Текст книги "Мои часы идут иначе"
Автор книги: Ольга Чехова
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 13 страниц)
С этого времени Распутин стал незаменимым человеком при дворе и беззастенчиво пользовался этим для упрочения своей политической власти, которая ускорила падение дома Романовых.
Все это я узнала от моей бабушки; она придворная дама. Бабушка была очевидцем того, как фрейлины императрицы припадали к стопам Распутина и как он с ними обращался – чванливо, высокомерно и похотливо, ведь его секта исповедовала сексуальную распущенность. Он воцаряется, с успехом повторяет свое магнетическое врачевание наследника престола и в результате становится несмотря на то, что его сильнее и сильнее боятся и ненавидят – все более неуязвимым и укрепляет свою славу "чудесного старца". И вдруг на него совершают покушение.
Став знаменитым по всей России, Распутин отправляется на родину в Сибирь. Народ толпами стекается к нему. Одна старая крестьянка просит его благословения и склоняется перед ним в низком поклоне. Когда же Распутин, благословляя, поднимает руки, крестьянка вонзает в него нож. Как и многие, она видит в нем "сатану".
Происходит то, во что невозможно поверить: Распутин выживает после смертельных ранений. Весть об этом распространяется со скоростью молнии. Многие теперь верят в его бессмертие.
Распутин возвращается ко двору в ореоле святого. Один раз мне довелось увидеть его: Царское Село расположено от Петербурга в двадцати минутах езды по железной дороге. За отцом как одним из высших чиновников постоянно зарезервировано купе первого класса для поездок в министерство. Как-то мама, сестра с братом и я воспользовались этим купе для возвращения из Петербурга домой, в Царское Село. Нас всюду принимают за иностранок, и к этому мы уже привыкли – возможно, из-за нарядов, наши платья выписаны из Парижа.
На перроне на нас обращает внимание крепко сбитый мужчина; по-деревенски грубовато он говорит:
– Ах, какие милые детки...
Мама поспешно входит в вагон. Мужчина следует за нами.
Из купе мы видим, как он беспокойно ходит взад-вперед по коридору. Старшая сестра шепчет маме: "Это же Распутин..."
Мама не отвечает; конечно, она знает, кто этот мужчина. Почти каждый из ближнего круга при дворе знает и боится его, мама больше других, помня рассказы бабушки, которая верит, как и большинство, в "злой" распутинский взгляд.
Должно быть, сейчас мама об этом и подумала; она встает и задергивает шторы нашего купе...
Незадолго до того, как нам выходить, Распутин распахивает дверь, конечно же не постучавшись, вваливается и бесцеремонно садится.
Мама вежливо просит его выйти, ведь он находится в зарезервированном частном купе.
Распутин устраивается поудобнее и грубо заявляет:
– Мне никто не смеет запрещать – даже сам царь!
А позднее во время одной ссоры при дворе он угрожающе скажет: "Если только я уйду, дом Романовых кончится!"
И оказался прав.
Кое-что о нарастающих в стране беспорядках, о приближающемся конце эпохи я узнаю неожиданно и от ближайшего окружения.
Елизавета Федоровна, сестра царицы, – близкая подруга бабушки. Муж Елизаветы – губернатор Москвы. В 1905 году он становится жертвой террористического акта: студенты бросают в него бомбу, которая убивает его.
Перепуганная взрывом, Елизавета Федоровна выбегает на улицу и видит лишь части тела мужа: оторванную руку, изуродованную ногу...
Она подбирает руки и ноги.
– Почему студенты его убили? – спрашиваю я бабушку. – Зачем они бросают бомбы? И почему все больше людей арестовывают и ссылают?..
– Поймешь, когда вырастешь, – уклоняется от ответа бабушка.
Пока я пойму, пройдет еще несколько лет. А у нас в Царском Селе по-прежнему царят спокойствие, романтизм и уют родного дома, по-прежнему зажигаются вечерами керосиновые лампы и топятся печи нашим чудаковатым истопником Гаврилой.
