Текст книги "Мои часы идут иначе"
Автор книги: Ольга Чехова
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 13 страниц)
Обеими руками я жму на рычаг от себя, мне становится жарко – он уже стреляет...
Скоро я буду над нашей территорией.
Со скоростью 700 км/час приближается мыс Грис-Нез. Я с трудом удерживаю штурвал. Впереди вижу облако, в которое ныряю, поднимаясь рывками. В облаке делаю крутой разворот снова в сторону моря. Когда опять проясняется, я больше не обнаруживаю "спитфайеров".
Теперь замечаю в 1000 метрах надо мной Ю-88*, который летит через Канал от нашего побережья. Через несколько мгновений далеко позади Ю-88 обнаруживаю маленькую машину, которая устремляется к нему: "спитфайер"!
Я подхожу сзади, "спитфайер" на полном газу поднимается вдогонку за "юнкерсом", расстояние все время сокращается...
Тут я вижу, что англичанин замечает меня и, явно нервничая, начинает менять курс, но пока еще не удирает. Возможно, он ждет моих первых выстрелов.
Я медлю несколько секунд, и вот мне приходится открывать огонь, чтобы не оказаться сбитым самому. Мои пушки и пулеметы вступают в дело. Как и ожидалось, при первых выстрелах "спитфайер" делает переворот через крыло. Точно так же быстро я сбрасываю газ и тоже делаю вираж со снижением, хотя знаю, что англичанин может делать разворот гораздо круче меня. Но нужно попытаться.
Без газа, обеими руками взяв регулятор управления на себя, я оказываюсь в хвосте у англичанина, который круто лезет вверх. У меня рывком выходят подкрылки; но я все еще где-то позади англичанина, который теперь не медлит ни секунды и начинает крутить фигуры высшего пилотажа.
Во время второго переворота через крыло англичанин снова на краткое мгновение раскрывается для залпа. Каждый раз когда он хочет взять курс на Англию, я даю упреждающую очередь, чтобы не пропустить его, и он не решается пролететь сквозь шквал моего огня – все время отворачивает.
Я не знаю, что за фигуры мы выполняем. Я чувствую, что моя рубашка все больше и больше промокает от пота... "Спитфайер" делает еще несколько оборотов – он попадает под мой прицел в третий раз. Струя огня точна.
Я вижу, как машина стремительно падает вниз и по прямой старается дотянуть до нашей территории.
Я лечу намного выше вслед за ней, радуясь, что у "томми" есть возможность совершить вынужденную посадку, что он останется в живых и будет взят нашими в плен.
Вечером я, вероятно, смогу с ним побеседовать. Мне приятно сознавать, что вынудил противника сесть, не убив его. Я надеюсь...
Между тем "томми" на побережье уже довольно далеко углубился в сторону суши – и, конечно же, через несколько секунд наши зенитчики все портят, открыв ураганный огонь из 20-миллиметровок.
И "спитфайер", еще не окончательно добитый, начинает смертельную борьбу, выполняя такие фигуры, какие мне приходилось редко наблюдать.
Я тоже кручусь как сумасшедший на хвосте у "спитфайера". Светящиеся разрывы наших малокалиберных зениток осыпают конфетти этот танец...
Вдруг "томми" круто разворачивается мне в лоб и, приближаясь, открывает огонь...
Я прямо смотрю на мерцающую струю огня его пулеметов. Мне не остается ничего другого, как еще круче заложить вираж, чтобы зайти "томми" в хвост, – и это удается через несколько секунд...
У меня самого нет ни царапины. Есть ли пробоины у машины, я пока не знаю. Над нашей территорией это не имеет значения.
Я не понимаю, почему "томми" до сих пор не прыгает с парашютом, ведь ситуация для него совершенно безнадежная. Делая "бочки", он продолжает лететь. Потом оперение его хвоста вспыхивает. От огня машина становится неуправляемой и врезается в землю.
Лежа на спине, самолет полыхает там, внизу. В последний раз блеснула черно-белая задняя обшивка одного из его крыльев.
Мне было не суждено подбить эту птицу, не убив человека".
