Текст книги "Мои часы идут иначе"
Автор книги: Ольга Чехова
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 13 страниц)
Двое охранников воздушной обороны стоят на вахте у запертой стальной двери. Они призывают разбушевавшихся к спокойствию. Тщетно.
А мы смеемся еще пуще, почти задыхаясь от приступа.
Кто-то бьет нас, Тони Тетцлафф падает. Я пытаюсь поднять ее. Мужчины напирают. Охранники бессильно отступают.
Я падаю рядом с Тони...
Сирена спасает нас.
Охранники противовоздушной обороны распахивают стальные двери. Отбой... Мы с Тони чуть не поплатились жизнью, считаем мы. Задыхаясь, я оглядываюсь: никто не преследует нас...
Спектакль "Любимая" нам удается сыграть без воздушного налета. Пятисотое представление. Чудо.
Другое чудо поджидает нас в тот же вечер: жаркое из косули!
Геббельс приглашает по случаю энного юбилейного спектакля в свой дом под Ланке.
Он принимает нас один. Его семья отдыхает от авианалетов в Австрии.
Дом Геббельса маленький и уютный, приусадебный участок поразительно большой. Я спрашиваю его, почему он и дальше не застроил такой прекрасный участок.
Первая часть ответа следует незамедлительно и уверенно, вторая – после некоторых колебаний и оказывается откровенной:
– Земля принадлежит не мне, а городу, да и для кого мне строить? Если меня не будет в живых, мои дети не должны расплачиваться за ненависть, предназначенную мне...
1 мая 1945 года Геббельс вместе с женой и детьми примут яд в бункере рейхсканцелярии – всего через несколько часов после того, как его фюрер покончит самоубийством...
ВРЕМЯ ЧУДЕС
Конец войны застает меня с дочерью Адой и внучкой Верой в моем доме в Кладове.
Наш собственный маленький бункер, тридцать шесть ступенек под землю, постоянно переполнен друзьями-соседями: часто приходит Карл Раддатц с женой, афганский посланник, господа из швейцарского Красного Креста, которые жмутся к нам, потому что мы говорим по-русски.
Электричество уже давно не подается, водопровод разрушен. На соседнем участке есть колодец, у которого мы по ночам часами выстаиваем за водой. Днем из-за воздушных налетов авиации это очень опасно.
Кроме того, через наши дома по кладовскому аэродрому с ревом бьют "сталинские органы"*. Там кучка безумцев не желает сдаваться русским...
Совсем неподалеку горит дом. Пламя через несколько минут должно перекинуться на наш гараж. В гараже стоит пятьдесят канистр с бензином, которые нам оставили солдаты-танкисты, перед тем как сами отдали себе приказ уходить на запад в надежде, что плен у "Ами"** будет более терпимым, чем у "Ивана". Обоснованное предположение...
Для нас же, в отличие от них, положение почти безвыходное: мы не можем выйти наружу; днем не можем перенести канистры с бензином, потому что "сталинские органы", штурмовики и пулеметный огонь обрабатывают буквально каждый метр.
Мы убеждены, что этот вечер нам уже не пережить, поскольку пламя горящего соседнего дома вот-вот доберется до гаража и мы взлетим на воздух вместе с канистрами бензина... Странная мысль: вот и подошла к концу война, мы вынесли ее, мы только существуем, но все же живы. И теперь из-за этих идиотских пятидесяти канистр нам никогда не узнать, как там будет дальше, если что-то будет вообще...
После шести лет опасностей, когда угроза и смерть стали повседневностью, я испытываю только любопытство, когда смотрю, как первые маленькие язычки пламени тянутся от соседнего дома к крыше нашего гаража. Или это нечто большее, нежели простое любопытство? Скорее – воля к жизни, горячечное желание уйти не прямо сейчас, не в эту или следующую минуту, а хотя бы завтра или послезавтра, а лучше – через несколько лет...
В то время как мы наблюдаем за огнем, моя дочь бормочет про себя заклинание: "Пусть ветер переменится... ветер должен перемениться, о милостивый Боже, сделай так, чтобы ветер переменился..."