Гаврила – муж нашей кухарки. Он чистит керосиновые лампы и заправляет их мама не признает электрический свет, считает его холодным и безжизненным – и день за днем топит наши печи и камины березовыми дровами.
Гаврила – мастер своего дела. Он умеет так подрезать фитили в лампах, что они горят равномерно и не коптят; благодаря ему наши занавеси не становятся серыми, а наши носы – черными от сажи. Гаврила самозабвенно чистит ламповые стекла и подсвечники и целыми днями рубит и складывает в поленницу дрова, чтобы огонь в наших печах и каминах никогда не гас. Короче говоря, Гаврила весьма занятой человек, у которого дел невпроворот с утра до вечера.
Удивительно, что для отдыха ему достаточно пропустить несколько глотков; правда, частенько глотки эти бывают слишком большими.
Тогда Гаврила становится совсем другим человеком. Водка развязывает ему язык; он поет и рассказывает такие неправдоподобно жуткие истории, что хоть святых выноси.
Тут-то и наступает час его решительной супруги: она дает ему пару крепких зуботычин и целенаправленными пинками препровождает в постель.
После такого неласкового и не единожды испытанного обхождения как-то утром Гаврила остается в постели.
– Дьявол, опять меня прострелило, – стонет он.
И правда. Он не может и пошевелиться. Но супружница знает выход. Она решает излечить Гаврилу по "домашнему рецепту": без церемоний кладет мужа на свою гладильную доску, раскаляет утюг и принимается гладить его выпуклые "тылы".
Душераздирающие вопли Гаврилы наполняют весь дом. Прибегает мама и спасает Гаврилу от пыток, последствия которых весьма впечатляющи: под его штанами набухают объемистые волдыри от ожогов...
Мама отодвигает кухарку в сторону и устраивает ей нагоняй за бесчеловечное обращение.
С этого момента кухарку как подменили; она становится ласковой, уже не ругает и не награждает Гаврилу увесистыми оплеухами и даже разрешает пить, сколько тому заблагорассудится.
Гаврила тем временем почему-то отнюдь не радостен и не доволен. Напротив. Он приходит в мрачное расположение духа, теперь вместо радикулита его терзает черная меланхолия, и в конце концов он трогательно открывает матери причину своих страданий:
– Вот уж подмогли вы мне, милостивая госпожа, она ведь меня больше не любит, у нее, должно, теперь завелся другой...
Когда же мама пытается узнать, что внушило ему такую нелепую идею, Гаврила вполголоса сообщает о своих подозрениях:
– Она меня больше не ругает, не колотит, разрешает напиваться, когда захочу, видно, хочет побыстрее спровадить в могилу!
Мама старается оставаться серьезной и предписывает жене Гаврилы "...время от времени давать мужу несильную, ласковую затрещину...".
Кухарка сияет.
БЕГСТВО НА "СВОБОДУ"
Веселое Царское Село...
Что в действительности побудило меня покинуть эти сады моей счастливой юности, почти без всякого перехода выпорхнуть из заботливого родительского дома, сказать трудно.
Возможно, именно эта безмятежность бытия, противоречившая моему состоянию "бури и натиска", возможно, внутреннее сопротивление абсолютной неискушенности, которую все еще лелеяли во мне мои добропорядочные родители, оберегая детей от политических и жизненных проблем; может быть, это многие из тех вещей, о которых "не говорят", – повсеместно назревавшее и уже откровенно обсуждавшееся падение царского абсолютизма или "взаимоотношения между мужчиной и женщиной" (толкование в энциклопедии дано исключительно в связи с революционно-духовными исканиями в XVIII веке); а может быть, все вместе, но, как бы там ни было, я рвусь "на свободу", толком не осознавая, чем эта свобода должна отличаться от того, что было до сих пор. Для меня это даже и не важно. Я просто хочу окунуться "в жизнь".
Родители согласны.
Они отправляют меня в Москву к тете Ольге Книппер-Чеховой. Под ее покровительством я посещаю школу-студию при Московском Художественном театре. Мой учитель Константин Сергеевич Станиславский – один из основателей этого всемирно знаменитого театра.