Когда я читаю эти строки, в памяти всплывает картина из моего детства. Я вижу Льва Толстого, как он посмотрел на меня во время той незабываемой прогулки и затем сказал: "Ты должна ненавидеть войну и тех, кто ведет ее..."
"Январь 1941.
Я только что оторвался от письма к тебе и вошел в нашу столовую, чтобы выпить кофе. Случайно включил радио – или это было не случайно? – и как раз в этот момент диктор произнес твое имя.
Думаю, в эту секунду я был более взволнован, нежели ты сама. Потом я услышал твой голос, от этого можно было сойти с ума, здесь, в этой убогой деревушке во Франции... Знаешь ли ты, как мне хотелось удержать каждое слово? Но все кончилось слишком быстро. Аплодисменты вернули меня к действительности.
Я был почти уверен, что в начале выступления голос твой перехватывало от волнения. Если бы ты знала, как редко я слушаю радио – в особенности концерты по заявкам! Возможно, перед этим ты думала: "Йеп, слушай сейчас концерт по заявкам – я хочу, чтобы ты меня услышал!.. Я хочу..." Это уже не случайность!
Ты не пишешь, как провела Рождество, Новый год. Часто я думаю о том, что время должно идти быстрее, потом сразу вспоминаю маленькую сказку, помнишь, я как-то написал тебе: о человеке, который не умел ждать...
Радость со мной, и она останется. Ты можешь не писать мне часто. Само ожидание письма уже радость. Тогда с каждым письмом ты становишься мне все ближе. Тогда ты совсем рядом. Тогда две души сливаются в одну".
"Июнь 1941.
Mon amour*, вчера я не писал тебе – бои.
Сегодня я не летал, не нужно было вставать в четыре часа утра, можно было спать до двенадцати.
В среднем мы спим едва ли больше трех часов, так что в течение дня засыпаешь, притулившись на каком-нибудь стуле, среди шума...
Вчера во время полета я много думал о тебе. Мой двигатель работал с перебоями, а вокруг – вода, вода, ничего, кроме воды, насколько простирался небосклон – на сотни километров.
Как легко я мог сгинуть в Северном море – но ведь у меня была твоя фотография в кармане..."
"Август 1941.
Вчера в Бретани я был около утеса, где ты несколько лет назад во время съемок перевернулась на рыбацкой лодке. Маяк все так же стоит неподалеку...
Я сделал пару кругов над ним и был совсем близко от тебя... Можешь не очень бояться, "томми" давно уже не видно...
Нас разделяет более тысячи километров, но мне кажется, что ты всего лишь в нескольких метрах, словно ты в соседней комнате и вот-вот войдешь: сейчас я услышу твой голос – и я забываю... о фронте, этом проклятом фронте, который я ненавижу, как ненавижу всю войну, но в то же время ищу приключения, эти бессмысленные приключения..."
У Йепа отпуск.
Он сидит в загородном домике в Кладове у рояля и импровизирует.
Он очень хорошо играет. Я люблю его слушать.
Теперь мы все живем в загородном доме. Моей городской квартиры больше не существует. Сохранился лишь остов. Лохмотья штор беспомощно рвутся в проемы вырванных с корнем окон, в которых когда-то были стекла.
Когда падали бомбы, никого из нас не было дома.
Йеп продолжает импровизировать. Он в цивильной одежде. Всегда, когда бывает здесь, он вешает форму в шкаф.
Йеп улыбается мне. Сейчас он похож на большого, счастливого юношу. "Какой он, когда в небе Англии нажимает на гашетку пулемета?.."
Я не знаю, почему эта мысль приходит именно сейчас. И я не хочу перебивать его игру. Тем не менее спрашиваю:
– Зачем ты это делаешь?
Он сразу понимает, перестает играть и, словно в поисках совета, поднимает плечи:
– Я не хочу этого. Но все же в конце концов мы все в ответе. Отговорок не существует. Или все-таки есть? "Судьбоносная борьба"... "отечество в опасности"... "долг"... "не щадя сил"... "готовность к жертве"... но это говорят другие. Все это не так.
– А как же?
