исфахана, живет с подспудным чувством вины и нередко испытывает побуждение покаяться, объявить себя грешником, повиниться перед Аллахом и всеми правоверными. Книги мы готовим тайно, как преступники, и все время ищем себе оправдания. Мне слишком хорошо известно, что это вечное чувство вины и готовность уступить перед нападками ходжей, проповедников, кадиев и шейхов, для которых мы безбожники, убивает в художнике мечту и воображение – но оно же их и подпитывает.

– То есть ты не винишь меня за убийство безмозглого Зарифа?

– Если подумать о том, что влечет нас к книге и рисунку, мы снова вернемся к этому страху. Опустившись на колени, мы работаем с утра до вечера, ночами сидим при свечах, теряя зрение, не только ради денег и наград, но и для того, чтобы укрыться от толпы, от людской суеты. И в то же время нам хочется, чтобы те самые люди, от которых мы бежим и скрываемся, увидели и оценили по достоинству плоды наших вдохновенных трудов. Но что, если нас обвинят в безбожии? Какую боль причиняет это опасение настоящему мастеру, подлинному творцу! И все же подлинное искусство – там, где неведомое и прежде невиданное. Подлинное искусство – это то, что с первого взгляда объявляют дурным, плохо сделанным, безбожным. Настоящий художник знает, что ему нужно двигаться в этом направлении, но в то же время страшится ждущего там одиночества. Какой силой надо обладать, чтобы всю жизнь выносить этот страх, эту вечную тревогу? И вот художнику начинает казаться, что от страха, гложущего его многие годы, можно спастись, если, не дожидаясь, когда это сделают другие, самому обвинить себя. Когда он сам себя объявляет грешником, ему верят – и сжигают его. Художник из Исфахана, правда, и сжег себя сам.

– Ты не художник, – сказал он. – А я убил не из страха.

– Ты убил, чтобы рисовать без страха, так, как тебе хочется!

Тут художник, желающий стать моим убийцей, впервые за долгое время сказал умную вещь:

– Я знаю, ты говоришь все это, чтобы отвлечь меня, обмануть, как-нибудь выкрутиться, спастись. Но сейчас ты сказал правду. Я хочу, чтобы ты кое-что понял. Слушай.

Я обернулся и посмотрел ему в глаза. Он начисто отбросил почтительность, с которой всегда со мной разговаривал, и это, видимо, означало, что настроен он очень решительно. Но на что именно он решился?

– Не думай, что я перестал тебя уважать, – проговорил он, выходя у меня из-за спины, и усмехнулся, только было в этой усмешке что-то очень горькое. – Со мной происходит нечто странное. Вот делаю я что-нибудь, а кажется, будто это вовсе и не я. В моей душе бурлит какая-то неведомая сила и заставляет меня творить зло. Но без нее я уже не могу обходиться. Как не могу не рисовать.

– Похоже на небылицы о шайтане, которые так любят рассказывать старухи.

– Значит, я лгу?

Я почувствовал, что ему не хватает смелости, чтобы убить меня, и оттого он хочет, чтобы я посильнее его разозлил.

– Нет, не лжешь. Ты просто не можешь понять, что с тобой происходит.

– Нет-нет, я очень хорошо понимаю, что со мной происходит. Я на этом свете терплю муки ада! Мы сами не заметили, как из-за тебя по шею увязли в грехе. И теперь ты говоришь мне, что нужно быть смелее. Из-за тебя я стал убийцей. Со всеми нами расправятся бешеные псы ходжи Нусрета!

Он сам не верил тому, что говорил, и оттого кричал все громче – и все яростнее сжимал в руке горлышко чернильницы. Может быть, на заснеженной улице кто-нибудь услышит крики и придет мне на помощь?

– Как получилось, что ты его убил? – спросил я не столько из любопытства, сколько для того, чтобы потянуть время. – Зачем вы встретились у того колодца?