Правда, пока не ему и не его школе-студии отдано мое восторженное девическое сердце, а моему кузену Михаилу Чехову, молодому, талантливому актеру театра Станиславского.
Я знакома с ним давно. Уже маленькой девочкой была к нему неравнодушна, когда он, как правило со своим дядей Антоном Чеховым, бывал у нас в гостях. Мое сердце билось чаще, когда Миша оказывался где-нибудь поблизости, и я постоянно искала и находила предлог, чтобы быть с ним рядом. Разумеется, меня всегда глубоко ранило, когда я замечала, что в конце концов я для него просто маленькая девочка. Живо помню Мишу в то пасхальное воскресенье, когда после церкви по православному русскому обычаю с восклицанием "Христос воскресе!" принято поцеловаться и он целовал одну взрослую девушку гораздо дольше, чем меня...
Михаил Чехов для меня красивее и пленительнее всех актеров и даже всех мужчин. Я схожу по нему с ума и рисую себе в своих ежедневных и еженощных грезах, какое это было бы счастье – всегда-всегда быть с ним вместе...
И тут на помощь приходит великий случай. Для благотворительного представления мы оба репетируем в "Гамлете". Миша – Гамлет, я – Офелия. Репетиции полны тайного флирта, но дальше этого дело не идет. Я робка, а Миша – я все еще опасаюсь – недостаточно влюблен...
И вот наступает великий день. Спектакль исполняется перед исключительно избранной публикой. Бурные аплодисменты, я преисполнена гордости. Вновь и вновь мы с Мишей появляемся перед занавесом. Станиславский хвалит меня, тетя Ольга поздравляет, это мой первый успех.
Все решается в этот вечер. Я ухожу с Мишей за кулисы, где нас никто не может увидеть. И тут под замирающие аплодисменты публики он целует меня... Что за странное чувство! Сначала мне кажется, будто я умираю от блаженства. Но потом меня пронизывает глубокий страх: я еще нетронутая, "из приличного дома" и сексуально абсолютно невежественна; ему двадцать три, он уже знаменит как актер и режиссер у Станиславского, очарователен, явный соблазнитель и донжуан театра.
"Если меня так поцеловал мужчина, – проносится в моей наивной голове, – то у меня будет ребенок".
Итак, густо покраснев и смутившись, я лепечу:
– Но теперь ты обязан на мне жениться, Миша...
Он смеется:
– А чего еще я могу пожелать?
Итак, мы женимся. По сиюминутному влечению, по решению, принятому в несколько секунд, в котором смешались моя неопытность, "страх за последствия", туманный романтизм, тщеславие, а у него – авантюризм, легкомыслие, мужская гордость "обладателя" и, возможно, известная доля расчета. Ибо Михаил Чехов, уже известный театральный деятель, имеет сравнительно неплохое жалованье, но все, что получает, разбрасывает полными пригоршнями. А я так называемая "хорошая партия" – мои родители состоятельны...
Чего я пока еще не знаю: этот брак – сумасбродство, за которое впоследствии придется дорого расплачиваться.
В это время не существовало гражданского брака, было только церковное венчание. Для венчания Миша нашел маленькую деревеньку, примерно в десяти километрах от Москвы, чтобы быть уверенным, что наша тайная свадьба никем не будет расстроена. Правда, попа, который в соответствии с церковными предписаниями настаивает на письменном разрешении родителей, все равно приходится "подмазать". И наместник Божий дает себя подкупить. Так приключение-мечта начинает беспрепятственный и безумный бег: я надеваю свой самый элегантный наряд – черную бархатную юбку, белую шелковую блузку, черные лакированные туфли и спешно укладываю ночную рубашку и зубную щетку. Затем мы встречаемся с шаферами где-то на окраине Москвы и на двух дрожках едем к месту нашего венчания. Я вся дрожу, но не от радостного возбуждения. Мне страшно. Как-то вдруг мне перестает нравиться это приключение. Я обращаю страстные молитвы к Небу, может, еще что-нибудь случится, еще что-нибудь помешает...
Но ничего не случается.