– Это подъем духа, бессмысленный или вполне осознанный, кто может судить об этом, – старт, взлет, отрыв от противника, атака в свободном пространстве... это всегда приключение, приключение с неизвестным... это опасность – мы ищем ее, провоцируем, преодолеваем или погибаем от нее... Смысл? Разум? Разум отключается. Это как наркотик – как и у других... – Йеп смотрит на меня и задумчиво повторяет: – Совершенно определенно, как и у других.
– У кого – других?
– У "томми".
Йеп проигрывает новый мотив и говорит как бы между прочим:
– Там, наверху, никто из нас не думает о Гитлере.
Он продолжает играть, словно и не было этого разговора. В середине одной из парафраз неожиданно добавляет:
– А смерть, моя душа, душенька... это смерть, физическая смерть, не более того, наши же души – не умирают...
На Рождество у Йепа снова несколько дней отпуска. Он собирается быть в Берлине уже 23 декабря.
Йеп еще будет мне телеграфировать, чтобы я встретила его. В ночь перед этим он снится мне. Он лежит на большом, усеянном цветами лугу, будто бы мирно спит. Вдруг Йеп как-то странно медленно поднимается. Я пугаюсь. Тонкий ручеек крови пересекает его лоб и левый висок. Он торопливо срывает несколько цветков, протягивает их мне вместе с медальоном и тихо восклицает: "Олинка..."
Я просыпаюсь.
Наступает 23 декабря. Йеп не телеграфирует. Я рассказываю матери о своем сне. Она успокаивает меня и более чем когда-либо уверена: раз я видела смерть Йепа во сне, он выживет в этой войне!
Ефрейтор из истребительного полка Йепа – берлинец, с выговором, который невозможно спутать ни с каким другим. Во второй половине дня он стоит перед нашей дверью и несколько смущенно спрашивает, нельзя ли ему переговорить со мной.
Я прошу его войти. Он ставит багаж – багаж Йепа.
На несколько секунд меня охватывает надежда. Йеп послал вперед ефрейтора со своими вещами. Правда, такое впервые... и почему он не телеграфировал?.. Что-то должно было ему помешать. "Он послал ефрейтора вперед, – пытаюсь я убедить себя, – а сам остался купить какие-то мелочи в городе, скоро приедет и, радуясь, возьмет меня за руки".
Ефрейтор украдкой рассматривает мебель в комнате, уклоняется от моего взгляда. Чтобы скрыть смущение, небрежно бормочет:
– Честно, я все представлял себе по-другому.
– Что вы представляли себе по-другому?
– Ну вообще... – Он доверчиво смотрит на меня: – И вас тоже, госпожа!
Я от всего сердца смеюсь:
– И вы теперь сильно разочарованы?
– Не, – расплывается он, – в натуре вы еще лучше, чем в киношке.
Я продолжаю смеяться и в глубине души ликую: это радующее сердце нахальство... этот берлинский мальчишка не может принести дурную весть... он бы говорил иначе, если бы...
Я окончательно отгоняю свои сомнения. Скоро появится и Йеп.
Ефрейтор умолкает, смущенно мнется и потом медленно говорит:
– Черт, да, – господин капитан...
Он сглатывает, неожиданно достает письмо из кармана и без слов протягивает его мне.
Я вскрываю его.
Мне пишет командир полка Йепа.
Йеп мертв.
ОТДЫХ ОТ ВОЙНЫ
Прага теперь – Мекка для всех киношников. На нее не падают бомбы. "Злата Прага" не утратила своего блеска; и в гастрономическом отношении она предлагает удовольствия, которых в рейхе для простых смертных уже давно не существует. Короче: Прага – отдых от войны.
Мы снимаем "Храм Венеры" с Вилли Биргелем, Эрикой фон Тельман, Хубертом фон Мейеринком.
Мы живем в отеле "Алкрон", а вокруг нас увиваются торговцы с черного рынка. Можем покупать прелестные вещички и контрабандой переправлять их нашим близким в Берлин. Райские деньки...
С нами в отеле живет Оскар Сима, записной остряк, но патологический скупердяй. В один прекрасный вечер мы решаем проучить его.