Должно было свершиться чудо, чтобы спасти нас всех в последнюю секунду.
И чудо происходит.
Ветер меняется. Мы переживаем и этот вечер. Соседний дом сгорает дотла и уже не представляет опасности.
Теперь мы готовимся, насколько это возможно, к грядущим испытаниям: закапываем в саду украшения, серебро и стеклянные консервные банки. К одной из банок приклеиваем записку с адресом на случай, если вдруг придется покинуть дом. Так мы условились с моим зятем...
А в библиотеке у задней стены я выставляю на самое видное место свою коллекцию русских икон; у меня при этом вполне определенная мысль: "...когда придут русские..."
Они не заставляют себя долго ждать, эти первые русские – грязные, закопченные и изголодавшиеся, как все солдаты в эти последние дни войны. Но насторожены они больше, чем другие. Я заговариваю с ними по-русски. Удивление сглаживает их недоверие...
Потом, до того как они начнут обыскивать дом, я словно бы случайно завожу их в свою библиотеку. И тут происходит то, на что я втайне рассчитывала: они глазеют на иконы.
– Что это – церковь? – спрашивает их командир.
Я молча пожимаю плечами.
Они обмениваются беспомощными, почти робкими взглядами и уходят.
Я перевожу дух. Но ненадолго: военная ситуация меняется в пользу Германии. Приближается армия Венка, которая должна применить уже в ближайшие несколько часов чудо-оружие. Русские будут "обращены в бегство" – это утверждают фольксштурмфюреры, проверяющие наш дом, чтобы "забрать каждого, абсолютно каждого имеющегося мужчину" на защиту отечества.
В нашем "бабьем царстве" искать их тщетно.
Но в пятидесяти метрах живет Карл Раддатц с женой. Он должен идти с ними.
Карл бушует, проклинает, ругается и называет то, что сейчас все еще творится, просто и точно – безумием.
Между тем те, кто до этого вел себя так же, уже висят на деревьях в ряд как дезертиры или пораженцы.
Мы заклинаем Раддатца замолчать, прекрасно понимая, что, если он не замолчит, мы его больше никогда не увидим.
Раддатц продолжает ругаться.
Он ругается и тогда, когда его вместе с другими фольксштурмовцами пожилыми мужчинами и детьми, так же мало приспособленными к военному делу, как и он, – примерно в сотне метров от наших домов заставляют копать траншею, чтобы "во что бы то ни стало" остановить лавину русских танков.
Раддатц отказывается даже прикасаться к ручным гранатам (с ручными гранатами против танков!). Один из фольксштурмфюреров грозит: "Трусов будем вешать – пусть они даже и знаменитые актеры!"
Этот "герой" не шутит.
Мы с Адой обращаемся к одному знакомому врачу из частей Люфтваффе. Врач советует сделать быстродействующий, но относительно безвредный усыпляющий укол.
Ада умеет обращаться со шприцем и ампулами – училась на фельдшера. Она натягивает свою форму Красного Креста, сует в сумку наполненный шприц с запасными ампулами и пробирается в окоп.
Там фольксштурмфюрер, угрожавший Раддатцу, лежит за пулеметом. В момент, когда Ада пробирается в окоп, его задевает осколком гранаты, и он падает на дно, обливаясь кровью. Это становится для некоторых фольксштурмовцев сигналом к бегству, а Аде дает возможность беспрепятственно и незаметно сделать Раддатцу и еще двум знакомым спасительные инъекции.
Вместе с Агнес, экономкой Раддатца, я перебегаю к окопу. Мы хотим перенести его и двух других к нам в дом, в безопасность.
Все трое едва держатся на ногах: уколы уже начали действовать...
Мы заворачиваем их в простыни и тащим метр за метром к нам в дом; мы ползем, плотно прижимаясь к земле, вокруг нас рвутся снаряды.
Добираемся до дома без единой царапины. Троица уже отключилась. Мы затаскиваем их наверх в комнату, примыкающую к спальне Ады.
Тем временем один из фольксштурмфюреров врывается в дом и в бешенстве орет:
– Где тут дезертиры?
