Текст книги "Женский портрет в три четверти"
Автор книги: Ольгерд Ольгин
Соавторы: Михаил Кривич
Жанр:
Научная фантастика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 7 страниц)
Ваш Уильям
Боже, как я устал.
Глава 8
Позвольте представить – группа любителей инструментальной музыки На стоянке такси у вокзала, сбоку от обязательного памятника, на который в околовокзальной суете никто не обращает внимания, и только станционное начальство помнит вообще о том, что памятник здесь, потому что надо за ним ухаживать, обсаживать клумбами, а зимой расчищать тропинки, по которым никто не ходит, разве что случайный прохожий, срезая путь от привокзальной парикмахерской к стоянке такси,– на этой самой стоянке было столько народу, что сэр Уильям спросил:
– Куда они все едут?
– Кто куда,– буркнул Миша, не придумав ничего лучше.
Не хватает у нашего кандидата этаких основ подлинного патриотизма. Очевидная недоработка в идеологическом воспитании.
И как только он умудрился сдать кандидатский минимум по философии?
– Да пойдемте пешком! – Вот Елена настоящий патриот своего края.– Все налегке, идти совсем недалеко, и нам по дороге.
– С удовольствием,– отозвался незамедлительно Бризкок, оглядел площадь, бросил взгляд в перспективу длинной, уходящей от вокзала в бесконечность улицы и безрадостно повторил: – С огромным удовольствием.
А я так всегда люблю пройтись по незнакомому городу, каким бы он ни был. Не бывает так, чтобы все было неинтересно. К тому же сумка у Елены совсем легкая. Я уже знал, что там. Конечно, я не подглядывал, надеюсь, вы не заподозрите меня в таких наклонностях, просто Елена, передавая мне сумку, сказала: – Там платье для выступлений и всякие мелочи, я больше ничего с собой не беру.
Да, простите, я забыл вам сказать, что Елена – пианистка из областной филармонии. Она мотается по гастролям, иногда нарушая границы соседних, но дружественных областей, и знакомит благодарных слушателей с лучшими образцами классической и современной музыки. Я отдаю себе отчет в том, что такая деятельность необходима миллионам наших сограждан, истосковавшимся по эстетическому воспитанию, но я в эти миллионы не вхожу. Впрочем, если ничего не смыслишь в музыке, можно купить билет поближе и просто ею любоваться. Елена очень хороша.
И еще у нее красивые пальцы. Она говорит, что от упражнений, а Бризкок уверяет – от Бога. По воспитанию атеист, я в данном вопросе больше доверяю профессору.
Мы расстались на углу серокирпичной и краснокирпичной улиц, у витрины продовольственного магазина, заставленного овсяными хлопьями и зеленым сыром в пакетиках – не видел его в Москве лет сто, а вот надо же, где-то пруд пруди, хоть с утра до вечера посыпай этим ядовитого цвета сыром тонкие, пропитанные маслом, упруго накручивающиеся на вилку макароны.
А, наверное, у них в городе нет макарон. Откуда им, собственно, здесь взяться? Не столица же...
Отвлекаюсь, простите. Скорее всего потому, что мы в вагоне не позавтракали, а только попили жидкого чаю. Вести профессора завтракать в вокзальный ресторан, а тем более в городскую столовую у нас с Мишей духу не хватило.
Итак, мы простились у витрины до вечера, договорившись встретиться за полчаса до концерта у служебного входа в городской концертный зал – у Елены в тот вечер был сольный концерт.
Собственно, ради него она и приехала из своего областного центра, а сейчас бежала репетировать, и еще у нее были кое-какие поручения, так уж у нас принято – давать поручения тем, кто едет в другие города, потому что там, где есть зеленый сыр, обязательно не окажется макарон. И наоборот.
Мы все рассчитали по времени: с концерта мы успеваем на московский поезд, билетами на который предусмотрительная Татьяна Аркадьевна снабдила нас заранее.