Из своего маленького имения с виноградниками и конюшнями, расположенного на чешско-австрийской границе, он получает все, что душе угодно. С не-скрываемым удовольствием он хвастается домашними колбасами и прочими сельскими припасами, в то же время бесхитростно подчеркивая:
– Дети мои, вам известен мой принцип: я скупердяй и никогда ни с кем не делюсь, разве только с Олинкой (это он обо мне) половинкой яблочка, да и то потому, что я уже давно безответно влюблен в нее, так что не держите на меня зла!..
Мы знаем, что в имении Оскара сломался электрический бойлер. Даже на черном рынке ему не удается найти запчасти. Он в отчаянии и настойчиво упрашивает меня поискать в Берлине недостающую деталь, как только я поеду туда на несколько дней. Я обещаю ему, хотя дело кажется безнадежным. Однако Сима не отступает.
Однажды хозяин отеля удивляет нас приятной новостью. Он получил огромный окорок по-пражски, который хочет подать нам вечером в отдельной комнате со всеми полагающимися специями. Праздник-обжираловка... Нас десятеро. От жаркого вскоре остается только одна кость.
Оскар Сима в это время в своем имении. Рудольф Пракк, насытившись, как и все мы, в благодушном настроении вспоминает о нашем намерении проучить Симу за скаредность. Он уже придумал, как это сделать. Мы велим выварить кость, полностью отчистить, затем посылаем ее дорогому Оскару наложенным платежом вместо запчасти к бойлеру. До этого каждый из нас "увековечивает" себя на ней собственным автографом.
Десять дней спустя Оскар снова с нами.
Он, вопреки своей натуре, упорно отмалчивается.
Мы уже начинаем сомневаться, дошла ли посылка до него вообще, несмотря на всю тщательность упаковки.
Когда вечером мы снова собираемся в нашей "обжорке", я изображаю из себя обиженную на Оскара; в конце концов он не выдерживает и благодарит за посылку "запчасти" одним-единственным словом...
Оскара прорывает, свой позор он описывает во всех подробностях:
– Сижу я на районном собрании крестьян. Тут входит почтальон и ставит передо мной посылку. Отправитель: Ольга Чехова... Я радуюсь как дурак. "Это деталь для моего электробойлера", – важно объясняю я крестьянам. Они радуются вместе со мной, поздравляют... "Да, – ликую я, – это Олинка, милая девица, она не забывает меня..." Вскрываю пакет перочинным ножом, разворачиваю – бумага, бумага и опять бумага. Мои крестьяне в восхищении от заботливости и обязательности Ольги. Я тем временем уже весь зарылся в бумаге, побагровел от напряжения, принюхиваюсь, думаю, должно быть, все-таки обманываюсь, принюхиваюсь еще раз – нет, точно пахнет копченым, и вот – в руках у меня кость с автографами!..
Крестьяне гогочут, свистят и улюлюкают от злорадства! И что самое неприятное – я же еще должен уплатить 25 марок за доставку! Это при моей-то скупости! Чертова баба, Ольгица, я еще обмозгую, на чем мне отыграться, я еще тоже зашибу за свой автограф продуктами или деньгами...
Не все фильмы рождаются в Праге.
Я снова играю в театре в Берлине. Дорога туда-обратно теперь выглядит так. У меня все еще "фиат-дополино". Мой маленький автомобиль расходует лишь пять литров на сто километров, однако расстояние между Кладовом и моим театром туда и обратно сорок километров. На весь месяц я получаю карточки на пятнадцать литров бензина. А дополнительно купить на черном рынке бензин совершенно невозможно; это собственность вермахта.
Таким образом, "фиат" почти отпадает.
"Эрзац" предлагает Карл Раддатц. В его машине установлена своего рода печка, которую "кормят" дровами, сухими дровами, а они тоже на дороге не валяются.
Раддатц, когда может, подвозит меня.
Мы договариваемся встречаться за несколько часов до начала спектакля, потому что ни он, ни я не знаем, как поведет себя его повозка.
Поедет она или нет – это еще вопрос.
Мы заправляемся дровами, почти совсем сухими дровами. Шуруем кочергой и раздуваем огонь, раздуваем по очереди и вместе – все в копоти и саже. И вот чудовище начинает рычать.
Мы торжествуем и трогаемся.
Но после спектакля уже не торжествуем. Огненный "Илья-пророк" Раддатца бастует. Он встал окончательно.