– В ту ночь, выйдя от тебя, Зариф-эфенди сам пришел ко мне, – с неожиданной для меня охотой начал рассказывать он, – и сказал, что видел последний рисунок на две страницы. Я изо всех сил старался уговорить его не поднимать шума и под конец пообещал за молчание деньги, которые якобы закопал у колодца на пепелище. Услышав про деньги, он сразу мне поверил и пошел за мной. Это ли не лучшее доказательство того, что художники работают ради одних лишь денег? Так что мне его не жаль: да, он был не без способностей, но вообще-то самый обычный, посредственный художник. Он был готов ногтями рыть мерзлую землю. Если б я и в самом деле закопал у колодца золотые монеты, не пришлось бы его убивать. Жалкого человечишку ты выбрал делать заставки для своей книги. Рука у него твердая, но заставки из-под нее выходили самые заурядные, и цвета сочетать покойник не умел. Я убил его, не оставив следов. Скажи мне, что есть главная составляющая стиля? И европейцы, и китайцы нынче говорят, что у художника должен быть свой стиль, отличающий его от других. Правы они или нет?

– Не думай, что новый стиль возникает по желанию художника, – сказал я. – Умирает могущественный вельможа, проигрывает войну шах, подходит к концу казавшаяся нескончаемой эпоха, закрывается дворцовая мастерская – и работавшие в ней мастера разбредаются по свету в поисках нового пристанища и нового покровителя. Наступает день, когда какой-нибудь властитель ласково привечает в своем шатре или дворце искусных художников и каллиграфов, пришедших с разных концов света, бездомных и растерянных, и открывает мастерскую, позаботившись обо всем, что нужно для ее преуспеяния. Художники, не привыкшие работать вместе, поначалу рисуют каждый в знакомом ему старом стиле, но потом, подобно детям, играющим на одной улице, привыкают друг к другу и начинают друг под друга подстраиваться. Это непросто: ссоры длятся долгие годы, строятся козни, зреет зависть, но одновременно идет работа над рисунком и цветом, и в конце концов в мастерской возникает новый стиль. Как правило, его вырабатывает самый даровитый и искусный художник – назовем его самым удачливым. Другим остается только бесконечно копировать этот стиль, совершенствовать его и оттачивать.

– А у меня есть свой стиль? – спросил он неожиданно мягко, избегая моего взгляда и дрожа, как взволнованная девушка, – мне даже показалось, что из глаз у него сейчас брызнут слезы. Похоже, он хотел от меня не столько правды, сколько утешения.

Я сказал то, что думал, стараясь, чтобы мой голос звучал как можно более мягко и ласково:

– Из всех художников, что я видел за шестьдесят с лишним лет моей жизни, ты самый одаренный. У тебя самый острый глаз и самая искусная рука; ты умеешь творить чудеса. Даже если мне покажут рисунок, к которому приложила руку тысяча художников, я сразу найду то место, к которому прикоснулось твое волшебное перо.

– Я тоже так думаю, – произнес он в ответ, – но ты не настолько умен, чтобы понять тайну моего дара. Сейчас ты лжешь, потому что боишься. И все же я хочу, чтобы ты еще рассказал о моем стиле.

– Твое перо словно само собой находит верную линию. Как правдиво и весело изображаешь ты все, за что берешься! Рисуя многолюдные сцены, ты так выстраиваешь композицию, что напряжение, живущее в тексте и сквозящее во взглядах людей на рисунке, превращается словно бы в нескончаемый легкий шепот. Я снова и снова возвращаюсь к твоим работам, чтобы услышать этот шепот, и каждый раз замечаю новый смысл – и, если можно так выразиться, пытаюсь перечитать рисунок, словно текст. Один слой смысла прячется за другим, и получается глубина, подобная той, что европейские мастера достигают с помощью перспективы.

– Гм… Хорошо. Европейских мастеров оставь в покое. Говори дальше.

– Твое перо обладает такой волшебной силой, что всякий, кто смотрит на твой рисунок, верит ему, а не действительности. Поэтому ты можешь как завлечь на путь греха самого искренне верующего человека, так и вернуть на путь Аллаха самого закоренелого безбожника.

– Это так, хотя не уверен, можно ли это считать похвалой. Продолжай.

– Нет ни одного художника, кто лучше тебя знал бы свойства и тайны красок. У тебя всегда самые яркие, самые живые, самые правдивые цвета.