Должен вам сказать, что я уже оправился от того шока – назовем это так,– который испытал, увидев Елену, но не потому, что Кравчук бил меня в бок. Я сам привел себя в чувство. Пораскинь мозгами, идиот, говорил я себе, кто она тебе, эта дама со слайдов, гомункулус она, вот кто, гомункулус, приготовленный из паршивых грибков какими-то оптическими приборами. Нет ее, она призрак, фантом, а напротив тебя сидит славная молодая женщина, но разве мало на свете славных молодых женщин? Если бы не вся эта атмосфера, не то взвинченное, приподнятое состояние последних суток, слишком резкий переход от южного отдыха к суете конгресса, если бы не все эти пропажи, находки, встречи и расставания, калейдоскоп узнаваний и разоблачений,– принял бы ты эту женщину за другую, скорее всего несуществующую?
Что-то в этом духе я говорил себе, мне даже не пришлось призывать мысленно Олю на помощь, разве что раз-другой, не больше. Я не хотел их сопоставлять. Не в том дело, кто оказался бы в тот момент для меня лучше, какая гиря перетянула бы свою чашу весов – я знаю какая,– нет, я не хотел никаких весов.
Мама говорила мне в детстве: чего ты больше хочешь – мороженого или пойти в кино? И не понимала, почему я плачу.
"Или" нехорошее слово. Оно часто мешает.
Если бы я встретил Елену раньше, до того как увидел Олю, что было бы?
А если бы ты, болван, не увидел никогда ни Елены, ни Оли?
Если бы ты родился на острове Мальорка и прожил там всю жизнь безвыездно? Если бы ты был твердым женоненавистником? Извращенцем каким-нибудь, не приведи Господь?
"Если бы" – этот оборот речи тоже приносит изрядные неудобства. Все слова могут порою становиться нехорошими, неудобными, вызывать душевный дискомфорт. Это зависит от того, что вы в них вкладываете. Значит, плохое не в словах, а в том, что в них вложено, или, если идти дальше, в тех, кто это вкладывает. Однако вы философ, конгрессмен!..
Философия полезна уже потому, что за размышлениями уходишь от мелких житейских неудач. Надо будет взять философию на вооружение, особенно по пятницам, когда вконец обалдеваешь от недельной свистопляски и разноречивых команд дорогого шефа.
В пятницу, между прочим, мне надо сдать материал о конгрессе, включая отчет о поездке на родину Кравчука и интервью с сэром Уильямом, на сей раз не липовое. К закрытию конгресса, уважаемый Константин Григорьевич, как договорено. Помните? Еще бы не помнить. Успею, не впервой. Бризкок столько наговорил – только успевай записывать.
Институт, в котором творил кандидат наук Михаил Кравчук, располагался в доме с колоннами и с гербом нашей родины над парадным входом. Ампир начала пятидесятых, когда центральные и местные власти заверяли широкие слои трудящихся в том, что по всем позициям мы вышли на первое место в мировой науке. Особенно в биологии, порукой чему великие победы мичуринской школы. Если не ошибаюсь, великий преобразователь природы изготовил из какой-то плодовой ерунды, столь же кислой, сколь и мелкой, роскошные яблоки и груши. Куда только они подевались? Если бы Кравчук работал в те годы в этом доме с колоннами и гербом, он бы с утра до вечера растирал амеб в ступке и печатал в год по статье о самозарождении жизни.
Нехорошо думать о людях нехорошо. Кравчук работал бы в этом доме истопником.
Из двенадцати высоченных дубовых дверей парадного подъезда была открыта, как положено, только одна, с краешку, и сэр Уильям, не привыкший к тотальной экономии дверей, дергал их одну за другой, пока не набрел на единственную незаколоченную.
Я-то сразу направился к ней – не потому, что пошел вслед за Мишей, а по той причине, что возле нее ступеньки были затоптаны.
Опыт, сэр, надо зарабатывать собственным горбом, мы, сэр, уже прошли эту школу жизни, и каждый должен учиться на собственных ошибках.
Миша нажал на дверь плечом, привычно, ловко, постороннему так не нажать, посторонний будет тыркаться, хвататься за ручки и поддавать дверь коленом,– и, пропустив вперед профессора, мы вошли в мрачный вестибюль. Узкие окна были замазаны до середины белой краской и прикрыты для надежности плотными шелковыми шторами. Государственные тайны у них подглядывают, что ли?