Миша мужествен и серьезен.
Церковь – маленькая простая часовня – явно не предназначена для того, чтобы поднять мое настроение.
Перед церковью стоят с десяток пожилых крестьян и по обычаю держат в руках зажженные свечи – "как на похоронах", пронзает меня мысль.
Мы проходим в часовню. Обряд венчания свершается торопливо. Хора нет. Все происходит тихо и с какой-то странной поспешностью. И погода соответствующая: неожиданно налетает вихрь. Церковная дверь визжит в петлях. Каждый раз когда ветер хлопает ею о стену, я вздрагиваю от хлесткого удара.
После венчания мы едем прямо на Мишину квартиру.
Едва войдя, сразу ощущаю, что меня ожидает в будущем: от его матери и няньки веет холодом неприязни. Обе безмерно гордятся своим Мишей. Обе не имели и ничего не имеют против его подружек, которых он меняет как перчатки, напротив, они кичатся этим, их Миша – настоящий мужчина! Мать любит его просто до безумия.
А теперь вот прихожу я, избалованная девушка из богатой семьи, его жена, принадлежать которой он должен отныне и навек. Мать Миши возненавидела меня с первого взгляда.
Она приготовила скромный свадебный обед. Но я не могу проглотить ни куска, положение ужасное, я ломаю себе голову, как сообщить своей семье о браке.
Наверное, через тетушку Ольгу Книппер-Чехову. Ведь это из-под ее опеки я улизнула. А она ни о чем не догадывается, не говоря уже о моих родителях.
После еды я прошу Мишу позвонить тете Ольге в театр и сказать, что сегодня вечером я к ней не приду, потому что... да, потому что мы поженились, ну и, разумеется, теперь я буду жить у мужа.
Миша звонит.
Тетя Ольга отвечает так громко, что свекровь, няня и я без всяких усилий тоже слышим ее: тетя Ольга велит передать мне, чтобы я без промедления возвращалась в ее квартиру – без промедления и без Миши! Мишина мать и няня злорадно усмехаются; они уже так и видят себя снова наедине с их нена-глядным Мишей.
Пока Миша и я размышляем, что же нам делать, Станиславский присылает друга, который без всяких поздравлений сурово "мылит Мише шею", называет все произошедшее скверной шуткой и категорически требует, чтобы брак незамедлительно был расторгнут, "чтобы избежать скандала".
Я собираю свои немногочисленные вещички и еду обратно на квартиру к тете Ольге.
Миша меня не удерживает.
Тетя Ольга тоже не решается сразу поставить в известность папу. Она телеграфирует маме лаконично и завуалированно: "Срочно приезжай – по поводу Оли".
Уже на следующий день чуть свет приезжает мама. Узнав правду, она реагирует на удивление хладно-кровно и с облегчением:
– Вышла замуж... что ж, слава Богу, это еще не самое страшное...
Однако, когда мы остаемся вдвоем, она яснее излагает мне свою точку зрения:
– Ты самовольно вышла замуж, что же, теперь изволь сама отвечать за последствия. Я дам тебе добрый совет: не сделай второй глупости. Смотри не забеременей, пока вы оба как следует не узнаете друг друга!
И все. Никаких упреков, жалоб, лишь еще одно утешение "на всякий случай":
– Ты всегда можешь вернуться, если станет невыносимо.
Однако при мысли об отце и моя отважная, дипломатичная и умудренная жизнью мама тоже впадает в некоторый пессимизм:
– Когда он обо всем узнает...
Можно не продолжать. Я знаю, что меня ожидает...
Тем не менее уже следующим вечером мы в спальном вагоне выезжаем в Петербург. Тринадцать бесконечных часов. До отъезда я Мишу не видела и с ним не говорила.
В поезде у мамы довольно времени, чтобы разработать свою стратегию. "Приедем домой, ты сразу ляжешь в постель, – вслух размышляет она, – папа еще будет в министерстве, а когда вечером вернется, решит, что ты больна. Остальное предоставь мне..."