Мы кидаемся вниз.
Человек машет пистолетом и продолжает буйствовать:
– А ну, подавайте сюда трусов, да побыстрее! А кто будет скрывать этих свиней – пристрелю!
Ада – единственная из нас, кто продолжает сохранять присутствие духа и мужество: она выбивает из рук мужчины пистолет. Тут уже вмешиваемся мы с Агнес и, вытолкнув ошеломленного "героя" на улицу, запираем за ним дверь.
Удивительно, но больше мы ничего о нем не слышим. Несколько часов спустя нам становится ясно почему: военная ситуация снова меняется.
У нас во второй раз "русские гости".
– Немецкие солдаты, фольксштурм? – спрашивают нас советские.
Мы с чистой совестью отрицаем:
– Нет, только тяжелобольные, они лежат наверху.
Ада идет с ними наверх. Русские удостоверяются, что Раддатц и еще двое в прямом смысле слова невменяемы.
Русские указывают на дверь комнаты Ады:
– А там что?
– Моя спальня.
– Открывайте.
Ада открывает и столбенеет: на ее постели сидит человек, которого она сразу узнает. Он живет по соседству, высокий эсэсовский чин из ближайшего окружения Гиммлера.
– Кто этот мужчина? – грозно спрашивает один из русских.
Ада хорошо знает, кто этот человек, но, естественно, не имеет представления, как эсэсовский бонза попал в ее спальню.
Она колеблется. Ей нелегко донести на кого-либо, даже тогда, когда речь идет об эсэсовце, который, вероятно, рассчитывал найти в нашем доме относительно надежное убежище.
Ада пожимает плечами.
– Ты лжешь! – говорит русский.
Ада молчит, надеясь, что эсэсовец сознается сам. Но тот смотрит перед собой отсутствующим взглядом.
Русские забирают всех нас.
Когда мы проходим мимо дома эсэсовца, его жена подбегает к садовой изгороди и обменивается со своим мужем несколькими словами, которые мы не понимаем, потому что между нами и им слишком большое расстояние. Эсэсовец кивает своей жене.
– Что она сказала? – спрашивает у меня один из солдат.
– Я не поняла.
Солдат недоверчиво смотрит на меня. Жена быстро убегает обратно в дом.
В этот момент эсэсовец подламывается, словно от удара. Он мертв – раскусил капсулу с цианистым калием. Позднее я узнаю, что жена и ребенок отравились несколькими минутами позже...
После бесконечного допроса нас пока что отпускают – за недостатком улик. Но мы остаемся под подозрением, так как в нашем доме был схвачен высокий эсэсовский чин. Недоверие советских солдат сохраняется, мы это еще почувствуем...
Мы – моя дочь, внучка Вера, Карл Раддатц с женой и моя русская подруга Зинаида Рудов – сидим в погребе нашего маленького дома.
"Сталинские органы" молчат, раздаются лишь отдельные выстрелы. Вдруг в дверях появляется советский солдат. Лоб его окровавлен. Он направляет свой автомат на нас. Никто из нас не шевелится – мы завороженно смотрим на ствол.
Солдат оседает вниз, хватается за лоб, вскрикивает от боли и падает замертво.
Его товарищи протискиваются в подвал. Один из них говорит:
– Колю застрелили!
Нас выводят. Через три дома теперь расположена комендатура.
Мой допрос не длится и пяти минут. Я подозреваюсь в шпионаже, потому что говорю по-русски.
Я не успеваю даже слова сказать. Я даже не могу назвать своего имени или профессии. Приговор: смертная казнь через расстрел, и двое солдат сразу встают по бокам.
Прежде чем мы выходим из помещения, появляется долговязый советский офицер. Все остальные встают перед ним навытяжку.
Офицер пристально рассматривает нас и спокойно спрашивает:
– Что тут происходит?
Один из его подчиненных объясняет. Тем временем я заговариваю по-русски...
Офицер ничем не выдает своего удивления и невозмутимо просит меня продолжать. Я говорю ему, кто я такая, представляю свою дочь, внучку, друзей и рассказываю, что произошло.