На трамвае мы едем до электрички, на электричке до конечной станции, а оттуда дальше на автобусе. От автобусной остановки до нашего домика "прогуливаемся" еще пять километров. Километр проходим примерно за десять минут, итого еще около часа.
Мы валимся с ног от усталости.
На горизонте занимается утро. Мои не приспособленные к подобному марафону ноги болят, разговаривать нет сил. Я размышляю о том, как долго я еще буду в состоянии выдерживать это путешествие вечер за вечером и ночь за ночью.
– Они еще не привлекли тебя к трудовой повинности, а меня не призвали на службу, – неожиданно ворчит себе под нос Раддатц, словно догадавшись о моих мыслях, – пока мы еще можем играть в театре. – Он задумчиво смотрит на меня. А у многих уже не будет и такой возможности...
Я киваю. Ноги мои болят меньше.
Я играю в больших и маленьких городах, в центрах и захолустье, и вот однажды снова в Брюсселе.
Портье сообщает, что меня спрашивают два немецких офицера, их имена мне неизвестны. Я отказываюсь принять, хорошо зная, что в обществе "актрис из обслуживания войск" многим лейтенантам на ум тотчас приходит шлягер "Ночью не бывают одинокими"*.
Когда я собираюсь ехать на спектакль, меня догоняет в холле гостиницы моя русская костюмерша и передает очаровательную шляпную картонку, к которой прикреплена визитная карточка со следующими загадочными фразами:
"От вас зависит наша жизнь! Просят принять: обер-лейтенант Э. С. и лейтенант М. Б.".
В картонке лежит прелестно пахнущий букетик пармских фиалок.
Аллочка, так зовут мою костюмершу, на трех языках уговаривает меня непременно принять обоих молодых людей, и лучше всего прямо сейчас в моих апартаментах.
Я говорю категорическое "нет". Она ударяется в слезы. Мне хорошо известны эти вспышки моей "русской душечки" – за этим неизменно следует приступ истерики. Чтобы избежать скандала, я уступаю.
Вскоре после этого в моем номере появляются два запыленных, небритых, смертельно усталых молодых человека. Их воспаленные глаза смотрят с таким неподдельным восторгом, что я забываю свой затаенный гнев и предлагаю им по стаканчику шерри.
Между торопливыми глотками они буквально выстреливают свою историю. Их часть расквартирована в Париже. Как-то вечером в казино показывали один из моих фильмов. По окончании офицеры стали обсуждать сюжет и исполнителей, точнее говоря, не столько обсуждали, сколько немного мечтали, в том числе и обо мне. Поддавшись очарованию момента, оба моих трубадура заключают с товарищами пари: они вручат мне перед спектаклем в Брюсселе мои любимые цветы. А через 24 часа обязуются вернуться обратно.
Безумная затея! Естественно, никто не может разрешить во время войны вот так запросто съездить из Парижа в Брюссель, чтобы поднести актрисе цветы. Но конечно же, это не останавливает моих донжуанов. Они не думают и о военно-полевом суде, который грозит им, если попадутся. Они думают о своем пари – и обо мне...
В один из свободных от службы дней офицеры отправляются в путешествие. Практически они пробираются в Брюссель тайными дорогами и заявляются ко мне. Где меня можно найти, они прочитали во фронтовой газете. Там был анонсирован и репертуар.
И вот они стоят передо мной и доверчиво вверяют свою судьбу в мои руки. Это значит, что мне нужно, используя свои связи, достать им настоящее командировочное предписание обратно в Париж. Потому что с них довольно "тайных троп", теперь они вдруг призадумались и о военно-полевом трибунале...
Я смотрю на часы. Время поджимает – мне нужно в театр. Я поручаю Аллочке приготовить офицерам ванну, бритье и позаботиться о еде и напитках.
Прежде чем мчаться в театр, я прошу по телефону у коменданта города срочной аудиенции после спектакля. Он дает согласие.
Примерно в 23 часа я в приемной. Я знаю, что военный комендант мне очень симпатизирует. Все обойдется...
Но не обходится.