Что мама собирается сказать папе, она умалчивает. А я ее не спрашиваю. Она советует мне снять обручальное кольцо и спрятать паспорт, чтобы папа прежде времени не открыл, кто обвенчал меня и Мишу.
Я два дня лежу в постели и реву как белуга. Папа входит в мою комнату восемнадцать часов спустя. В соответствии с девизом "нападение – лучший вид обороны" я демонстрирую ему лучшие образцы своего актерского таланта. Я впадаю в истерику, как тогда, при проверке баллов Лео. Прежде чем у папы находятся слова, я кричу: "Если ты будешь меня упрекать, выброшусь из окна!"
Возможно, у папы еще не изгладились воспоминания о тогдашней сцене – ведь я действительно вы-прыгнула, – а возможно, маленькое чудо совершила мамина дипломатия, в любом случае я побеждаю: папа гладит меня по голове, склоняется и целует в лоб.
Буря миновала. Но вскоре все треволнения сказываются на маме. У нее воспаление сердечной мышцы. Состояние ее внушает опасения. Она лежит полтора месяца.
Я во всем виню себя, почти не отхожу от ее постели и в свои мечтательные, экзальтированные семнадцать лет решаю уйти в монастырь, если мама не перенесет кризиса. "Монастырь" куда как хорошо соответствует моему тогдашнему романтическому состоянию "бури и натиска"!
От Миши между тем никаких известий.
Мама преодолевает болезнь.
Когда она совсем выздоравливает, папа объявляет мне свое решение спокойно и бесповоротно:
– Что же, дитя мое, теперь ты можешь возвращаться к своему мужу – правда, без денег, без приданого и без драгоценностей. Разумеется, можешь забрать свое белье и платья...
Я еду в первом классе, теперь долгое время мне не доведется так ездить.
Миша и его мать забирают меня с вокзала. По дороге "домой" мы почти не разговариваем.
Как только я переступаю порог крошечной, полутемной трехкомнатной квартирки, меня встречает притворно-ласковая улыбка няни.
Я в замешательстве. Миша помогает мне разобрать багаж.
Няня между тем готовит ужин; она суетится, гремит посудой, у нее явно не руки, а крюки. Свекровь кричит на нее, та не смеет и пикнуть. За едой они вновь безмолвно объединяются против меня в холодном неприятии.
Я торопливо ем и поспешно ухожу...
Свекровь никак не может заснуть – брюзжит, ворочается в постели и зовет няню. Маша, так зовут это несчастное создание, должна, как обычно, почесать ей перед сном пятки.
Маша чешет.
В это время "мама", всхрапывая и без сновидений, проваливается в объятия Морфея.
Мне становится дурно. Миша улыбается. Не следует воспринимать все так серьезно, считает он, добавляя, что уже давно к этому привык...
Он ведет меня к своей, к нашей – постели.
Я стою, словно окаменев, и пытаюсь понять, что это означает: "наша постель".
В какое-то мгновение я вновь чувствую его поцелуй, какой он подарил мне после того спектакля в школе-студии.
Но на губах остается пресный привкус.
В квартире дурно пахнет. И поблизости все так же храпит Мишина мать.
Я тоскую по свежему воздуху моей девичьей комнаты в Царском Селе.
Я говорю Мише, что сильно устала. Я не лгу.
Это действительно так...
У СТАНИСЛАВСКОГО
Что меня поддерживает в последующие годы, так это учеба в Московском Художественном театре Станиславского.
Константин Сергеевич Станиславский – крупный мужчина, у него белые как снег волосы, кустистые черные брови и завораживающий взгляд. Его появление, как нечто само собой разумеющееся, тотчас вызывает у всех уважение и почитание, прежде всего, конечно же, у молоденьких актрис. Его критика объективна, порой едка, однако педагогический талант потрясающ. Споры о своем методе, о разных интерпретациях пьес он не только поддерживает, но и поощряет. Порой они длятся до самой генеральной репетиции. В остальном он требует четкой дисциплины и безусловного вживания в ткань произведения: каждый актер, независимо от того, играет он главную или второстепенную роль, за час до начала спектакля обязан быть в гримерной, чтобы спокойно подготовиться и сконцентрироваться. Если он приходит на репетицию или спектакль поздно, то на первый раз получает предупреждение, во второй раз платит пять, в третий десять рублей штрафа. Если же гулена неисправим, то может рассчитывать на увольнение без предупреждения за "неуважение к труппе". Я не помню, чтобы кто-нибудь из нас доводил дело до этого.