Офицер слушает без комментариев и потом спрашивает, не в родстве ли я с московской актрисой Ольгой Книппер-Чеховой. Я киваю:
– Она моя тетя.
Офицер распоряжается, чтобы нас отвели домой два солдата и оставались там для нашей защиты. Я пользуюсь этой защитой только до вечера: подъезжает автомобиль с советскими офицерами. Офицеры предлагают мне сесть в машину и взять с собой "что-нибудь из личных вещей".
Я прощаюсь с Адой, Верой и друзьями – надолго, мы убеждены в этом...
Сначала офицеры доставляют меня в ставку Красной армии в предместье Берлина – Карлсхорст. Они держатся вежливо-отстраненно. Мне ничего не удается узнать о возможной взаимосвязи между моим предшествовавшим допросом и этим "приглашением". Уже этой же ночью меня везут в Позен. Из Позена советский военный самолет увозит в Москву...
Я прибываю – но не в тюрьму.
Я живу как частное лицо у одной офицерской жены, муж которой пропал без вести в Германии.
Она с двумя маленькими детьми ютится в кухне, без угля и дров. Как только меня поселяют, она впервые за долгие месяцы получает топливо. Две из трех комнат приготовлены для меня.
Время от времени заходят советские офицеры – они приносят книги или играют со мной в шахматы. На мой несколько ироничный вопрос, как долго еще они намерены таким вот образом коротать со мной время, офицеры не отвечают, лишь обаятельно улыбаются.
И все же это не тюрьма, скорее, "золотая клетка". Соблюдается лишь одно условие – полная тайна моего пребывания здесь. Позднее я узнаю почему: вдова Чехова, моя тетя Ольга Книппер-Чехова, еще жива. Она не должна знать, что я в Москве.
Через несколько дней мои русские "шахматисты" отвозят меня на допрос.
Через двадцать пять лет я снова вижу Красную площадь. На первый взгляд мне кажется, что здесь все как и прежде...
Сопровождающие предъявляют удостоверения личности охране и говорят, кто я такая. Один из часовых вынимает из кармана мое фото, сравнивает и пропускает нас.
И этот бессловесный осведомительно-контролирующий механизм не изменился, думаю я...
Я сижу в просто меблированном помещении, напротив – несколько офицеров. Они вежливы, говорят по-русски, немецки и французски и ведут себя так, словно собираются всего лишь попрактиковаться в иностранных языках.
В это время я ломаю себе голову над явными и скрытыми причинами моего странного ареста; сижу, внутренне сжавшись, как пружина, ожидая, что один из этих офицеров вот-вот заорет на меня и бросит в какую-нибудь сырую камеру. Ничего подобного, никто не вскакивает и не кричит, более того – ни одной угрожающей интонации в голосе. Вопросы их о том о сем: они болтают о литературе, музыке, театре и кино; и только вскользь интересуются, вмешивался ли Геббельс в театральные репетиции, насколько сильно диктовал условия кино, с какого времени Геринг и Геббельс стали соперничать на культурном поприще в Берлине, какие личные впечатления у меня от Гитлера, Геринга, Геббельса и Муссолини, что мне известно о Бормане, ближайшем доверенном лице и советнике Гитлера, и почему Генрих Георге так сильно симпатизировал нацистам, хотя до 1933 года был убежденным коммунистом...
На все эти вкрапленные в нашу беседу вопросы я отвечаю более или менее исчерпывающе. О Геббельсе могу рассказать многое, о Гитлере, Геринге и Муссолини меньше, а о Бормане вообще ничего. Я его никогда не видела.
При упоминании о Бормане офицеры становятся настойчивее, но я вынуждена их разочаровать. И явно обескураживаю своей речью в защиту Генриха Георге, недвусмысленно подчеркивая: он не нацист. "Он до мозга костей актер, фанатик своего дела, который не может жить без игры. Возможно, что из-за этой одержимости играть где бы то ни было и во что бы то ни стало и создалось впечатление, будто в своей жизни он неоднократно совершал политические кульбиты. Но впечатление это ложное. Его ангажированность исключительно творческая, но не политическая..."