Когда я намекаю дежурному адъютанту, о чем идет речь, тот решительно отказывается подготовить своего начальника к моей просьбе. То, что "выкинули" оба офицера, – непростительно; решение может быть лишь одно – строжайшее наказание!
Конечно, со своей точки зрения он прав. Но я пришла не для того, чтобы спорить с ним по поводу устава, я хочу спасти двух романтиков, которые из-за меня влипли в неприятности. Итак, я собираюсь с силами, бросаю адъютанту упрек в недостатке чувства юмора и не замечаю, что комендант города, генерал, вышел в приемную. Таким образом в основном он уже в курсе дела.
От его симпатий ко мне не остается и следа. Он обвиняет меня в том, что я покровительствую "элементам, подрывающим боеспособность армии". И категорически требует, чтобы я сказала ему, где скрываются оба молодых офицера.
Я уклоняюсь.
– У вас будут неприятности!
– Они у меня уже есть, – констатирую я с горечью.
– У вас будут еще б?ольшие неприятности!
– Вы угрожаете мне, вместо того чтобы помочь, господин генерал?
– Речь идет не о вас...
– В вас нет романтизма, и вы не любите искусство, господин генерал, как жаль...
Я улыбаюсь ему.
Он остается глыбой льда, на лице не отражается ничего:
– Мои чувства в данном случае не являются предметом обсуждения.
"Соблазнительными улыбками его не проймешь", – думаю я и резко поднимаюсь, изображая решительность:
– Я найду выход, как спасти мальчишек от военного суда, будьте уверены, господин генерал!
Говорю это и с шумом ухожу. На улице у меня дрожат коленки. Я не по-женски стремительно бегу к своей машине, еду в гостиницу и отвожу Аллоч-ку и офицеров на частную квартиру моей костюмерши. Там они и должны оставаться, пока я их не извещу.
Мои герои слегка испуганы и повинуются, как два нашкодивших шалуна.
Мы с Аллочкой в растерянности от всего этого. Как две усталые тигрицы в клетке, ходим с ней по номеру. Ну кто в Брюсселе сможет раздобыть командировочное предписание в Париж для двух юных авантюристов?
Мне ничего не приходит в голову. Ясно другое: коменданту города известно, где я проживаю. И его намек на "большие неприятности" – не пустая угроза. Если сейчас постучат в дверь, то за ней может оказаться военный патруль – солдаты зовут их "цепными псами", – и безжалостные товарищи моих по-детски легкомысленных офицеров не станут долго церемониться с ними...
В дверь стучат.
Я торопливо говорю Аллочке, чтобы она предупредила нашего импресарио, если я буду долго отсутствовать, и иду, готовая ко всему и вдруг удивительно спокойная, к двери.
Открываю. Передо мной не "цепные псы". Все тот же неумолимо строгий адъютант лучезарно улыбается и просит дозволения войти.
Я смотрю на часы. Пять утра. Адъютант приносит извинения за вторжение в "столь неприлично раннее время", но цель его посещения оправдывает нарушение "всяческого этикета".
Он вынимает из сумки два по всем правилам оформленных командировочных предписания и передает их мне с легким поклоном:
– Господин генерал просит вас, сударыня, незамедлительно отправить обер-лейтенанта и лейтенанта на вокзал; офицеры еще могут успеть на утренний поезд в Париж.
Я пристально смотрю на предписание, потом на адъютанта, который продолжает сиять:
– Кроме того, господин генерал хотел бы через меня передать, что в данном случае он весьма своевольно нарушает свои полномочия, но – отнюдь не как бюрократ – хотел бы сказать без обиняков: если бы он был таким же молодым и способным увлекаться, как эти двое офицеров, кто знает, может, и он отважился бы на подобное...
Но были и другие истории, не всегда с таким киношным хеппи-эндом. Героями других, совсем других историй были молодые солдаты, у которых нет родителей или только один из них; в своем "идоле" они ищут замену родителям. Один обер-ефрейтор настаивает на том, чтобы я дала ему кровь для переливания. У нас оказываются разные группы. Обер-ефрейтору все равно, врачам, разу-меется, нет. Они просят меня поговорить с юно-шей.