Перед каждым студийцем ставятся многочисленные и разнообразные задачи. Так, к примеру, мы по очереди дежурим за кулисами на вечерних спектаклях, помогая помощнику режиссера, следя за реквизитом и в целом наблюдая за тем, чтобы за сценой все шло без сучка без задоринки. В качестве помощников нас привлекали и к работам сценографа, который предлагал свои эскизы в виде миниатюрных моделей сначала соответствующему режиссеру, а затем Станиславскому. В студии нам, естественно, давали разнообразные уроки и по самой специальности – от пантомимы через ритмическую гимнастику и постановку дыхания до уроков музыки и лекций по истории театра и костюма.
Если пьеса в студии разучена настолько основательно, что она уже на подходе, то начинаются еще более многочисленные живые прогоны, которые заканчиваются только тогда, когда руководитель студии Евгений Вахтангов или первый режиссер Михаил Чехов посчитают возможным показать пьесу лично Станиславскому. Само собой разумеется, что при такой напряженной работе постоянно возникают моменты горького разочарования и взрывы отчаяния; ведь иной раз мы репетируем по 150 – 200 раз!
– Я больше не могу! – вскрикивает соученица и падает без сил.
Станиславский бесстрастно комментирует:
– Нет ничего, чего не мог бы актер – когда он талантлив. Если вы другого мнения, то поищите другую профессию.
Постановка любой пьесы от первого рабочего обсуждения до готового сценического воплощения всегда идет по одному и тому же четко установленному пути: прежде чем начинаются какие-либо репетиции, в течение недели читка пьесы по ролям. На этой стадии и речи нет о мимике, жестах или других акцентах. Затем идет разработка хода действия с книгой в руках; потом то же самое и с каждым отдельным актом. И лишь затем нам разрешается постепенно впитывать в себя текст. После такого рода читок-репетиций это, естественно, дается нам относительно легко. Таким образом, "борьбы" с сопротивляющимся текстом не существует.
Правда, этому должно сопутствовать главное: актер обязан обладать "интеллигентным сердцем" – особенно, эстетически развитым органом, который позволяет тонко чувствовать, но который не поддается определению словами.
Из множества выдающихся инсценировок Станиславского одна постановка пушкинского "Моцарта и Сальери" по личным причинам произвела на меня особенно глубокое впечатление: Миша, мой муж, играет Моцарта.
Он, без сомнения, привнес многие существенные черты в трактовку, ему лишь явно не дается изящная грация эпохи Моцарта. Тогда Станиславский распорядился, чтобы он в течение недели обедал у него дома, по-настоящему вживаясь в застольные обычаи XVIII столетия.
Миша ненавидит любое принуждение, в том числе принуждение вести себя безупречно. С тем большим изумлением я наблюдаю за его превращением в грациозного, элегантного, благовоспитанного кавалера эпохи рококо.
Но это перевоплощение на сцене, а дома... Дома он капризный сынок с барственными замашками, которые распространяются и на меня. Здесь все по-прежнему: полумрак, теснота, спертый воздух, брюзжащая больная свекровь с иссохшей, порабощенной няней, и обе ненавидят меня.
– Ты скоро к этому привыкнешь, – сказал мне Миша в наш первый вечер.
И я к этому привыкла – потому что вовсе не занимаюсь этим "домом", потому что наряду с занятиями сценическим искусством изучаю ваяние в Институте изобразительных искусств, читаю Ницше, Шопенгауэра и Толстого, потому что я ухожу в йогу и азиатскую философию.
Так я грежу вне реальности и привыкаю ко многому – в том числе и к совместной постели с Мишей.
Однажды я точно устанавливаю, что беременна.