(Несколько недель спустя после моей "защитительной речи" в Москве Генрих Георге умрет в лагере под Берлином, в который его отправили немцы-доносчики. И там он тоже играл. Но сердце его не выдержало.)
Офицеры вежливо благодарят за "интересные сведения".
Сопровождающие отвозят меня обратно на мою частную квартиру.
В течение последующих трех месяцев меня еще несколько раз отвозят на "беседы". Что они действительно хотят, я так никогда и не узнаю. Возможно, они просто переоценили меня политически.
Зато я узнаю кое-что новое не от офицеров, а от женщины, у которой живу.
Когда проходит первая настороженность, она становится словоохотливей, и дети ее уже не стесняются "чужой тети".
Жена рассказывает о своем муже и о том, что он видел, находясь на фронте. Россия, понимаю я теперь, пострадала гораздо больше, чем все ее союзники и противники, вместе взятые. Последствия войны коснулись здесь каждого человека, каждой семьи...
Женщина страшится того дня, когда я уеду, ведь она вновь, как и прежде, станет голодать со своими детьми.
Этот день наступает.
26 июля 1945 года я улетаю в Берлин. И в Берлине тоже голодаю, как военная вдова в Москве и как множество других людей в мире, неважно, победители они или побежденные. В этом война не делает различий.
"ЯГОДКИ" ПОСЛЕВОЕННОГО ВРЕМЕНИ
В августе 1945 года мой зять доктор Руст возвращается из английского плена домой. Буквально из ничего мы чудом сооружаем ему маленькую клинику. Аде и ее мужу нужны новые источники средств к существованию, а больные, к сожалению, их дают больше, нежели здоровые.
Мы вспарываем перины и делаем из них подушки, собираем одеяла – все это на обмен, потому что от денег никакого толку, они ничего не стоят. Посылки, которые шлют друзья из Америки, идут туда же.
Наши драгоценности все еще зарыты в саду, в котором садовник вместо цветов теперь выращивает капусту и свеклу.
Проходящие оккупационные части застрелили двух моих собак, остался лишь сеттер Шнуте. Но очень скоро наш маленький зверинец пополняется: благодарные пациенты дарят своему доктору ягненка, поросенка, а затем козочку, индюка, двух уток и кролика.
По мысли наших добрых дарителей, эти звери когда-нибудь должны быть забиты, чтобы наполнить наши опустевшие кастрюли и сковороды, вот только кто забьет их?..
Каждый раз когда у нас снова подводит животы, мы украдкой смотрим на ягненка, или утку, или петуха и потом испуганно встречаемся взглядами: кто решится? Никто. Думаю, и сегодня большая часть животных доживала бы до старости, если б каждый сам должен был убивать тех телят, кур и так далее, которых он вознамерился съесть.
Во всяком случае, наш зверинец растет и множится. Время от времени животные умирают естественной смертью от старости. В основном же опять подтверждается истина: в тяжелые времена выгодно быть известным. Солдаты и служащие оккупационной администрации, с которыми приходится сталкиваться, предупредительны со мной. Более того: некоторые просят фотографию – за это я иногда получаю от французов белый хлеб или вино, от русских – водку, сахар или перловку, а от американцев в большинстве случаев сигареты. Блок сигарет на черном рынке, где есть почти все, дороже золота...
Тем временем, несмотря на некоторое улучшение, жизнь складывается так, что спустя двадцать пять лет мне снова приходится начинать все сначала. И вновь возникают параллели с временами русской революции, когда молодые актеры создали гастролирующую труппу "Сороконожка"; сегодня мы тоже из ничего собираем ансамбль и ездим по стране.
Мы играем один из моих спектаклей, "Чернобурая лисица". Муфта, прославившаяся в этой постановке, все еще хранится у меня...
Подъезжаем к пропускному пункту границы оккупационной зоны у Хельмштадта. Обыскивают грузовик с реквизитом и мой маленький "фиат". Солдаты ищут беглецов, драгоценности и валюту.
На грузовике, помимо сценических декораций, деревянный ящик с аксессуарами, динамо-машина для освещения сцены, софиты и костюмы для двух рабочих сцены.