Я часами сижу у его постели. В палате лежат еще двое раненых... Обер-ефрейтор рассказывает мне об умерших родителях и своей жизни. Он вырос в берлинских предместьях.
Мы говорим о Берлине. Я роюсь в своем репертуаре и изображаю что-то в духе Цилле...*
Несмотря на непереносимую боль, он смеется; смеется непринужденно, словно он среди товарищей и у него не оторваны ноги.
– Вот это здорово, – весело говорит он на берлинском сленге, – это классно, хоть наша кровь и не совпадает.
На следующий день он умирает.
А вот фельдфебель с предписанием ехать на Восточный фронт. Он настоятельно просит разрешения поговорить со мной. Отец его умер давно, мать – несколько недель назад, он хочет оставить завещание, на случай, говорит он, "если погибнет". Тогда мне перешлют его личные вещи; он просит отвезти их невесте.
Я обещаю ему. Год спустя приходят его вещи... Он пал под Сталинградом. Я отвожу его вещи невесте.
Молодая девушка не столько потрясена, сколько смущена. Она не предлагает мне войти, торопливо берет пакет и лепечет нечто вроде "большое спасибо" и собирается побыстрее захлопнуть дверь. В этот момент из ее комнаты мужской голос нетерпеливо спрашивает:
– С кем это ты там болтаешь? Сколько тебя ждать?
Девушка открыла мне в пеньюаре...
А вот еще худой сентиментальный лейтенантик лет, наверное, не более двадцати. Он присылает мне свою фотографию и просит в письме о том, о чем меня уже просили многие: не могла бы я разыскать его мать, если мне придет из его роты "извещение".
Извещение приходит – вместе с его дневником и некоторыми другими личными вещами. Его мать живет в Лейпциге.
В один свободный от съемок день я еду к ней. Поезд переполнен, и я с трудом нахожу место. Даже в купе люди стоят, тесно прижатые друг к другу. На каждой остановке врываются новые толпы. В тридцати километрах от Лейпцига поезд останавливается в поле. Воздушная тревога...
Я уже не надеюсь увидеть город.
И вот я все же сижу напротив матери лейтенанта. Когда я осторожно пытаюсь объяснить ей, что сына ее уже нет в живых, она начинает кричать с искаженным от боли лицом:
– Вы? О вас он никогда мне не писал. Вы пожилая женщина – и с ним спали... Он на вашей совести, а теперь вы еще осмеливаетесь его вещи...
Все понятно. Я уже встречала такую мать, безумно любящую своего сына. Мать моего первого мужа.
Бедная женщина внезапно запинается, испуганно смотрит на меня, вся как-то оседает и, припав на секунду ко мне, безостановочно бормочет:
– Простите меня, простите меня, пожалуйста...
Когда она немного успокаивается, я говорю ей, что никогда не видела ее сына...
ОДНА НА РАЗВАЛИНАХ
Мамина болезнь сердца усугубляется, ей необходимо лечение. Но с обычным упрямством престарелых дам она отказывается: не желает. Не хочет покидать меня и наш домик в Кладове.
Я привлекаю все мои связи и организую для нее санаторий в Бад-Киссингене и даже автомобиль, на котором ее должны отвезти в сопровождении нашей экономки.
Потом ставлю ее перед свершившимся фактом. Она немного препирается со мной, но все же смиряется со своей участью.
Две недели спустя мама умирает.
В это время я находилась на натурных съемках в Тюбингене. В воскресенье во второй половине дня мне позвонили. Благодаря отзывчивому ландрату у меня есть возможность съездить на машине в Бад-Киссинген и вернуться обратно, потому что в понедельник снова съемки, а вечером выступление в тюбингенском лазарете с шансонами и скетчами.
Я вижу маму в последний раз.
Она мирно улыбается. Она исполнила то, о чем так часто говорила мне в последние недели: "Когда пробьет мой час, я не буду выглядеть печальной, это я тебе обещаю"...
Вечером я пою в тюбингенском лазарете перед ранеными свои песенки. Никто не знает, где я только что была. Я исполняю то, что уже часто пела:
Чтобы понравиться мужчине,
женщина ни перед чем не остановится.
Маленькая ножка, тонкая талия
ее высшее земное счастье...