Мне еще нет восемнадцати. Домашнее окружение угнетает меня, брак с Мишей оказался фарсом. Как и до женитьбы, после спектаклей он снова приводит домой поклонниц из театра.
Я пытаюсь понять, какие последствия в подобных обстоятельствах может иметь рождение ребенка, и, несмотря ни на что, стараюсь радоваться. Мне это не удается. Остается лишь неопределенность и мучительное беспокойство. Ибо помимо личных проблем в нашу жизнь входят события, перевернувшие всю страну: начинается война.
Первая мировая война, о которой поначалу никто и не предполагал, что она выльется в мировую, становится ощутимой и в Москве. Конечно, не так, как в столицах маленьких государств. Россия – огромная империя, и линия фронта находится далеко. И тем не менее теперь каждый день циркулируют противоречивые сообщения и слухи. В воздухе витает такое напряжение, какого мы не знали прежде, и оно заражает любого, не важно, ангажирован он политически или нет.
Я не такая. Я ничего не знаю о патриотизме, партиях или социальных проблемах; я и не желаю об этом ничего знать, я хочу стать актрисой.
Но это всеобщее напряжение усиливает мое внутреннее беспокойство и неуверенность. Я сомневаюсь в своем будущем. Я пытаюсь прервать беременность: принимаю горячие ванны, пью какие-то невероятные чаи, экспериментирую с какими-то сомнительными травами и прыгаю на пол со столов и стульев. Тщетно. Позднее я буду счастлива, что у меня есть ребенок. Но во время беременности нет и намека на подобное счастье.
Тогда я говорю Мише, что жду ребенка.
Он только бросает на меня взгляд, пожимает плечами и уходит из дому.
Я словно в столбняке, бесцельно брожу по улицам, не замечая, что одета слишком легко, и сильно застужаю почки. Мне приходится неделями проводить в постели и пить много жидкости. Я распухаю; можно подумать, что у меня будет двойня. Когда я снова могу встать, часто ухожу гулять, чтобы оказаться подальше от "дома".
Далеко за полдень. Я возвращаюсь с очередной прогулки. Моя комната занята. Мать Миши и няня заняты починкой и штопкой; они разложились со своими вещами, словно собираются оставаться здесь и дальше.
Я прошу их перейти в свою комнату; они обмениваются взглядами, словно две заговорщицы из романа ужасов. Няня глупо ухмыляется; Мишина мать не говорит ни слова и продолжает шить. Мне тяжело стоять с моим отекшим телом. Я ищу стул. На стульях в моей комнате сидят Мишина мама и няня. Я направляюсь к двери соседней комнаты, в которой обычно обитают эти женщины.
Дверь заперта. Я слышу за ней женское хихиканье.
Через несколько минут Миша выходит с девушкой, "не замечает" меня, мимоходом кивает матери и няне и с улыбкой говорит:
– Теперь можете возвращаться...
За три недели до предполагаемых родов я еду с мужем и его матерью на так называемую дачу под Москвой. Дача – маленький, совсем примитивный домик, что снимают лишь на короткий срок.
Поблизости от дачи есть теннисный корт. Миша хорошо играет в теннис. Я сопровождаю его на корт.
Когда мы подходим, как раз заканчивает играть одна юная девушка с подругой. Миша предлагает этой девушке сыграть еще партию и обворожительно улыбается:
– Возможно, мне удастся исправить ваш удар слева...
Они играют и флиртуют. Они так бесстыдно флиртуют и после игры, что у меня сдают нервы: я кричу на Мишу, слезы льются из моих глаз.
Миша раздражен, или, точнее, ему неловко от моей сцены.
Я с яростью смотрю на него. Я еще не знаю, что бессмысленно пытаться удержать мужчину слезами.
Миша просто оставляет меня одну.
Позднее, прямо сразу после нашего развода, он женится на этой девушке...
Я ухожу с теннисного корта так быстро, насколько позволяет мое состояние, и не замечаю, куда бегу. Хочется просто пособирать ягоды в лесу – ни о чем не думая и не анализируя. Лес в этих местах большой и нехоженый. Мне он совсем незнаком.