– Хорошо. Что еще?

– Ты и сам знаешь, что со времен Бехзада и Мира Саида Али не было более великого мастера.

– Да, знаю. Но если и ты это знаешь, почему заканчиваешь книгу не со мной, а с этим Кара-эфенди? Он же посредственность.

– Для той работы, которую я ему поручил, дар художника не нужен. А кроме того, он не убийца, как ты.

Он ласково улыбнулся – в ответ на мою улыбку. Мне показалось, что в такой манере, в этаком стиле я и смогу спастись от кошмара. Поэтому я завел речь о бронзовой монгольской чернильнице, которую он держал в руках. Мы говорили не как старший с младшим, а как два любознательных, многое повидавших старика: обсудили, какая она тяжелая, устойчивая, глубокая – длинные, стало быть, были перья у старых мастеров. Потолковали о тайне красных чернил – он взболтнул чернильницу, проверяя, не слишком ли они густые. Если бы монголы в свое время не узнали тайну красной краски у китайцев и не принесли ее в Хорасан, Бухару и Герат, то и мы в Стамбуле делали бы сейчас совсем другие рисунки. Пока шла беседа, время густело, словно краска, но не прекращало своего хода, и я краешком сознания все недоумевал, почему дома по-прежнему никого нет. И еще мне хотелось, чтобы он поставил чернильницу на место.

– Когда книга будет закончена, поймут ли те, кто будет смотреть на мои рисунки, как я одарен? – спросил он тем спокойным голосом, которым всегда говорил со мной, когда мы вместе работали.

– Если будет на то воля Аллаха и однажды наступит счастливый день, когда мы закончим книгу, наш владыка султан возьмет ее в руки и первым делом, конечно, краем глаза взглянет, правильно ли использовано сусальное золото; затем, как всякий султан или падишах, посмотрит не на наши прекрасные рисунки, а на свое собственное изображение и восхитится, а уж если потом он соблаговолит обратить внимание на наши чудесные творения, впитавшие дух Востока и Запада, стоившие нам великих трудов и бессонных ночей, – как хорошо будет! Ты, конечно, знаешь, что, если не случится чуда, он ни за что не спросит, кто делал этот орнамент или заставку, кто нарисовал того всадника, а просто положит книгу в сокровищницу под замок. Но мы, как все, в ком есть искра таланта, работаем в надежде на то, что однажды чудо произойдет.

Мы немного помолчали, словно набираясь терпения.

– Когда же это чудо наконец случится? – спросил он. – Когда нашу работу, наши бесчисленные рисунки, из-за которых мы теряем зрение, оценят по достоинству? Когда нас поймут? Когда я дождусь – мы дождемся – той любви, которой заслуживаем?

– Никогда!

– Что?

– Никогда ты не дождешься того, о чем мечтаешь. А в будущем тебя будут понимать еще меньше, чем сейчас.

– Книги живут многие века! – заявил он с надменным видом, но было заметно, что он совершенно не уверен в себе.

– Поверь, ни одно полотно итальянских мастеров не может похвастать и каплей той поэтичности, веры, чувства, нежности и яркости красок, которые есть в твоих рисунках. Однако их работы более убедительны, ибо очень похожи на саму жизнь. Они не пренебрегают перспективой и рисуют мир не так, словно видят его с балкона минарета, а так, словно смотрят на него с улицы или же из покоев какого-нибудь герцога: вот сам герцог, вот его дочь, вот одеяло, стол, зеркало, шкура тигра, деньги; ты же знаешь, они всё-всё рисуют. Мне нравится не все, что они делают: попытка в точности копировать мир кажется мне непристойной, оскорбляет мои чувства. И все же рисунки, сделанные с применением новых методов, так притягательны! Все, что европейцы видят, они рисуют так, как видят. Они рисуют то, что видят, а мы – то, на что смотрим. При первом же взгляде на их произведения понимаешь, что именно приемы европейских мастеров дают возможность сохранить до самого конца света память о том, как выглядел человек. Притягательность этой мысли так велика, что не только в Венеции, но и в других европейских странах все, буквально все заказывают свои изображения: портные, мясники, бакалейщики, солдаты, священники… Ведь стоит только увидеть такой рисунок, как сразу начинаешь хотеть, чтобы и тебя изобразили так же, хочется поверить, что ты – совершенно особенное существо, ни на кого не похожее и загадочное. Эту возможность дают новые методы, позволяющие нарисовать человека таким, каким его видит глаз, а не ум. Настанет день, когда все будут рисовать так, как они. При слове «рисунок» весь мир будет представлять себе их произведения! И здесь, у нас, самый последний несчастный болван, какой-нибудь портной, ничего не понимающий в искусстве, тоже захочет, видя нарисованным свой кривой нос, воображать, будто он не самый обыкновенный болван, а ни на кого не похожая, несравненная личность.