В качестве костюмерши едет моя личная портниха, живущая в русском секторе в Берлине, у которой по какой-то причине нет пропуска. Она использует нашу "колонну", чтобы уехать "на Запад".
Мы прячем фройляйн Эрику вместо реквизита в этот деревянный ящик с тяжелым амбарным замком.
Осмотр затягивается, мы беспокоимся о фройляйн Эрике – ведь в ящике нечем дышать, однако изображаем невозмутимость. Солдаты тянут время, мы переглядываемся. Я размышляю, стоит ли мне заговорить с постовыми по-русски. Это может ускорить дело, а может и нет... Наконец все вроде бы в порядке. И тут один молоденький советский солдат спрашивает меня:
– Ты играешь "Чернобурую лисицу" – а где же лиса?
Обескураживающая логика этого вопроса вдруг поражает воображение и его товарищей: черт, как это им сразу не пришло в голову, где же лиса?..
Я даю знак руководителю. Он пытается объяснить солдатам, что наша пьеса не о настоящей лисе. Но этого русские не могут взять в толк. Они приводят товарища, который немного лучше объясняется по-немецки.
Руководитель гастролей начинает все сначала. Время бежит. Фройляйн Эрика вот-вот задохнется.
Когда "советское подкрепление" тоже не понимает, что говорит наш руководитель, и настаивает на том, чтобы им показали лису, я все же вступаю в разговор по-русски и вру солдатам, что мы циркачи. Лисы, с которыми выступаем, ужасно голодные, поэтому мы запираем их в большой ящик; к ящику этому не рекомендуется подходить близко, ведь не исключено, что голодные звери могут разбежаться.
Солдаты колеблются, по всему видно, что в головах у них кавардак. Особенно изумлен молодой парень, который спрашивал меня о лисе.
– А ты работаешь без сетки? – интересуется он со знанием дела.
– Да, без сетки, – говорю я архисерьезно.
– Это хорошо! – удовлетворенно соглашается он.
– Без сетки, – эхом повторяют остальные.
Результат моего диалога с молодым русским великолепен: несколько его товарищей волокут большой мешок яблок и закидывают его на наш грузовик.
Можно ехать дальше. Через несколько сотен метров мы вызволяем из ящика фройляйн Эрику. С трудом отдышавшись на воздухе и обретя дар речи, она признаётся, что уже прощалась с жизнью...
Я вновь в Берлине.
Вместе с коллегами создаю театр во Фриденау. Мы играем в примитивных условиях – когда играем. Часто не бывает электричества, и точно так же часто отказывают наши аварийные агрегаты.
Сумрачное время – во всех отношениях. Великое время для темных личностей, которые выныривают, становятся сенсацией или наживают сказочные состояния и вновь исчезают – за решеткой или в безвестности...
Однажды вечером объявляется один американец, или, правильнее сказать, человек, который представляется американцем. В этот вечер нет перебоев с электричеством. Спектакль проходит без помех. Мы облегченно переводим дух.
Я только начала стирать грим, а американец уже стоит в моей уборной. В изысканных выражениях представившись как мистер Джордж Кайзер, он сражает меня сообщением, что в качестве представителя американской компании "Парамаунт" хотел бы за-ключить со мной договор для Голливуда.
Кайзер размахивает какими-то удостоверениями и доверенностями, которых у него никто не требовал.
Я несколько раз сглатываю. Голливуд...
Это означает: никаких карточек, пайков, голода, поисков одежды, вообще никаких забот, короче говоря – это рай на земле...
Тогда, в конце двадцатых, я не смогла вынести этого рая, это точно, но в те годы у нас в Германии было что есть, что надеть, чем обогреться и было достойное человека жилье. Сейчас же здесь нет ничего, кроме нужды и страданий...
Так ли уж ничего?
Да, мы на нуле. Мы опять все начинаем заново, мы лишены самого необходимого, но сохраняются и все шансы... здесь у меня этот театр, здесь коллеги. Я колеблюсь.