Невысокий суетливый человек в сером костюме подхватил профессора под руку и повел к парадной лестнице, а по ней, мимо стоящего навытяжку бойца вневедомственной охраны, на второй этаж, где по доброй традиции располагаются директорские кабинеты.
Кто он был по должности и чину – не знаю и не узнаю никогда, потому что, согласно церемониалу, роль гражданина в сером ограничивается тем, чтобы принять гостя в вестибюле и передать его с рук на руки секретарше директора, которая, в свою очередь, должна провести гостей к директору в кабинет и через три минуты подать им чай среднего качества с печеньем и коробкой шоколадных конфет.
На Кравчука никто не обращал внимания, потому что он свой, на меня никто не обращал внимания, потому что я не вынимал редакционного удостоверения и сменил перед отъездом из столицы синий костюм на джинсы.
– Рад познакомиться! – прокричал директор института, шагая по кабинету нам навстречу.– Такая честь! Профессор! Что же вы не позвонили из Москвы! Мы бы организовали встречу!
Поэтому и не позвонили. Знаю я эти встречи, когда под звон бокалов с минеральной водой идет пустая говорильня и все поглядывают на часы, скрывая это от соседей. Мы позвонили из автомата по дороге. Вернее, звонил Кравчук, что он там говорил и с кем, не знаю, но из телефонной будки он вышел красный, злой, всклокоченный и сказал: – Все в порядке.
Все было в полном порядке. Вошла секретарша с чаем и конфетами, только не в коробке, а в вазе, и не печенье принесла, а сухарики. Директор института расспрашивал сэра Уильяма о здоровье, о климате в Англии и перспективах научной деятельности на главных направлениях биологии. Время от времени он вставлял: "Нет, профессор, это и в самом деле огромная честь для нашего института, поверьте, огромная честь..." – а потом подвел нас к схеме, изображающей иерархическую структуру вверенного ему учреждения и сообщил вкратце о многообразной работе, которую институт проводит в настоящее время в свете абсолютно неизвестных сэру Уильяму постановлений.
Расспрашивать директора о чем бы то ни было мне не хотелось, я знал заранее, что он будет говорить, даже с какой интонацией. Я шепнул на ухо Кравчуку:
– Чего он тянет резину? Пойдем в лабораторию.
– Там полы моют! – жарко шепнул в ответ Кравчук.– И пыль стирают с потенциометров.
Он сказал еще три-четыре слова, но я, как биограф будущего нобелевского лауреата, не хотел бы, чтобы такого рода случайно вылетевшие слова могли хоть как-то скомпрометировать моего героя. Тем более что они, может быть, вовсе и не вылетали, не говорил их Миша, а они сами собой прозвучали в моей измученной и огрубевшей от виденного там и сям журналистской душе. И приписывать их будущему нобелевскому лауреату я бы не стал. Сойдемся на том, что их сказал я. Для истории невелика разница, мне же будет спокойнее.
– Мы бы хотели посмотреть лабораторию и познакомиться поближе с исследованиями товарища Кравчука,– сказал я холодно и громко.
Директор обернулся ко мне.
– Кто – мы?
Я достал из нагрудного кармана рубашки свое краснокожее удостоверение и сунул ему под нос. Он сразу сменил тональность:
– Какая честь! (Далась ему эта честь!) Рад видеть вас в нашем институте! Не балует нас столичная пресса, ох, не балует. Разве если кто-то из зарубежных светил приедет...– И он широко раскинул руки, глядя на Бризкока, словно приглашая его к себе в научно-исследовательские объятия.
Господи прости, да с чего ж их баловать столичной прессе? И местной тоже с чего? Что, кроме кравчуковых штучек, выдали они на поверхность из недр, где прячется истина, за истекший исторический период? Все второстепенное, занюханное, провинциальное – не в том смысле, что институт находится в провинции, Кембридж тоже не столица, и Академгородок не мегаполис, но больно уж все это смахивает на попытки девушки из предместья выдать себя за великосветскую даму.