– Что ж, значит, мы ему такой рисунок сделаем, – усмехнулся убийца.

– Не сделаем! Разве ты еще не понял, как страшно у нас прослыть подражателем европейцев? Разве пример убитого тобой Зарифа-эфенди ничему тебя не научил? Даже если кто-нибудь не испугается и попробует, все равно ничего путного не выйдет. В конце концов наш метод умрет, краски поблекнут. Никого не будут занимать наши книги и рисунки. А если кто случайно и проявит любопытство, увидит, что перспективы нет, и скривит губу. Впрочем, может так получиться, что он и книг не найдет. Ибо наши книги погубит не только равнодушие, но и время. Для приготовления клея, которым мы скрепляем переплеты, используется рыба, мед и истолченные кости, а страницы мы лощим смесью, в состав которой входят яйца и крахмал, – поэтому страницы будут пожирать ненасытные наглые мыши, а с теми книгами, до которых не доберутся они, разделаются термиты, черви, тысячи жучков. Тома будут раздирать на части; воры, глупая прислуга и дети станут вырывать страницы и использовать их для растопки, не задумываясь, что делают. Мальчишки изрисуют каракулями сыновей султана, выколют им глаза, измажут страницы соплями, а поля исчеркают черным карандашом; найдутся и взрослые, которые закрасят или порвут листы, потому что рисунки греховны, – а может, используют их, чтобы делать другие изображения, или для каких-нибудь еще надобностей. Матери повырывают непристойные миниатюры, а отцы и сыновья, глядя на изображения женщин, займутся непотребством и зальют их своим семенем, и страницы слипнутся – не только из-за этого, но и от грязи, сырости, плохого клея, плевков и жирной еды, которую уронят на них. В слипшихся местах появится плесень и пятна, похожие на гнойники. А потом все, что останется, размочит вода: где ливень постарается, где плотину прорвет, где сойдет сель или грязевой поток. Но даже если на самом дне сундука с диковинками и останется книга, которую еще можно читать, не разбухшая от влаги, не поеденная жучками, не разорванная и не выцветшая, конечно же, рано или поздно ее поглотит безжалостное пламя пожара. В Стамбуле нет ни одного квартала, который раз в двадцать лет не сгорел бы, – как тут уцелеть книге? В нашем городе в три года сгорает больше книг и библиотек, чем монголы уничтожили в Багдаде, – разве может живущий здесь художник надеяться, что его чудесные работы проживут более ста лет, что когда-нибудь, глядя на них, помянут его имя, как сегодня вспоминают имя Бехзада? Не только наши творения, но и все, что в этом мире веками создавали люди, будет погублено пожарами, червями, человеческим равнодушием. Исчезнет все: Ширин, гордо наблюдающая из окна за Хосровом, Хосров, лунной ночью любующийся тем, как купается в озере прекрасная Ширин, и все влюбленные, обменивающиеся нежными взглядами; Рустам, убивающий Белого Дэва в схватке на дне колодца; несчастный Меджнун, сошедший с ума от любви и скитающийся по пустыне в сопровождении белого тигра и горного козла; пес, повешенный на дереве за то, что предал своего хозяина-пастуха и каждую ночь отдавал одну овцу из сторожимого им стада волчице, с которой сношался; орнаменты на краях страниц со всеми их цветами, листьями, ангелами, птицами и слезами; музыканты, играющие на уде, – иллюстрации к таинственным стихам Хафиза; узоры на стенах, испортившие глаза тысячам и десяткам тысяч подмастерьев, доведшие до слепоты бесчисленных мастеров; двустишия, вписанные в маленькие таблички на дверях и стенах, вплетенные в орнамент по краям страниц; скромные подписи, прячущиеся у основания стен, в углах и деталях строений, в зарослях кустов и среди скал; цветы, украшающие одеяла, под которыми лежат влюбленные; отрубленные головы гяуров, терпеливо ждущие с краю, пока войска деда нашего султана идут на победоносный приступ вражеской крепости; посол из страны неверных, целующий туфлю прадеду нашего султана, и виднеющиеся на заднем плане пушки, ружья и шатры, которые рисовал в том числе и ты, когда был подмастерьем; рогатые и безрогие, хвостатые и бесхвостые шайтаны с острыми зубами и когтями; тысячи самых разнообразных птиц, среди которых мудрый удод, вечно скачущий воробей, невежа-коршун и соловей-поэт; невозмутимые кошки, беспокойные собаки, торопливые облака; милые маленькие травинки, бесконечно размноженные на тысячах миниатюр, неумело затененные скалы и десятки тысяч кипарисов, чинар и гранатовых деревьев, каждый листик которых прорисован с поистине ангельским терпением; дворцы, точь-в-точь похожие на те, в которых жил Тимур или шах Тахмасп, но иллюстрирующие легенды куда более далеких времен, и сотни тысяч кирпичей, из которых эти дворцы построены; десятки тысяч печальных принцев, которые сидят на дивной красоты коврах, что расстелены среди цветов, под распустившимися по весне деревьями, и слушают, как юноши и прекрасные девы играют на музыкальных инструментах; ковры и изразцы, совершенством своим обязанные слезам всех тех тысяч подмастерьев, которых за последние сто пятьдесят лет лупили палками от Самарканда до Стамбула; все, что ты по-прежнему рисуешь с таким вдохновением: волшебные сады и быстрые коршуны, потрясающие сцены сражений и смерти, развлекающиеся охотой султаны и бегущие от них пугливые газели, умирающие шахи и плененные враги, вражеские галеоны и города, яркие звезды, сияющие в непроглядной ночи, призрачные кипарисы, любовь и смерть, которые ты окрасил в красный цвет, – все, все исчезнет!