Чтобы всего добиться,
кто знает, на что она способна,
и все-все-все это только ради мужчины...
И пока "подаю" эти тексты, пытаюсь представить, какой будет моя жизнь без мамы. Мама была товарищем, любовью, душой, защитой... я вдруг осталась одна. Лишь в этот момент до меня доходит: дочь моя замужем, и у нее уже своя маленькая Вера; племянница только что вышла замуж, и сестра переехала к своей дочери...
...мадам Помпадур – маркиза я.
Король строит мне замок для наслаждений...
Ему наслаждения, а замок мне...
Солдаты в восторге...
Одиночество – чувство для меня не новое, даже не угнетающее, но до сих пор мама была всегда и везде...
Мамы – родного человека – больше нет...
Я заканчиваю песенку.
Солдаты вызывают на бис. Я пою дальше:
...есть коллекция фривольных историй,
которые все мужчины охотно рассказывают,
неприлично подмигивая...
Раненые веселятся, смеются, аплодируют...
Затем начинается один из бесчисленных авианалетов поблизости от "Берлинского театра".
Я поднимаю с мостовой оторванную руку. В от-блесках высоко вздымающихся языков пламени хорошо виден цвет и материал рукава.
В нескольких метрах чуть дальше лежит изуродованное тело. Голова отсечена словно бритвой и исчезла бесследно.
Я прикладываю руку к телу; они совпадают, насколько я могу судить по остаткам обуглившейся одежды.
Я машу добровольцу противовоздушной обороны.
Он подбегает ко мне с деревянным ящиком. Мы кладем тело и руку в ящик. Доброволец торопливо бежит обратно к машине, в которой лежит еще много пустых ящиков.
Я иду дальше. Слезы от едкого дыма застилают глаза.
Я спотыкаюсь, чуть не падаю, удерживаюсь и наступаю на мягкую, кашеобразную массу. Я стою среди обгорелых кусков мяса... их уже больше невозможно опознать.
Доброволец подбегает ко мне с новым ящиком. Я машу ему – пусть подождет.
Он неправильно понимает мой жест, бежит дальше... Какая-то стена обрушивается. Горящая балка убивает его. После отмены воздушной тревоги мы с коллегами помогаем при расчистке завалов.
В Кёльне я переживаю налет в бомбоубежище театра. А в это время горит гостиница, в которой я живу. Мои вещи сгорают тоже. При этом известии я только пожимаю плечами.
Днем позднее в Гамбурге зажигательная бомба попадает в наш театр. Мы совсем рядом, в подземелье. Под развалинами театра остается лежать мой личный гардероб.
Я возвращаюсь в Берлин прямо в театральном костюме из исторической пьесы. Никто не обращает внимания – у людей иные заботы...
Несколько вечеров спустя сирены снова прерывают наш спектакль. Мы к этому привыкли. Редкий спектакль теперь доигрывается до конца.
С моей коллегой Тони Тетцлафф мы мчимся в бомбоубежище. Обычно оно битком набито еще до того, как мы приходим. На этот раз везет. Нам удается втиснуться.
Идет бомбежка центральной части города, в которой находится бункер. Мы толкаемся, сидим на корточках, плотно прижавшись друг к другу.
Бомбы грохочут, словно град.
В четырех-пяти метрах от нас стонет женщина в родовых схватках и падает без сил. Несколькими секундами позднее ее ребенок издает свой первый писк в спертом полутемном помещении: преждевременные роды от шока...
Бомбы падают еще ближе, еще плотнее.
Бункер трясется и трещит. Дети, женщины и даже мужчины плачут, молятся, причитают...
Тони Тетцлафф и я вдруг начинаем смеяться. Мы смеемся возбужденно, не контролируя себя, в состоянии абсолютной истерики. Мы не хотим смеяться, но смеемся, ибо близки к сумасшествию. Но другие не понимают это. Они только слышат, что две женщины хохочут, здесь, сейчас...
– Вон! – орет кто-то.
Трое пожилых мужчин хватают нас, проталкивают впереди себя и бормочут: "Вон... вон этих баб!.." Вокруг нас рассвирепевшие, перекошенные злобой лица, и почти во всех глазах готовность линчевать.