Никакой особой прозорливостью хвастать не буду, просто навидался я таких учреждений, работая в отделе науки, школ и чего-то еще, сверх головы. И что особенно обидно – работают там светлые головы, расходуются на пустяки. Взять того же Кравчука – если ему дать в руки...
Потянуло на публицистику, как убийцу на место преступления.
– Прошу вас, коллега Кравчук,– Бризкок явно уклонялся от объятий директора, ставя под сомнение свою преданность идеалам международного научного сотрудничества,– покажите нам, наконец, вашу лабораторию. Мы приехали сюда ради этого, и теперь, поблагодарив господина директора за беседу,– профессор в свою очередь широко раскинул руки, но директор тоже не поспешил в его объятья, в свою очередь демонстрируя известное пренебрежение идеалами,– перейдем к делам.
Директор, зафиксировав на лице благожелательную улыбку, повел нас к дверям. Он чуть пришаркнул ножкой, когда расставался с Бризкоком, а мне пожелал доброго здоровья и острого пера.
Или наоборот. Во всяком случае, он точно чего-то мне пожелал и выразил надежду, что наша замечательная газета не обойдет вниманием его замечательный институт.
Миша, как ты работаешь с этим образцовым отечественным монстром?
Когда я задал этот вопрос Мише, он ответил, что работает не с этим типом, а со своими срезами, тип же ему не мешает, поскольку если он будет мешать Кравчуку и еще двум-трем Кравчукам, то институт закроют к чертовой матери. А если Кравчука и еще двух-трех Кравчуков сделать начальниками лабораторий? Тогда, ответил Кравчук, Кравчуки начнут раскрывать рот и к той же матери отправится многоуважаемый директор. Такова диалектика развития науки в отдельно взятом институте.
То, что я увидел и услышал в Мишиной лаборатории, было для меня полнейшей абракадаброй. Они сыпали терминами, щелкали тумблерами, тыкали указательными пальцами в пики на кривых, чесали переносицы (Кравчук – и затылок), вытаскивали из термостатов какие-то стекляшки с притертыми крышками, словом, занимались своими делами, и начхать им было на московского корреспондента. Я пытался вклиниться в поток профессионального трепа, но от меня отмахнулись, как Могилевский отмахивается от знакомых, которые просят у него камеру на денек-другой.
К счастью, в лаборатории, где денно и нощно, не щадя себя, открывает тайны природы Михаил Кравчук, бок о бок с замечательным советским ученым, чьи труды составят гордость отечественной науки, трудятся, также не щадя себя, скромные, но очень нужные лаборантки. Дружеская беседа с ними за чашкой чая скрасила мое затянувшееся пребывание в храме биологии. Не знаю, как там насчет приготовления срезов, наверное, с этим у них тоже все в порядке, но чай они заваривают замечательно – в такой большой конической колбе из термостойкого стекла, и заварку сыплют от души.
Заварку я им дал свою. Всегда вожу с собой пачку нормального чая. Где я его добываю – моя личная тайна. Если расскажу, будет слишком много конкурентов, и источник иссякнет. Такова суровая проза жизни.
У знаменосца отечественной биологии Кравчука очень славный эскорт. Но равных Оле и Елене в нем не оказалось.
Все они, из эскорта, хотят замуж за знаменосца. Некоторые, из особо нетерпеливых, успели, не дождавшись Мишиного предложения, повыходить замуж за других и нарожать детей. Я узнал многие подробности их семейной жизни и, разморенный крепким чаем, поведал кое-что из собственного семейного опыта. Времени у нас было вдосталь – профессор с коллегой Кравчуком никак не могли оторваться от каких-то кривых на миллиметровке. Они опомнились лишь тогда, когда из дирекции прибыл нарочный в сером костюме и пригласил гостей на скромный обед в маленьком директорском зальчике позади общей столовой.
Было ужасно скучно. Так что всю эту сцену я исключаю из своего в целом увлекательного повествования.
– Миша,– сказал я по окончании обеда,– отчего ты не женишься на ком-нибудь из своего коллектива?
– Оттого, Костя (мог бы и Константином Григорьевичем величать, язык бы не отсох), что я пока не нашел своего идеала.
Типичная послеобеденная реплика очень сытого человека.
– Советую тебе сделать предложение пианистке Елене. Она, конечно, без всяких размышлений тебе откажет, ты будешь страдать, это возвысит твою душу, и ты откроешь еще что-нибудь бессмертное.
– Чтобы открыть еще что-нибудь, надо сначала открыть хоть что-нибудь.
Сейчас он играет скромника...
– Сэр Уильям,– я громко апеллирую к авторитету,– как по-вашему, то, что сделал коллега Кравчук, можно считать открытием?
Профессор не желает принимать участие в нашей перебранке.
– По-моему,– отвечает он,– нам следует поблагодарить хозяев за гостеприимство и любезную встречу. Спасибо, уважаемые господа!
Он встает и протягивает руку директору института. Человек в сером провожает нас до вестибюля, вахтер держит руки по швам и украдкой подмигивает мне, единственному своему, с виду, человеку из столичной команды, Кравчук плечом толкает дубовую дверь, и мы оказываемся на улице, под величественными колоннами Института Кравчука.
Глядишь, он и впрямь когда-нибудь будет так называться.
И только теперь я понимаю, что ничегошеньки не узнал о том, что и как этот титан Кравчук сделал в своей лаборатории, чем вообще занимается институт, кроме того, разве, что лаборантки умеют заваривать чай, директор глуп, вахтер бдителен, а человек в сером скрупулезно соблюдает протокол. И еще там есть прибор, который называется... Как-то он называется. Но как?
Если я и на сей раз не выполню редакционного задания, мне придется худо. Но в такой изумительный летний день даже думать не хочется о всяких гадостях.
Мы гуляли по невзрачным улицам, убивали время на зеленых скамейках, кормили лебедей, без которых не может существовать теперь ни один город, не желающий прослыть малокультурным, отсталым, провинциальным. И знаете, он, вскормивший и взрастивший Мишу Кравчука, оказался не так уж плох. Во всех городах есть что-то привлекательное, но не всегда находится время это увидеть.
Во всех людях... Почти во всех людях есть что-то...
Быоты могут быть загнаны очень глубоко, за грубую скорлупу, за каменные стены. Их можно экранировать разными побрякушками вроде ложногреческих колонн и гербов на фронтоне, накрывать толстыми ковровыми дорожками, заслонять схемами и плакатами, но все равно они просачиваются наружу и появляются в том или ином обличье. Даже бараки, в которых долгие годы жили обычные люди, приобретают свое лицо – или нет, лицо тех, кто в них обитал, грубые дощатые стены впитывают в себя эманацию, исходящую от несчастных людей – счастливые в бараках не живут,– накапливают и потом излучают. "Жалкое жилище,– говорим мы, глядя, как пыхтит бульдозер, круша подгнившие стены,– жалкое и убогое, а что-то такое в нем было, правда?" Правда.
Но все-таки здорово я придумал – бькпы. Хорошее словечко.
Во всяком деле нужны профессионалы. Вертеть словами – моя профессия. Бьюты, бьютики, прекраски, красивки, красулечки, очаровашки... Нет, все-таки быоты – в самую точку попал.
Здание концертного зала, маленький фальшивенький ле Корбюзье из шершавого бетона и запыленного стекла, с козырьком над парадным входом и скульптурой юноши, играющего на чем-то духовом, тихо и непрерывно излучало. Так тихо, что не всякий бы заметил. Надо было находиться в моем душевном состоянии – назовем его элегическим,– чтобы обнаружить без приборов это бьют-излучение, Б-эманацию, B-rays. Архитектор и скульптор хотели как лучше, они, наверное, очень старались, но что-то у них не вышло. Таланта не хватило, помешали, приказали. И все же какая-то малость – пяток миллибьютов, а то и микробьютов – успела проникнуть внутрь, в бетон и чугунное литье.
Я это чувствую. Во мне есть какие-то приемники, которыми я ловлю волны бьютов.
– Недурно,– сказал сэр Уильям, разглядывая филармонического Пана на фоне бетонной конструкции.– В вашем городе, коллега Кравчук, есть что-то такое, что не дает мне основания причислить его к безнадежным.
Наши приемники с Бризкоком настроены на одну волну. Как это я раньше не понял! Отсюда все и пошло-поехало, тогда еще, в зале заседаний, когда мы возились со слайдами.
– Иначе бы я здесь не жил, профессор,– отозвался Кравчук.На земле в каждом месте что-то есть. Особенно если вы в этом месте родились.
– Так вы считаете, что происхождение может способствовать...
– Или противодействовать, профессор!
Не могу и придумать, куда бы их занесло, ecли бы я громко не сказал:
– Вот!
Мы стояли у боковой двери с двумя надписями: "Вход воспрещен" и "Предъявите пропуск". Я привык к тому и к другому. Раскрыл дверь, пропустил Бризкока и Мишу, вошел вслед за ними, разумеется, ничего не предъявляя, да у нас ничего и не спросили.
И так видно, кто проходимец, а кто имеет законное право.
Елена была в черном платье с большим вырезом, серебряный медальон, серебряная заколка, серебряные туфли, серебряный пояс.
Имело смысл прийти посмотреть на нее, независимо от твоих личных, глубоко интимных отношений с инструментальной музыкой, как классической, так и еовременной.
У меня Эти отношения весьма натянутые. То есть я не могу сказать ничего определенного про отношение музыки ко мне, я отвечаю только за себя лично. Последний раз я был в Малом зале Консерватории года два назад, не по доброй воле, а по Олиному настоянию, и в антракте она мне сказала, что впредь освобождает меня от непосильной нагрузки.
Это по-честному. Я же не заставляю ее смотреть футбол по телевизору.
Елена провела нас в зал и усадила в шестом ряду, сообщив, что эти места оставлены для нас специально как для почетных гостей. Чем они лучше других ума не приложу. Свободных кресел было сколько угодно, каждый мог найти себе местечко по вкусу.
Городские меломаны не торопились на встречу с пианисткой из областной филармонии, все нынче стали переборчивые, подавай им знаменитостей.
Злобный мещанский городок. Разве Елена заслужила такое отношение к себе? Где ты, многоликая городская интеллигенция?
Та сотня слушателей, которая рассаживалась по местам в довольно уютном полукруглом зальчике, состояла сплошь из симпатичнейших людей. Такие чудесные старушки с подсиненной сединой, такие вдумчивые школьники с умными глазами! И наша тройка во главе с нобелевским лауреатом тоже чего-то стоила. Интересно, а нобелевским лауреатам дают лауреатские значки? И если дают, почему Бризкок его не носит? Я бы носил по торжественным случаям. Ничего в этом нет вызывающего, как думают некоторые.
Кретин, кто даст тебе нобелевскую премию? Ты даже журналистскую премию за освещение какого-нибудь опыта-почина – и ту не получишь, для этого надо принимать активное участие в общественной жизни, а ты профвзносы за три месяца задолжал.
Сильно накрашенная дама в длинном платье манерным голосом объяснила нам, кто будет перед нами выступать и какую пьесу Листа сыграет для начала.
Пьеса Листа оказалась довольно шумной, потом потише, потом опять шумной. Елена играла здорово. Пальцы так и порхали над клавишами, особенно в конце, когда было особенно громко и очень быстро. Мне понравилось. Остальным тоже: все долго аплодировали.
Когда Елена кланялась, я почувствовал явственно, как мои внутренние струны откликаются на ее бьюты. Я нисколько не жалел, что пошел на концерт.
Потом дама сообщила публике, что следующим номером программы будут фортепьянные пьесы Шопена. Названий я не запомнил, но сами пьесы теперь узнаю сразу, как только их играют по радио, а их довольно часто играют, правда, другие пианисты, не Елена.
После первых аккордов я понял, что бьюты воспринимаются не только глазами. Более того, когда я закрыл глаза, то еще острее почувствовал их пронзительную, режущую, душу взламывающую силу. Это был шквал мощностью в сто тысяч килобьют. Или килобьютов. Сто грамм или сто граммов?
Опять отвлекся.
После Шопена был перерыв.
– Что с вами? – спросил Бризкок.
– Шопен,– сказал я.– Я раньше как-то не обращал на него внимания. По-моему, выдающийся композитор.
– Напиши об этом статью,– посоветовал Кравчук.– Очень полезная и, главное, свежая информация.
– Но Елена... – Дальше я не смог сформулировать свою мысль и для наглядности пощелкал пальцами.
– О, Елена! – подхватил Бризкок.– Очень мило, очень. Хорошая школа, мягкая манера. Класс, конечно, не выдающийся, природа не всем раздает талант в равной мере, но очень, очень неплохо. Зайдем к ней и поздравим.
Как это у нобелевских лауреатов легко получается – зайдем и поздравим! Очень, очень неплохо... И только-то?
Я хотел наорать на них – глухие слепцы! Таланта, видите ли, не хватает!
Спокойно. Я просто чего-то не понимаю. Но и они чего-то не понимают. Разные резонаторы. Предположим, у них лучше, точнее.
Или так: у всех примерно одинаковые, но мой поздно включился.
У меня внутри был крючок, который мешал резонатору раскрыться, срабатывать – и этот крючок вдруг сорвался, отлетел.
Поскольку за терминологию теперь отвечаю я, назовем крючок антибьютом.
Многие из нас, и ваш покорный слуга не исключение, снабжены крепкими антибьютами на разные случаи жизни. И вопрос в том, чтобы найти для себя, случайно набрести или отыскать целенаправленно, как у кого получится, ту силу, лучше в миллион килобьютов, которая этот крючок сорвет и взломает дверь. И тогда...
Мы поздравили Елену – у сэра Уильяма это получилось очень хорошо, несмотря на скромный запас русских комплиментов, и даже нигилист Кравчук довольно связно сказал с десяток похвал, которые я выслушал без внутреннего протеста. Я опекал внутри себя Елену и хотел оградить ее от лживых слов и нечестных льстивых взглядов. Как будто кто-то дал мне уже право на опеку.
Бьюты и антибьюты. Вышибленная защелка. Сорванный крючок.
Мы торопились на вечерний поезд и ушли с концерта. Сто любителей инструментальной музыки остались слушать Елену.
В первый раз за свою жизнь я завидовал ходокам в филармонию. Елена протянула мне руку, и я пожал ее. Хотел поцеловать и чего-то испугался. На удивление красивые, тонкие, сильные пальцы, узкая ладонь, чуткое запястье.
Когда мы шли к вокзалу, у меня в голове звучала пьеса Шопена. Не та, которую я слышал только что, а какая-то другая, слышанная раньше мимоходом, когда бреешься у включенного радио, или, может быть, не слышанная вовсе. Но я точно знал, что это Шопен – мазурка или полонез? – никогда не мог разобраться в отошедших навек бальных танцах – что мазурку эту играла. Кaк только поезд тронулся, я постелил себе, растянулся на полке, накрылся с головой и сделал вид, будто уснул. Спать мне не хотелось. Мне хотелось поскорее оказаться дома и увидеть Олю.
Вы сочтете меня чудаком, но мне очень надо было рассказать Оле о Елене и об антибьютах. О Шопене. О провинциальных меломанах.
О том, как красиво сочетание черного с серебром.
Потом О'Бумба болтал с Бернаром о том и о сем, пока они неспешно прогуливались под ручку по Гоголевскому бульвару.
Проснулся я глубокой ночью на какой-то станции, прожектор бил в глаза, громкоговоритель орал что-то на всю бескрайнюю спящую вселенную. Сэр Бризкок посапывал на нижней полке, кандидат в лауреаты улыбался во сне, задрав длинный нос к дырчатому вагонному потолку.
Должно быть, ему снилась Елена.
ПОЧТОВАЯ КАРТОЧКА, БЕЗ ИЗОБРАЖЕНИЯ
Маргарет, мое путешествие подходит к концу. Когда я посмею вновь вот так разговаривать с вами? Неотосланные открытки я порву не читая. Вы поступили бы так же, если бы получили их. Прощайте.
Бернар и О'Бумба, никогда вас не видевшие, любят вас, как любили всегда. Они доверчивы и, по-моему, немного сентиментальны.
Живы ли вы, Маргарет? Прощайте. Господь вас благослови.
Уильям
Глава 9
Позвольте откланяться, мы так приятно провели время Эту фразу я нашел в русско-английском разговорнике и выучил ее наизусть, чтобы не ударить в грязь лицом, когда мы с сэром Уильямом будем пожимать друг другу руки в Шереметьево, у металлического барьера, который отделяет Россию от Англии, Франции, Непала, острова Пасхи и прочих мест, где мне не суждено побывать из-за этого барьерчика, через который так легко, казалось бы, перемахнуть. "Позвольте откланяться",– в этом есть известный шарм, намек на привязанность к старым, классическим, университетским образцам поведения, речи, ведения дискуссий.
Если, уходя из редакции, я произнесу "позвольте откланяться", никто не удивится, просто решат, что я по обыкновению ваньку валяю, и кто-нибудь буркнет в ответ: "Чао, старик". И что их так тянет к общению на иностранный манер?
Надо будет попробовать отбить на прощанье поясной поклон Татьяне Аркадьевне. Она этого заслуживает.
Когда мы добрались до Москвы, я чувствовал себя бесконечно уставшим. К огромному моему облегчению, Кравчук взялся завезти профессора в его купеческую гостиницу, заехав по дороге к Саше за оставленными на его попечение зверями. Отводя глаза в сторону, я пробормотал что-то про редакцию, про злобного, нетерпеливого шефа и про острую необходимость прямо сейчас изложить на бумаге свои впечатления от поездки.
Можно подумать, они не видели, что я и блокнота ни разу не вынул.
"Конечно",– согласились мои попутчики, сочувственно на меня глядя. Я тоже всегда сочувствую тем, кто вынужден врать мне в глаза. Но я действительно был вынужден! Это почти не вранье! Что-то такое произошло со мной, что начисто исключало в ближайший отрезок времени всякую умственную деятельность и подключение второй сигнальной системы. Стрелку зашкалило, обмотки перегорели, пробки выбило. Как если бы вдруг подскочило напряжение.
У меня есть верная примета. Я не запоминаю снов. Надо произойти чему-то из ряда вон, чтобы я помнил наутро хоть что-то из своих сновидений. Но сейчас я отчетливо знал, о чем разговаривали Бернар и О'Бумба на бульваре, когда прогуливались там под ручку. Они беседовали о фортепьянной музыке и о возможности слухового восприятия образов наряду с обонятельным.
В метро я ужасно жалел, что не сел в такси вслед за профессором. Мне не хотелось быть с людьми. Они излучали слишком много антибьютов, а у меня и своих хватает. И еще, когда разглядываешь людей, в голову лезут разные мысли – кто есть кто, почему они такие, а не другие, отчего их носит с места на место.
От таких мыслей у меня голова распухла и стала больше туловища.
Я закрыл глаза и проехал свою остановку.
Дома я попробовал уснуть – не получилось. Стал разыскивать Олю, и мне сказали, что она улетела с ереванским рейсом, вернется только завтра. Пошел в булочную, купил батон, вернулся и положил батон в хлебницу, где уже лежал точно такой же, купленный Олей. Я готов был даже пойти на крайность и помыть посуду, но она вся, до последнего блюдца, оказалась чистой. Тогда я сел в кресло и стал сидеть.
Когда зазвонил телефон, я дал себе зарок не снимать трубку.
Чего они все от меня хотят? Не видят разве – устал человек, сил никаких нет.
Может быть, не туда попали? Или из домоуправления звонят, интересуются, не текут ли краны. Я им отвечу!
– Привет, конгрессмен,– сказала Татьяна Аркадьевна.– Я как чувствовала, что ты уже вернулся. Не разбудила? Ты почему молчишь, расстроен чем-то?