Он со всей силы ударил меня чернильницей по голове.

Удар был такой страшный, что я упал лицом вниз. Жуткую боль, которую я испытал, невозможно описать. Весь мир на какое-то мгновение окутался моей болью и стал совершенно желтым. Большая часть моего разума сознавала, что безумец, возжелавший меня убить, знает, что делает, но другой части, плохо соображавшей после удара, искренне хотелось объяснить ему, что все это лишь глупая ошибка, что он напрасно меня истязает.

Он нанес второй удар.

Теперь даже та, глупая часть моего разума поняла, что дело не в ошибке, а в безумии и гневе и что все это в действительности может закончиться смертью. От ужаса и боли я изо всех сил закричал: на рисунке мой крик был бы ярко-зеленым. Но было понятно, что на пустых улицах в вечерней темноте никто не услышит этого цвета – я умру в одиночестве.

Убийца испугался моих воплей и замер на месте. На миг наши взгляды встретились, и я увидел в его зрачках ужас и стыд, но в то же время – решимость. Он делал привычное ему дело. Это был уже не хорошо знакомый мне художник, а исполненный злобы чужак из какой-то невообразимо далекой страны, не знающий даже моего языка. От этого мое одиночество стало поистине бесконечным. Я попытался схватить его за руку – тщетно. Я молил его, или мне казалось, что молил: сынок, сынок, не убивай! Но он словно совсем меня не слышал, как это бывает во сне.

Он ударил снова.

Разум, память, все, что стояло перед моими глазами, все смешалось, перепуталось и превратилось в страх. Я не мог различить ни одного цвета и понял, что все цвета слились в красный. Я думал, что на полу кровь, но это были красные чернила; я думал, что руки убийцы испачканы чернилами, но это была моя красная кровь, которая текла и текла не останавливаясь.

