Текст книги "Путь"
Автор книги: Ольга Адамова-Слиозберг
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 17 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
Суздаль
После десятимесячного пребывания в Казанской тюрьме все мы, и я в частности, превратились в полукалек, забитых, погибающих от цинги и душевной депрессии. У меня непрерывно болела голова. Редко, редко я просыпалась без головной боли, но и в эти счастливые дни я недолго сохраняла ясность головы: достаточно было неожиданно открывшейся двери или упавшей на пол книги, чтобы вызвать у меня приступ мигрени. Все остальные были не в лучшем состоянии.
Между тем Колыме нужны были рабочие руки и было уже решено о переводе нас на работу в лагерь. Было ясно, что мы не работники, и решили перед переводом в лагерь дать нам отдохнуть в несколько лучших условиях.
Всего этого мы не знали, и поэтому, когда нас 10 мая 1939 года посадили в машины и повезли к поезду, волновались мы отчаянно. Перемена ритма жизни, встреча с соседями по камерам, встреча со старыми знакомыми – все это для меня оказалось непосильной нагрузкой.
Я лежала на лавке купе с безумной головной болью и непрерывной рвотой, возникавшей при малейшем движении.
Вокруг все непрерывно возбужденно говорили, старались рассказать о пережитом за год.
Как в тумане, я увидела возле себя Женю Гольцман. Она меняла мне на голове мокрые тряпки. Я взяла ее за руку и пожала. Она мне ответила. Так мы помирились. Женя сидела около меня всю ночь, и когда бы я ни открывала глаза, я встречала ее нежный взгляд и чувствовала на горящем лбу прикосновение ее прохладной руки. Потом мы долго стояли где-то в тупике, а я все лежала неподвижно, раздираемая болью.
На следующий день мы приехали во Владимирскую тюрьму. Там я тоже ничего не видела и не чувствовала, кроме рвущей меня боли. Я была в полубреду, и воспоминания об этом путешествии всплывают отрывками. Я помню себя в открытом грузовике, на котором нас везли в Суздаль. До сих пор я не понимаю, почему нас везли среди бела дня в открытом грузовике по людным улицам Владимира, а не так, как других, словно груз, накрытых брезентом. И самое удивительное, что посредине большой, оживленной улицы наш грузовик сломался – лопнула шина. Пока шофер менял шину, толпа людей с ужасом смотрела на нас. Я помню лицо старика еврея: он поднял обе руки и громко молился по-еврейски, а по его щекам, по седой бороде непрерывно лились слезы. Наверное, кто-нибудь у него был в тюрьме. Увидев его искаженное от ужаса лицо, я оглянулась на своих соседок. Действительно, мы представляли из себя страшное зрелище: тюремная форма, коричневая с серыми полосами, тусклые глаза, испуганные зелено-бледные лица… А вокруг суетящаяся, испуганная охрана, разгоняющая толпу.
Грузовик исправили, и мы поехали дальше. Приехали в Суздаль. Деревянные дома, церкви сразу поразили нас. Было странно идти по не асфальтированным улицам, странно, что полы в приемной не каменные, а деревянные, чисто вымытые. Пахло печеным хлебом, навозом, сеном и еще чем-то хорошим.
Но самое удивительное нас ожидало по дороге в баню, куда нас повели сразу по приезде. Баня стояла в цветущем вишневом саду!
Вспомните, что мы три года не видели деревьев, неба, луны, дождя! На прогулки нас водили в огороженные тюремные асфальтированные дворы. Гуляя, мы обязаны были смотреть в землю. Везде и всегда мы были погружены в отвратительный тюремный запах – дезинфекции, параши, сапог, махорки, грязного больного тела. И вдруг мы попали в цветущий вишневый сад!
Луна сияла и отражалась на блестящих листьях. Усыпанные цветами вишенки шептались под легким ветром и благоухали…
Безумное волнение охватило нас. Мы вдыхали этот запах земли, цветов, деревьев, мы тихонько срывали веточки и жевали их, и сладкая горечь проникала в сердца. Ах, как хотелось броситься на землю и впивать всем телом свежесть ее, аромат!
Мылись мы по очереди. Так как я была больна, мне уступили последнюю очередь, чтобы я могла подольше побыть в этом чудесном саду.
В тюрьму мы возвратились на рассвете. Пока нас распределяли по камерам, прошел час.
Я попала в камеру вдвоем с Лидой Дмитриевой, с которой я уже сидела в Соловецкой тюрьме. Я мечтала попасть с кем-нибудь из интересных, новых людей, хотелось поговорить, обменяться мыслями. Но, когда я вошла в камеру, сразу утешилась – это была деревянная келья с деревянными кроватями и сенниками, от которых хорошо пахло. Посредине камеры стояли простой деревянный стол и две табуретки. Мебель не была привинчена к полу, и камера напоминала обыкновенную комнату. Но самое большое чудо – это было окно: оно было забрано щитом только до половины, и из него были видны церкви, обнаженный весенний лес с мелькающими тысячами галок и ворон. Видна даже была одна цветущая яблоня!
А надо всем распростерлось бледно-палевое утреннее небо с розовыми облаками. Небо! Знаете ли вы, как оно прекрасно! Если бы люди не видели его каждый день и каждый час, они удивлялись бы ему и за тридевять земель ездили смотреть на него, как сейчас ездят смотреть на море и на какие-нибудь редкости вроде водопадов и пещер. Я не могла наглядеться на небо, часами просиживала у окна, не отрывая глаз от него. Окно наше выходило на запад. Как хороши были закаты! Никогда ни одно произведение искусства не потрясало мою душу красотой так, как это окно, из которого было видно небо с силуэтом стройной колокольни.
Я писала:
На золотом шелку небес
Лиловые клубятся тучи,
Раскинул паутину сучьев
Весенний обнаженный лес.
Горит парчовая заря!
На светлом золоте заката
Чернеет мощная громада
Старинного монастыря.
Недвижен воздух.
Силуэты
Мелькают галок и ворон…
До странности похоже это
На старый позабытый сон!
Четыре века в этой келье
Затворницы влачили дни,
На золотой закат глядели
Из этого окна они.
Чернели те же колокольни
На бледном золоте небес,
И также сердце билось больно,
И также жаждало чудес.
И я, живя в Стране Советов,
Заточена в монастыре,
Гляжу на те же силуэты
На потухающей заре.
Бегут часы…
Гляжу в окно,
Стихи слагаю безыскусно;
Все это было бы смешно,
Когда бы не было так грустно.
Дня через четыре после нашего приезда в Суздаль ночью я проснулась от стука топора за окном. Лида тоже не спала.
– Неужели рубят наш сад?
Это было весьма вероятно. Ведь в Соловках мы уже пережили это, когда вырубили все деревья в прогулочных дворах, выпахали траву и выкорчевали до одного зеленые кустики. Тогда мы тоже тяжело переживали это, но сейчас, после трех лет тюрьмы, мы воспринимали вишневый сад как чудо красоты… Да он и был чудом красоты!
Сад был виден с нашего прогулочного двора, и мы глядели на него и мечтали о субботе, когда нас поведут в баню и мы ощутим его аромат, его несравненную прелесть.
И вдруг наш сад рубят. Мы прислушивались всю ночь, и когда раздавались удары топора, нам казалось, что удары приходятся по нашим телам.
Может быть, завтра заколотят окно, и мы снова будем лишены неба? Ведь мы в полной власти своих мучителей!
Мы с Лидой проплакали всю ночь, утром встали убитые. Не хотелось ни есть, ни читать. Со страхом дошли на прогулку и увидели шелестящий, на ветру, нетронутый, чудесный наш вишневый сад.
Мы ошиблись, его не рубили – это чинили забор. От двухмесячного пребывания в Суздале осталось впечатление золотых закатов и благоухающего вишневого сада.
Как много и как мало человеку надо!
Много – потому что кроме хлеба человеку еще нужна красота. Мало – потому что мы только через окно видели небо и раз в неделю проходили садом. Я в жизни много видела прекрасного – я не один раз слышала Шаляпина, Рахманинова, я видела прекрасные картины, я читала чудесные книги, но самое прекрасное, что я пережила, это суздальское небо и суздальский вишневый сад.
Этап
После двухмесячного пребывания в Суздале 10 июля 1939 года с самого утра мы поняли, что происходит что-то необычное. По коридору непрерывно и шумно ходили, отпирались камера за камерой, слышались слова команды и, что совсем удивительно, голоса заключенных. Наконец, вошли к нам.
– Собирайтесь с вещами.
И через полчаса:
– Выходите.
Нас вывели во двор. Там уже столпилось человек 30–40 женщин. Лица опять меня поразили какой-то зеленой бледностью и каким-то ненормальным выражением. Несколько женщин были обриты наголо. Из тех, с кем я сидела, были Мария Даниэлян, Нина Берестова и Лиза Цветкова, та самая, которой перестали писать дочери. Не было Жени Гольцман. Я спросила о ней Нину, и она сказала, что Женя умерла. (Это оказалось неправдой.)
Не было Ольги Ивановны Никитиной. Она лежала в тюремной больнице в параличе.
Меня окликнули:
– Кто здесь Ольга Слиозберг?
Я отозвалась. Ко мне подошла Ольга Радович, девушка 26 лет, подтянутая, с уложенными короной золотистыми косами и каким-то беленьким воротничком на тюремном платье. Ее неистребимый украинский румянец пробивался даже сквозь тюремную бледность.
– Я все мечтала попасть в одну камеру с вами, – сказала Ольга. – У нас с вами, наверное, найдется много общих интересов, я про вас слышала. А я все так неинтересно попадала, не с кем поговорить.
Я про Ольгу тоже слышала: она была искусствоведом и, кроме того, занималась художественным чтением. У нас, конечно, было много общих интересов, но в основном мы впоследствии не очень сошлись: Ольгу удивляли мои мучительные поиски причин, моя жажда справедливости. Для нее было ясно, что мы попали в лапы к бандитам и нужно как-то приспособиться и пережить эти страшные годы, не превратившись в истеричку и не разложившись морально.
Я встала рядом с Ольгой, и мы решили в дальнейшем по возможности держаться вместе.
После нескольких перекличек и проверок нас сдали на руки конвою, посадили в закрытые грузовики и повезли во Владимир.
Мы в последний раз взглянули на вишневый сад, колокольни, силуэт монастыря. Нас ждала новая, страшная, неизвестная жизнь.
Во Владимире мы переночевали, а назавтра нас погрузили в теплушки и повезли на восток.
В нашей теплушке было 70 человек. Мы непрерывно разговаривали, общение с такой массой людей опьяняло после трех-четырех лет тюремной изоляции. Наконец можно было говорить полным голосом, мы кричали, пели. Если встать на нары, можно было глядеть в широкое и низкое, как щель, окно, которое шло вдоль теплушки.
В этапе я наконец услышала, как поет Лиза. У нее действительно был необыкновенный голос. Тембр – чистое золото. Пела она без всякого напряжения, разливалась рекой. Иногда она пела романсы Глинки и Чайковского, пела их очень по-ученически, как выучилась в самодельности. Но когда она пела народные песни – "Далеко-далеко степь за волгу ушла" или "Там в степи ночной умирал ямщик", или "Ах, ты сад, ты мой сад", – лучшего исполнения я в жизни не слышала.
С нами ехала одна казанская татарка, Асхаб. Это была полуграмотная женщина, мать шестерых детей. За что ее посадили, я не знаю, она никогда об этом не говорила. Она была очень активна, устроила себе изолированное и удобно оборудованное местечко, сразу же принялась за дела: вытаскивала нитки из какого-то одеяла, раздобыла две палочки, из которых сделала спицы, и начала вязать кофточку. Когда я ее спросила, для кого она вяжет, она ответила: "Ты глупый или как? Приедем в лагерь – менять буду на хлеб, на сахар". А я и не думала, что можно что-то менять на хлеб, на сахар. Асхаб была в курсе дела.
Эта деловитая Асхаб иногда, когда все стихали, пела нежным высоким голосом восточные песни, полные такой грусти и прелести, что хотелось плакать.
Среди нас было много рассказчиков. Галя Иванова помнила наизусть много поэм Пушкина, целиком "Евгения Онегина", "Горе от ума" Грибоедова, "Лейтенанта Шмидта" Пастернака.
Великолепно читала Ольга Радович. Наташа Онуфриева рассказывала "Идиота" Достоевского текстуально точно. Рассказывала она его три дня.
Как-то раз, когда Галя Иванова читала нам "Горе от ума", на остановке подошли к нашей теплушке командир конвоя и трое солдат. Они, очевидно, некоторое время слушали, потом быстро открыли дверь и потребовали отдать книгу (книг не полагалось). Мы сказали, что книг нет. Командир усмехнулся и ответил, что он своими ушами слышал, как читают. Начали обыск. Перевернули всю теплушку – книги не было. Галя предложила, что прочтет при командире без книги, и начала читать: "Мой дядя самых честных правил…" Командир постоял минут десять, подозрительно поглядывая, не показывает ли ей кто-нибудь книгу издали, потом махнул рукой, повернулся и вышел. Ему все-таки казалось, что мы его обманули.
Так мы и занимались – литературой, песнями. О "делах", о политике никто не разговаривал. Все были счастливы, что вырвались из тюрьмы и едут хоть в лагерь.
Напуганы были так, что испытывали отвращение к любому слову, которое можно было истолковать как "политику".
Однажды вечером на каком-то длинном перегоне слетел от тряски замок с двери и дверь теплушки раздвинулась во всю ширь. Был закат. Необозримая степь лежала в цвету. В смрадный, душный воздух переполненной теплушки широкими волнами влилось дыхание степи, аромат трав и цветов. Мы замерли. И вдруг раздался истерический голос: "Конвой, конвой, закройте дверь!" Поезд шел, никто не слышал. Раздались еще голоса: "Надо вызвать конвой, а то подумают, что мы сделали это сами, хотели бежать".
Бежать не хотел ни один человек. Бежать могли люди, связанные с преступным миром, с политическими организациями. Ну что, например, могла бы делать я, если бы мне дали свободу, но не дали паспорта? Ведь дальше квартиры на Петровке в Москве мои мечты не шли, а на Петровке меня назавтра же поймали бы и возвратили в тюрьму с дополнительным сроком.
Итак, мы стояли молча и смотрели на "свободу", лежавшую на расстоянии вытянутой руки.
На ближайшем полустанке дверь закрыли и видение свободы исчезло.
Не помню, в Свердловске или в Иркутске, мы стояли день, и нас повели в санпропускник. Это было прекрасно оборудованное учреждение. Раздевались мы внизу и хотели уже подняться наверх по лестнице, когда увидели, что вдоль перил снизу доверху выстроились конвоиры. Мы скучились.
Почти все стояли, опустив глаза, с красными пятнами на лицах. Я подняла глаза и встретилась с глазами офицера, начальника конвоя. Он исподлобья смотрел на меня и говорил:
– Ну, давайте, давайте, не задерживаться!
И вдруг я почувствовала облегчение, мне даже стало смешно.
"Плевать мне на них, они для меня такие же мужчины, как бык Васька, которого я боялась в детстве", – подумала я и первая, нахально глядя в глаза конвоира, пошла вперед. За мной пошли остальные.
Итак, мы прошли сквозь строй. Как мы узнали потом, то же проделали в этот день еще с четырьмя партиями женщин, ехавших в нашем эшелоне.
Наверху на площадке было зеркало во всю стену. Мы не видели себя более трех лет. Все же мы были женщины. Увидев зеркало, мы побежали к нему толпой. Я подбежала к зеркалу и, стоя в толпе, не могла понять, где же я.
И вдруг я увидела усталые и печальные глаза моей мамы, ее волосы с проседью, знакомую грустную складку у рта…
Это была я. Я стояла, разинув рот, и не могла поверить, что я уже не молодая женщина, к которой на улице обращались "девушка", а вот эта пожилая грустная женщина, на вид лет пятидесяти… Конвоиры кричали:
– Давай, давай. Ваша партия моется двадцать минут! Мы вбежали в баню и принялись добывать себе шайки, тайком стирать какие-то тряпки, одним словом, включились в этапную суету…
Но еще долго я вспоминала грустное, усталое лицо, седую голову, глаза, которые глянули на меня из зеркала, и старалась приучить себя к мысли, что это была я.
Этап продолжался тридцать четыре дня. Был период, когда нам давали очень мало воды: не хватало посуды, а перегоны длинные. Я не очень страдала от жажды, но у нас в вагоне была женщина с тяжелым диабетом. Это была врач, по фамилии Завалишина. Она умирала от жажды. Мы уступали ей двойной и тройной паек, но для нее это было на один глоток.
Я экономила из своей порции полстакана для того, чтобы умыться. Однажды она смотрела, как я чищу зубы и умываюсь, и сказала: "Какая жестокость! Умываться водой, когда хочется пить!" Мне стало ужасно больно, и я до сих пор без рези в сердце не могу вспомнить ее глаза загнанной лошади.
Она умерла на тридцатый день этапа. 14 августа 1939 года мы приехали на пересылку во Владивосток.
Колыма
Колыма, Колыма,
Чудная планета!
Двенадцать месяцев зима,
Остальное лето. Местная частушка
Магадан. Мой первый лагерь
После четырех лет тюрьмы, в которой главным наказанием, унижающим человеческое достоинство, было лишение труда, мы приехали в Магаданский лагерь. Нас приняли хорошо. Мы резко отличались от лагерников зеленой бледностью лиц, испуганным видом и полной бестолковостью. Первые три дня мы не работали, отдыхали и целыми днями обсуждали преимущества лагерной жизни перед тюремной. Мы видели людей и говорили с ними.
Население лагеря (около 1000 человек) нам казалось огромным: столько людей, столько бесед, так много можно найти друзей!
Природа. Мы ходили внутри огороженной проволокой зоны и смотрели на небо, смотрели на дальние сопки, подходили к чахлым деревьям и гладили их руками. Мы дышали влажным морским воздухом, ощущали на лицах моросящий дождь, садились на влажную траву, прикасаясь руками к земле. Мы жили без всего этого четыре года, а оказывается, это совершенно необходимо, без этого нельзя чувствовать себя нормальным человеком.
Труд. Мы мечтали о труде и говорили о нем словами, которые казались лагерникам, ненавидящим подневольный тяжелый труд, высокопарными, глупыми и неискренними. И вот наступил третий день лагерной жизни, когда нам сказали, что те, кто чувствует себя в силах, может выходить на работу. (Обязательный выход был через неделю.)
Накануне мы волновались, как перед праздником. 18 человек, в том числе и я, решили пойти на работу. Так хотелось выйти за зону, пройти по улице, попасть в неогороженное пространство, увидеть лес, море. – Выбирайте себе бригадира, – сказал разводящий. Бригадиром выбрали меня. Я осмотрела уже хозяйским взглядом свою бригаду. Интеллигентные лица, седые головы. Два профессора, одна писательница, две пианистки, одна балерина, человек шесть партработников. Все горожанки. У всех атрофированы мускулы четырехлетним бездействием. Все мечтают доказать трудом, какие они честные, как хотят работать, какие они советские люди. Нас выводят за зону, и мы идем строящимся городом.
Приходим на большой пустырь на окраине города. На холме стоит почти достроенное здание больницы, где веселые румяные девицы протирают окна, переговариваются между собой и заигрывают с охраной, с мужчинами-монтажниками.
Моросит колымский дождь, но нам весело чувствовать его, нам кажется, что мы почти на свободе.
Подходит десятник Колмогорский. Это стройный мужчина лет сорока, щегольски, на наш взгляд, одетый, в серой каракулевой папахе, блестящих сапогах, в телогрейке, туго стянутой широким поясом. С любезной улыбкой он обращается ко мне и объясняет задание:
– Вы будете копать канаву. Она начата, имеет метр глубины. Надо углубить ее до трех метров. Норма выработки грунта – девять кубометров в день на человека. Вы лично можете не работать, норма на бригадира не дается. Продолжительность рабочего дня в летнее время – пятнадцать часов. Один час перерыва на обед. Начало работы в шесть часов утра, конец – в девять вечера. Обед привезут в час.
После этого он выдает тяжелые ржавые лопаты, и мы приступаем к работе. Мы не понимаем, что это такое девять кубометров, мы смутно понимаем, что значит пятнадцатичасовой рабочий день. Мы полны энтузиазма.
Я расставляю свою гвардию через три метра человек от человека, становлюсь сама, и начинаем работать. Я заявила, что перекур будет по сигналу каждый час на десять минут.
Моросит дождь. Грунт – глина. Оказывается, что лопата очень плохо входит в грунт, и мы захватываем только на кончик мокрую глину. Глина ужасно тяжелая и обладает противным свойством сваливаться с лопаты, пока довольно медленно доносишь ее наверх, на бровку. Выкинуть ее рывком у нас не хватает сил. Все же мы мужественно принимаемся за работу. Часов у меня нет, но я ясно чувствую, что прошло ужасно много времени, я устала до изнеможения.
– Перекур! – объявляю я.
Моя мужественная бригада протестует:
– Что вы, прошло не более двадцати минут! Конечно, может быть, и двадцать минут, но у меня нет больше сил и нет сил ни у кого. Мы кладем лопаты и садимся на черенки.
– Кончай перекур! – командую я, и мы опять начинаем копать.
До обеда мы делаем, наверное, тридцать перекуров, и все труднее и труднее дать команду на работу и встать и втыкать ржавую, неудобную, облепленную глиной лопату в грунт и выбрасывать обидно маленькие комки глины на бровку.
Привозят обед, роскошный, с нашей точки зрения. Уха из свежей кеты, куски жареной кеты и даже кисель. Как мы ни устали, мы едим с удовольствием. (Тогда мы еще не знали, что первую неделю всем положено усиленное питание, причем независимо от выработки. Потом начнется голод, потому что норму мы выполнить не сможем.)
Кажется, что звонок на работу прозвенел невероятно быстро. Мы становимся по местам и копаем. Рядом со мной стоит маленькая мужественная женщина Рая Гинзбург. Я вижу, как пот льется у нее со лба неестественно обильными ручьями. Она работает, закусив губу, но каждый раз, когда я собираюсь объявить перекур, она торгуется со мной: "Еще десять лопат". Она же толкает меня: "Давайте сигнал на работу".
Я смотрю на нее с уважением. У нее маленькие изнеженные руки и хрупкая фигурка. У нее больное сердце. Она никогда не работала физически. Она гораздо слабее меня, но выдержаннее. Я любуюсь ею и стараюсь по ней равняться.
День тянется невероятно медленно. Подходит Колмогорский. Я стараюсь по его виду определить, много ли мы сделали, но не могу понять.
В один из перерывов к нам подходят девицы из бригады поломоек и смеются:
– Ну, Колмогорский вам угодил. Это работенка!
– А вы делаете норму, справляетесь? – спрашиваю я.
– Мы? По три нормы и платочки обвязываем. Мы привычные, в лагере уже по 5–7 лет. Я с уважением смотрю на них.
– А что за человек Колмогорский?
– Он кончает срок, по лагерям с 1930 года. Казак. Мальчик не промах, устроился неплохо, девок хоть отбавляй.
Мы копаем. Наверное, никогда не будет отбоя. Я теряю счет перекурам, и под конец дня даже Рая не протестует, когда я объявляю перерыв.
Мы копаем, а дождь моросит, наши тяжелые бушлаты мокры насквозь, глина облепила обувь. Мы копаем. Наконец звонок. Отбой. Обратный путь кажется невероятно длинным.
В первый день мы минуем столовую, заходим в барак умыться перед ужином. Но оказывается, что вернуться в столовую немыслимо, нет сил. Мы валимся на койки, мгновенно засыпаем, и очень скоро раздается звонок на подъем. В дальнейшем мы уже прямо с работы, грязные и облепленные глиной, ужинаем, а потом добираемся до барака.
Мы копаем три дня. С тревогой мы смутно понимаем, что канава не подвигается, что ни о каких девяти кубометрах в день на человека не может быть и речи. Но я все же почему-то надеюсь, что мы сделали довольно много. Ведь мы так старались!
К концу третьего дня приходит Колмогорский с метром и замеряет. Потом странно ухмыляется и приглашает меня зайти в контору. Я захожу и вижу роскошно накрытый стол. На столе скатерть из чистого мешка, спирт, банка сгущенки, соленая кета, зеленый лук, сало. Мне это кажется фееричным. Он приглашает меня за стол, и я сажусь. Он угощает меня спиртом и заявляет, что отказываться нельзя, "иначе блат будет поломан".
Я храбро первый раз в жизни пью спирт. Это очень противно, но я понимаю, что с ним надо установить хорошие отношения.
От спирта ноги слабеют, но голова еще ясная. Я перехожу к дипломатической беседе.
– Плохо, очень плохо. Вы сделали 3 процента нормы. Наверное, ваши бабочки по кустам с мужиками шныряют?
– Что вы, у нас такой состав бригады! Все порядочные женщины. Почти все бывшие члены партии, они стараются изо всех сил! Но нам трудна эта работа, женщины пожилые, горожанки, после четырех лет тюрьмы… Дайте нам другую работу, хотя бы мыть полы и окна, мы покажем, как добросовестно мы будем работать…
– Оставьте! Ну, сделали бы полнормы, а то 3 процента. согласитесь, что это маловато. Признавайтесь, бегают ваши дамы к мужчинам?
– Нет, нет! Разве вы не видите, какие это люди? Как они стараются изо всех сил. Ведь это же культурные люди, бывшие члены партии.
И вдруг я вижу, что с лица Холмогорского кто-то сдернул маску любезного собеседника:
– Ах, бывшие члены партии? Вот если бы вы были проститутки, я дал бы вам мыть окошечки, и вы делали бы по три нормы. Когда эти члены партии в 1929 году раскулачивали меня, выгоняли из дома с шестью детьми, я им говорил: "Чем же дети-то виноваты?" Они те отвечали: "Таков советский закон". Так вот, соблюдайте советский закон, выбрасывайте по 9 кубометров грунта! – Он хохотал. – Соблюдайте советский закон!
Я повернулась и пошла.
– Подождите-ка, дамочка! Ведь вы-то не были членом партии, я видел ваше дело. Буду с вами откровенным. Вы мне очень нравитесь. Я хотел бы иметь порядочную женщину, мне надоели эти проститутки. На тяжелой работе, на голоде вы пропадете. Я вас переведу бригадиром к девушкам в дом, буду о вас заботиться.
Перед моими глазами стояли лица Раи, Розы Боровой и других женщин. Все они ждали меня, надеялись.
– Я не согласна, – ответила я. – Будь что будет! Я хочу к своим.
– Что ж, вольному воля, – сказал Колмогорский. Я возвратилась в свою бригаду. Я была со своими.