Время бежит. Внезапно темнеет. Я в отчаянии ищу дорогу. Но ничего не нахожу. Вокруг меня одни тени. Спускается ночь.
Страх охватывает меня – и боязнь медведей.
Я хочу забраться на дерево и переждать там до утра. Но мне теперь не вскарабкаться ни на одно дерево – слишком я тяжелая и бесформенная.
Тогда забираюсь в кусты. Мне холодно. Но усталость побеждает. Я засыпаю.
На рассвете слышу хруст сучьев и звуки, знакомые мне с детства: это ворчание медведя.
Удивительно, но я не очень пугаюсь, может быть, потому, что еще окончательно не проснулась. То ли кошмарное видение потрясло меня в полусне, то ли мной руководит провидение: я предчувствую близкую опасность и тем не менее остаюсь совершенно спокойной, следую за белым пятном, которое высвечивает перетекающие одну в другую картины сна. Световое пятно удаляется. Я бегу за ним, как в трансе, метр или километр – трудно определить.
При этом совершенно отчетливо ощущаю на затылке горячее дыхание медведя.
Вдруг я сильно ударяюсь головой и сразу же прихожу в себя. Я выбежала по лесной просеке к телеге с дровами.
Выстрелы разрывают тишину.
Бледный крестьянин на телеге опускает ружье и ошеломленно смотрит на меня. Его выстрелы отпугнули медведя.
– Ты бежала впереди него как сумасшедшая, – бормочет он испуганно. – В твоем положении... Матерь Божья, спаси и сохрани!
Он крестит меня. Его короткая молитва, похоже, услышана: в целости и сохранности он доставляет меня на дачу.
Мишина мать тотчас едет со мной в Москву в клинику. Миша остается на даче; он обещает приехать, как только придет время родов.
В клинике меня охватывают приступы боли. Во время родов я нахожусь на грани жизни и смерти.
Жизнь побеждает.
Так в мир приходит моя дочь Ада. В мир, в котором бушует война и заявляет о себе русская революция.
Хаос начинается...
Миша пока не видел своей дочери. Он так и не приехал с дачи в московскую клинику. Но вскоре мы снова все вместе: Миша, его мать, няня и я с маленькой Адой. И все продолжается как прежде. С рождением ребенка ничего не меняется.
Я решаю расстаться с Мишей.
И тут происходит нечто, чего мы не предполагали: Мише присылают мобилизационное предписание.
Сначала мы решаем, что это ошибка, потому что он не совсем здоров. Миша отправляется навести справки. Из военного ведомства он возвращается домой пьяным.
– Им нужен каждый мужчина! – истерически кричит он. – Здоровые или больные, теперь все годны! – Он хватает блюдо и бросает его о стену.
Летят осколки. Грохот приносит ему облегчение. Протрезвев на мгновение, решительно и категорично бормочет:
– На войну я не пойду. Не возьму винтовку в руки. Я не стану стрелять в человека...
– Они сошлют тебя в Сибирь, – говорю я тихо, – или повесят...
Миша передергивает плечами:
– Вполне возможно...
Он продолжает пить, безостановочно, до потери сознания. Я пытаюсь удержать его, отнимаю стакан, трясу его и кричу:
– У тебя же вечером спектакль!
Он отталкивает меня и продолжает пить.
Его мать безучастно смотрит на него.
– Почему ты ничего не делаешь? – в отчаянии спрашиваю я ее.
Она равнодушно машет рукой:
– Он как и отец, который пил три дня подряд, потом неделями ни капли и вдруг снова днями и ночами, не прекращая. Я ничего не могу поделать...
Я иду к Станиславскому и объясняю, что происходит с Мишей. Тот внимательно слушает меня. На этот раз он понимает, отчего Миша пьет, говорит он, и подчеркивает: "на этот раз..."
Зато я не понимаю его.
Станиславский терпеливо объясняет: ему нередко приходится заменять спектакли, потому что Миша совершенно пьян. По-видимому, я об этом ничего не знаю?..