Мистер Кайзер полон понимания, но проявляет настойчивость. В последующие дни он все чаще названивает мне, поскольку я все еще не могу решиться, становится постепенно менее учтивым: я не смогу, полагает он, в дальнейшем оставаться в Германии.
– Это почему же?
– Нам, разумеется, известны эти слухи о вас.
– Какие слухи?
Кайзер нагло усмехается:
– Шпионаж, личные связи с Гитлером и Сталиным, награждение орденом Ленина и так далее, и так далее. Как только ситуация нормализуется, вас станут ненавидеть в старой доброй Европе – неважно, соответствуют ли слухи действительности или нет.
– Это ложь!
Кайзер снисходительно усмехается, словно бы говоря: "Ну хорошо, хорошо", а затем продолжает:
– У нас в Америке из того, что вам здесь, в Германии, доставляет одни заботы, можно запросто составить капитал. Без проблем, госпожа Чехова, уверяю вас – без проблем...
И он не лукавит, к сожалению: еще несколько месяцев назад одна из ведущих нью-йоркских газет предлагала мне через посредника отправиться в Америку и написать мемуары. При этом важны были не факты и подлинная историческая правда сами по себе, а сенсационность всего того, что я напишу. А если то, что было в действительности, окажется не так красочно, этому можно со спокойной совестью помочь – например, упомянуть о моих интимных контактах с высшими должностными лицами Третьего рейха, "лучше всего о тех, кто уже мертв, чтобы нам не докучали назойливыми опровержениями".
Далее мне дали понять, что этими мемуарами я обеспечу себя до конца своей жизни, не считая того, что "после публикации откровений миллионеры выстроятся к вам в очередь"...
Таково, в общем и целом, предложение американской газеты, о котором, несомненно, знает мистер Кайзер и которое он не прочь дополнить своими намеками.
Однажды воскресным утром Кайзер появляется в моей квартире, как обычно, настаивает на моем согласии и дает понять, что во второй половине дня улетает в Вену, чтобы вести переговоры с Рудольфом Пракком.
На радостях, что Кайзера не будет пару недель, я совершаю две глупости: прошу его захватить в Вену костюм Пракка, который коллега оставил у меня в самом конце войны, а кроме того, привезти из Вены бриллиантовое кольцо, которое я, в свою очередь, оставила у Рудольфа Пракка на сохранение.
Вечером Кайзер не в Вене, а все еще в Берлине.
После спектакля он является в мою гримерную, не говоря ни слова, подходит к телефону, набирает номер и докладывает какому-то американскому майору, что он только что разыскал меня и, хотя уже поздно, пусть майор ждет его в любом случае...
Кайзер кладет трубку, бросает на меня красноречивый взгляд ("Итак, кое-что я раскрыл, моя дорогая..."), затем идет к двери, рывком раскрывает ее, проверяет, нет ли кого в коридоре, снова закрывает дверь, выключает свет, подходит к окну и всматривается наружу.
– Что это все значит, мистер Кайзер?!
Кайзер продолжает всматриваться в темноту и наконец спрашивает меня, с трудом сдерживаясь:
– Что за дельце вы задумали с этим костюмом?
– С каким костюмом?
– С тем, который якобы принадлежит господину Пракку.
– Я не понимаю, о чем вы говорите.
– Не изображайте из себя невинного ангелочка, дорогуша, вы – актриса. Притворяться – ваша профессия.
Я встаю, снова зажигаю свет и говорю совершенно спокойно:
– Как это часто бывает, существует два выхода, мистер Кайзер: либо вы уходите сами, либо я прикажу выкинуть вас отсюда.
Кайзер реагирует на это, как настоящий киногерой: с сожалением пожимает плечами, вынимает голубой листок бумаги из своей папки, медленно разворачивает его и кладет передо мной.
– Эта бумага вам, конечно же, не известна? – усмехается он.
Передо мной лежит светокопия с какими-то кружками, линиями, геометрическими фигурами и математическими формулами.
– Нет, – отвечаю я, сбитая с толку, – я не знаю, что это такое.
– Так я и думал, – насмешливо улыбается Кайзер, – не соблаговолите ли взглянуть еще раз?..
Я рассматриваю светокопию ближе – по краю она явно была прострочена швом, остались дырки.
– Ну, что теперь скажете?
– Ничего.
Кайзер кивает, открывает свой чемодан, вынимает костюм Пракка и спрашивает:
– Но этот костюм вы узнаете?..
– Да.
– Вы дали его, чтобы я отвез в Вену...
– Да.
– Значит, вы больше не отпираетесь?
– От чего я больше не отпираюсь?
Кайзер берет светокопию со стола и сворачивает ее:
– От того, что вы пытались переправить со мной эту бумагу в Вену...
– Я не понимаю вас.
Кайзер принимает вид полицейского комиссара, который близок к цели.
– Вы тщательно вшили бумагу вот сюда, – он показывает распоротую подкладку пиджака Пракка, – и, уж конечно, лучше меня знаете, какое значение имеют эти формулы для некоего физика-атомщика... в русском секторе Вены!..
– Вы сумасшедший?
– Нет. Я более чем убежден, милейшая, что вы и сегодня еще занимаетесь шпионажем, вернее, что вы снова занялись шпионажем...
Я ошеломленно смотрю на распоротый шов пиджака Пракка.
– Кто-то решил сыграть со мной дурную шутку, – говорю я тихо, – очень дурную шутку...
Кайзер сохраняет комиссарскую интонацию:
– Трюк вскрылся при проверке на границе. К моему, а еще больше вашему счастью, при этом присутствовал мой друг майор Бредли. Он поручился за меня. И по моей настоятельной просьбе согласился – пока! – воздержаться от доклада по инстанциям... Что будет дальше, зависит от меня, госпожа Чехова!..
Последнее замечание Кайзера вернуло мне способность рассуждать хладнокровно: человек предлагает мне голливудский контракт и между прочим охотится за шпионами... Что бы это значило? Какой должна быть моя реакция? Я, само собой разумеется, должна была бы вышвырнуть его и заявить в полицию. Естественно...
Но в эти времена все неестественно. Господствует оккупационное право одностороннее право, мягко говоря... А Кайзер – американец.
И тем не менее я спрашиваю его, что он, как представитель "Парамаунта", имеет общего с "атомным" шпионажем.
– Сам по себе ничего, – бойко отвечает он. – Но я должник перед моим другом майором Бредли и хочу как можно быстрее внести ясность в это сомнительное дело. Кроме того, я, как предъявитель костюма Пракка, по вашей милости попал в двусмысленное положение. Я, бывший солдат и сотрудник разведки, этого потерпеть не могу.
В последующие дни Кайзер обшаривает каждый квадратный метр театра и моей квартиры.
После этого заявляет, что теперь убежден в том, что я была без моего ведома вовлечена в контрабандный провоз документов. Некоторые признаки указывают на то, что определенные люди очень тонко воспользовались моим именем и моими контактами. Уже несколько дней за мной ведется наружная слежка неизвестными лицами, люди Си-ай-си* будто бы установили, что это, скорее всего, русские.
Я иду к телефону. Я собираюсь позвонить в совет-скую комендатуру, чтобы внести ясность.
Кайзер вырывает трубку из рук и набрасывается на меня:
– Бросьте! Теперь я даю вам две возможности на выбор: либо вы помогаете нам выйти на след этой организации, либо я вынужден буду арестовать вас.
Чуть позже предположения Кайзера о "советской организации" словно бы подтверждаются: из вечера в вечер по пути из театра в Кладов за мной следует "опель-кадетт". На третий вечер я пытаюсь отделаться от преследующей машины еду боковыми улочками, внезапно меняю направление. Тщетно. Машина прилипла ко мне, словно репей.
На следующий вечер она вновь тут как тут.
Я пробую новый обманный прием – еду по улицам со встречным движением. Безуспешно. Машина упорно держится на расстоянии, но не исчезает из моего поля зрения.
Когда наконец я выхожу из машины перед своим домом в Кладове, "опель" тоже останавливается примерно в ста метрах с потушенными огнями. Потом разворачивается и исчезает в темноте.