В этот миг пришла мысль: как же несправедливо и жестоко, что я умираю. Но моя старая окровавленная голова потихоньку подводила меня к смерти. Потом я заметил, что мои воспоминания стали белыми, как падающий за окном снег. Голова болела, боль толчками отдавалась в рту.

А сейчас расскажу, как я умер. Вы, наверное, уже давно поняли, что смерть вовсе не конец всему. Это совершенно точно. Однако она и в самом деле причиняет невероятную боль, как написано во всех книгах. Болел не только мой расколотый череп и мозг, – казалось, все органы скрутились в пронзенный болью клубок. Терпеть эту безграничную боль было ужасно тяжело, и часть сознания кричала о том, что единственный способ спастись – заставить себя погрузиться в сладкий сон.

Прежде чем я умер, мне вспомнилась одна сирийская сказка, которую я слышал, когда был подростком. Одинокий старик проснулся ночью и встал, чтобы выпить стакан воды, но обнаружил, что на подставке рядом со стаканом нет свечи. Куда она делась? Старик увидел тонкий, как ниточка, лучик света, который привел его назад в спальню. Там он обнаружил, что в его постели лежит другой человек и держит свечу в руках. «Кто ты?» – спросил старик. «Смерть», – ответил незнакомец, и комната погрузилась в таинственную тишину. «Вот оно как», – промолвил чуть погодя старик. «Да, именно так», – ответила довольная Смерть. «Нет, – решительно возразил старик, – ты не Смерть, ты мой недосмотренный сон» – и задул свечу. В наступившей темноте все исчезло из виду. Старик лег в пустую постель и уснул, а после прожил еще двадцать лет.

Но я понимал, что со мной такого не случится, ведь убийца нанес еще один удар чернильницей. Впрочем, меня терзала такая жестокая боль, что я едва это почувствовал. И сам убийца, и чернильница в его руке, и едва освещенная свечой комната – все уже поблекло и отдалялось от меня.

И все же я был еще жив; я понимал это, потому что продолжал бороться за жизнь: мне хотелось убежать и спастись, я пытался прикрыть руками окровавленную голову и лицо, даже вроде бы укусил убийцу за запястье, а он ударил чернильницей прямо по моему лицу.

Кажется, между нами даже завязалась борьба, если это можно так назвать. Он был очень силен и очень зол. Опрокинув меня навзничь, он придавил коленями к полу мои плечи и сказал мне, умирающему старику, что-то очень непочтительное. Я не мог понять, что он говорит, не мог расслышать, не хотел смотреть в его налитые кровью глаза, и, возможно, поэтому он снова ударил меня чернильницей по голове. От хлещущих из горлышка чернил и, думаю, от моей крови он был весь красный, с головы до ног.

Расстроенный тем, что мой враг – последнее, что суждено мне увидеть в жизни, я закрыл глаза, и тут же узрел нежный, манящий свет, мягкий-мягкий, как сон. Сейчас, подумал я, моя боль утихнет. В облаке света показалась чья-то фигура, и я по-детски спросил:

– Кто ты?

– Я – Азраил, – был ответ. – Я кладу конец земным странствиям сынов человеческих. Я разлучаю детей и матерей, мужей и жен, отцов и дочерей, влюбленных мужчин и женщин. Нет в этом мире живого существа, которое рано или поздно не встретилось бы со мной.

Я понял, что смерть уже неизбежна, и заплакал.

От слез мне нестерпимо захотелось пить. Боль, превращающая человека в безмозглое существо, все еще не отступила, у меня еще было место в этом мире, торопливом и жестоком, – то место, где лежало мое окровавленное тело. А по другую сторону простиралось иное место, где нет ни спешки, ни жестокости, – но оно было мне чуждо, и я боялся его. Да, боялся, потому что знал: тот исполненный света мир, в который зовет меня Азраил, есть мир мертвых, и при этом понимал, что в своем старом мире, свирепо меня терзающем, я долго не продержусь: в этом краю боли и мук для меня нет ни единого спокойного уголка. Словно, если бы я остался на этом свете, мне пришлось бы терпеть мучения всю оставшуюся жизнь, а на такое я в своем старческом возрасте уже не способен.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю