Текст книги "Путь"
Автор книги: Ольга Адамова-Слиозберг
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 17 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
Следствие
Я просидела в ожидании первого допроса пять дней. Наглядевшись и наслушавшись, я несколько потеряла оптимизм, с которым готовилась объяснить и доказать, что мой муж и я совершенно невиновны. Но все же я считала себя совсем другим человеком, чем мои соседки по камере, связанные с какими-то очень важными людьми, втянутые в политическую борьбу.
Я человек беспартийный, мой муж тоже, он занимается наукой. Может быть, и есть какой-то заговор, но почему я должна отвечать за него?
Я представила себе следователя, умного и тонкого, как Порфирий из "Преступления и наказания", я ставила себя на его место и была уверена, что в два счета поняла бы, кто передо мной находится, и немедленно отпустила бы такого человека на волю.
Наконец меня вызвали.
Попала я к какому-то совсем не важному следователю, лет двадцати пяти. Кабинет был маленький, совсем не роскошный, наверное, днем здесь была канцелярия. В углу стояли две удочки, видно, мой следователь после ночной работы собирался ехать на рыбалку.
После первого допроса следователь записал: я признаюсь, что мой муж был троцкистом и у нас были троцкистские сборища.
Я написала: нет.
И вот так мы просидели всю ночь. Следователь говорил скучным голосом:
– Подумайте, признайтесь, – и смотрел на часы. Через десять минут он снова говорил: – Подумайте. – И снова смотрел на часы. Пока я думала, он ходил по кабинету, несколько раз подходил к удочкам и что-то поправлял.
Следующим вопросом следователя было:
– Что вы слышали о смерти Аллилуевой? Отчего она умерла?
Я спокойно и уверенно ответила:
– Она умерла от аппендицита, я сама читала в "Правде".
Следователь стукнул кулаком по столу:
– Лжете! Вы слышали совсем другое! У меня есть сведения!
И вдруг я с ужасом вспомнила, что месяца два тому назад я была в гостях у старого большевика Тронина, человека, глубоко мною уважаемого. Один из гостей, Розовский, рассказывал, что Аллилуева застрелилась после того, как Сталин при гостях грубо ее оборвал, когда она заступилась за Бухарина. Этот Розовский (он был завмагом) был арестован до меня, мы думали, за какую-то растрату. Он, конечно, мог на следствии передать этот разговор о смерти Аллилуевой в моем присутствии.
Стало страшно. Тронин и его семья будут привлечены за распространение антисоветских слухов. И ведь… "был бы человек, а статья найдется"… Да я ведь уже сказала, что не слышала никаких разговоров о смерти Аллилуевой. А Розовский, может быть, об этом и не говорил на следствии. Вся моя решимость ничего не скрывать от следователя окончательно исчезла. Я повторяла: "Я читала в "Правде", она умерла от аппендицита", – а сама тряслась от страха, что Розовский говорил на следствии о самоубийстве Аллилуевой и я выгляжу лгуньей. Наконец следователь сказал:
– Подумайте в камере. Учтите, что только чистосердечное признание даст вам шанс увидеть своих детей. Упорное запирательство характеризует вас как опытного политического борца. Идите и думайте.
Я вернулась в камеру в половине шестого. Александра Михайловна и Соня решили, что меня, по всем признакам, рассматривают как очень мелкого преступника и я получу от трех до пяти лет лагеря. Женя говорила, что меня освободят. По этому поводу спорили, а я внутренне оледенела: все это так далеко было от того умного и справедливого следствия, которого я ожидала! Я впервые поняла реальную возможность, что меня осудят и я потеряю детей.
И я снова стала мечтать о том, чтоб меня вызвали и я смогла бы доказать, что я неповинна. Мысль о Розовском и его версии о смерти Аллилуевой меня не оставляла. Я не спала все ночи и дрожала от страха.
Через две недели меня действительно вызвали, и все повторилось, вплоть до удочек, которые очень занимали следователя, а меня резали по нервам. Разговора о Розовском не было, и я поняла, что он ничего обо мне не сказал.
Через два месяца меня вызвали в третий раз, и следователь показал мне протокол, подписанный рукой моего мужа, где на вопрос, был ли он троцкистом, муж ответил "Да".
– Как это может быть! – воскликнула я. – Это неправда!
– Это, конечно, правда, но он уж нас помучил, пока мы добились от него признания!
При этом следователь как-то криво усмехнулся, и я поняла, что мужа моего истязали, били, если он подписал такое. Я содрогнулась, на минуту мне показалось, что я сейчас упаду. Потом я поняла одну вещь, и она наполнила меня гордостью за него и любовью: на меня-то он ничего не показал, как с ним ни бились следователи, как его ни терзали! И я поклялась, что не подпишу ложных показаний на него, хотя бы после его "признания" они и не имели значения.
Опять я просидела шесть часов. На этот раз следователь кричал, стучал по столу кулаком, обзывал меня политической проституткой, обещал, что я никогда не увижу своих детей, что их отдадут в детский дом, чтобы изолировать от влияния моей разложившейся семьи. Этого я боялась больше всего потому, что в детских домах детям меняли фамилии, и их уже никогда нельзя было найти. Так говорили у нас в камере. Я думаю, что эти слухи распространяли сами следователи, чтобы нас еще больше запугать.
И я опять вернулась в камеру и опять ждала, но больше меня не вызывали.
Следствие кончилось.
Я была "разоблачена".
Следователь составил материал для суда, в котором он доказывал, что я была преступница, подлежащая тяжелому, мучительному наказанию и изгнанию из жизни.
Он был моложе меня. Где-то он сейчас живет. Я думаю, что его даже совесть не тревожит. Ведь он "исполнял свой долг"!
Методы следствия
Теперь я понимаю, что мне на следствии очень повезло. Оно проходило в начале 1936 года, когда женщин били, только когда их дела считались очень важными для следствия. Но уже в 1936 году не стеснялись использовать материнское чувство для своих подлых целей. Меня все время запугивали тем, что детей заберут в разные детские дома, поменяют им фамилии, и я уже никогда не смогу их найти.
В 1937 году методы следствия стали еще более жестокими.
Мой друг Рая Гинзбург была женой старого коммуниста, активного участника Октябрьской революции. Она сама тоже была членом партии с 1917 года и принимала участие в октябрьском перевороте. До 1937 года ее муж был в числе руководителей Челябинской области, кажется, первым секретарем обкома. В 1937 году и его и Раю арестовали и предъявили им тяжелое обвинение в предательстве, шпионаже, терроре, уже не знаю еще в каких преступлениях. Раю терзали, требовали подписать показания на мужа, но она стойко и категорически отказывалась это сделать. На конец, ей дали последний бой: в одну страшную ночь начался семисуточный допрос (мы такие допросы называли "конвейером"). Следователи менялись, а она должна была семь суток без сна отбиваться от их своры. На седьмой день произошло следующее: следователь вышел и не закрыл двери в соседнюю комнату. Рая услышала голос своего четырнадцатилетнего сына Алика, который в чем-то оправдывался. Следователь кричал: "Ты лжешь, мерзавец! Ты будешь говорить правду? Я тебя уничтожу!" – и тому подобное. Потом ей показалось, что ему заткнули рот, и она услышала звук ударов. Это длилось минут десять. В кабинет следователя, где, ни жива, ни мертва, сидела Рая, вошел начальник ГПУ, который был своим человеком в ее доме и казался ей порядочным. Он сказал ей: "Раиса Григорьевна, вы слышали? Так вот. Подпишите показания на мужа, и я вам даю слово, что завтра отправлю Алика к тетке в Москву. Иначе я не смогу помочь ни вам, ни ему".
Рая, доведенная почти до сумасшествия семью сутками допроса, ужасом за сына, подписала не глядя все показания на мужа и на себя.
После 1956 года я встретилась с Аликом. Я спросил его, что у него было в ГПУ. Он сказал, что его вызвали и начали ругать за то, что он ходил в семью арестованных товарищей отца и матери, колол дрова, носил воду, общем, помогал им и отвлекался от своего горя. Следователь кричал на него и ругал, а потом прогнал. Назавтра его действительно отправили к тетке в Москву. Били очевидно, не его, а палкой по дивану.
Я спрашиваю себя, зачем нужно было так терзать людей, совершать такие преступления против человеческой совести, когда проще всего было бы подделать наши подписи. Очевидно, важно было сохранить эти показания для потомства в оправдание своих преступлений. Недаром на наших делах была надпись: "Хранить вечно".
В Бутырской тюрьме, куда меня перевели по окончании следствия, я встретилась с молодой женщиной по имени Злата (фамилии не помню). Три месяца тому назад Злата родила двойню. Муж был арестован. Злате дали побыть с детьми и покормить их три месяца. Девочки заболели (неудивительно – мать непрерывно плакала, какое же было молоко?). Одна из двойняшек умерла. Ей было 2,5 месяца. Другая болела. Но три месяца кончились, и Злату арестовали. На допросах ее заставляли давать показания на мужа, ничего общего не имевшие с действительностью, Она отказывалась. Злата просила следователя сказать ей, жива ли ее девочка, выздоровела она или нет. Ответ был один: "Подпишите показания на мужа, тогда я вам отвечу".
Злата ничего не подписала.
Дар матери
В нашу камеру попали мать и дочь. Это был единственный случай, когда родных не разъединили по каким-то соображениям. Матери было семьдесят лет, дочери – сорок.
Мать, внучка сосланного в Сибирь декабриста, чистенькая, домовитая старушка, очень религиозная, внимательно поглядывала вокруг и только руками разводила. Выслушает какую-нибудь горестную повесть, пожмет плечами и скажет: "Давайте-ка лучше пить чай с сухариками. Я посушила на батарее". А сухарики аккуратно нарезаны ниткой (ножей ведь в тюрьме не бывает), хорошо высушены, посыпаны солью.
Дочка, Тамара Константиновна, – врач. Материнская порода чувствовалась во всем: сдержанная, внешне спокойная, всегда подтянутая. А выдержка ей была очень нужна: ей вменяли тяжелое преступление по 8-му пункту (террор). Следователь поклялся добиться признания и применял к ней весь арсенал своих средств. Ее запугивали, били, по 5–8 суток она сидела в холодном карцере на хлебе и воде за грубость на следствии и запирательство. Вызывали ее каждую ночь, а днем не давали спать. Бывало придет бедная Тамара Константиновна в 8 часов утра, сядет спиной к двери и сидя хочет поспать. Тотчас окрик: "Не спать! " Так она и мучилась целыми днями. Мать и мы все ее загораживали, а нас отгоняли.
После отбоя, только она ляжет, лязг ключа и голос дежурного: "Собирайтесь на допрос! " При всей своей выдержке она менялась в лице, и слезы катились из глаз. А мать крестила ее и шептала: "Мужайся!"
Дело дочери оборачивалось плохо, несмотря на то, что она не подписала ни одного протокола. Много было показаний на нее, бессмысленных, явно выбитых, но вполне достаточных, чтобы обеспечить ей 15 лет. (Их она впоследствии и получила.)
А мать почему-то решили отпустить. Почему, никто не знал. Пути следствия неисповедимы, но по целому ряду признаков было ясно, что ее отпустят. И вот однажды вошел в камеру корпусной и вызвал нашу старушку вещами. Мы поняли, что на волю. (Так оно и оказалось.) Милая наша старушка раздала в камере все свои вещи кому расческу, кому зубную щетку, кому теплые носки. Дочери отдала все самое лучшее, а потом перекрестила ее и сказала: "Благословляю тебя материнским благословением и разрешаю, если очень плохо будет, наложить на себя руки. Не надо мучиться. Грех твой перед Богом беру на себя!"
Тамара Константиновна целовала ее руку и плакала, а мать крестила ее, молилась, и такое чудесное, такое светлое было у нее лицо, точно дарила она дочери свое жизнь, а не разрешение на смерть.
Бутырская тюрьма в 1936 году
Через четыре месяца пребывания на Лубянке вечером в двери открылось окошечко, и дежурный сказал: «Слиозберг, с вещами!»
Женя Гольцман подошла ко мне: "Видите, я была права, вы идете на волю. Я счастлива за вас. Помните нас, оставшихся здесь".
Мы поцеловались. Женя была очень хороший человек. Она действительно радовалась, думая, что я иду на волю А другие немного завидовали. Я это знаю по себе: и рада за товарища, если ему повезло, и как-то сердце за себя больше болит.
Жени Быховской уже не было в нашей камере. Кончилось следствие, и ее куда-то перевели.
Александра Михайловна была уверена, что я иду не на волю, а в другую камеру. Соня молчала.
Мы попрощались, и я вышла. Меня в сопровождении конвоира провели во двор и посадили в "черный ворон". Если кто-нибудь не знает, что это такое, объясню: это зеленая закрытая машина для перевозки заключенных. Внутри она разделена на одиночные купе, такие тесные что люди с длинными ногами должны были их поджимать, а то прищемит дверью. В 1937 году эти машины были столь популярны, что в одной школе первоклассники на вопрос "Какого цвета ворон?" – дружно ответили: зеленого.
Итак, меня засунули в одиночное купе. Я не могла видеть, куда мы едем, я вся дрожала. Где-то внутри еще теплилась глупая надежда, что меня привезут домой и отпустят. "Ворон" остановился. Мы вошли во двор Бутырской тюрьмы.
Был лунный, августовский вечер. В первом дворе росло несколько больших лип, их листья сверкали при луне. Я не видела деревьев всего месяца четыре, но сердце мое так мучительно сжалось, что я чуть не упала. Меня провели во второй двор, голый и мрачный, потом в тюремное здание, проверили дело в закрытом пакете, записали и повели в камеру.
Камера была огромная, сводчатые стены в подтеках, по обе стороны узкого прохода сплошные нары, забитые телами; на веревках сушились какие-то тряпки. Все заволакивал махорочный дым. Было шумно, кто-то ссорился и кричал, кто-то плакал в голос.
Я растерянно остановилась со своим чемоданом и узлом. Подошла беременная женщина, староста камеры.
– Не бойтесь, – сказала она. – Здесь почти все политические, как и вы. Я сама ткачиха с Трехгорки, Катя Николаева. – Мы поздоровались за руку. – Лечь придется к параше, здесь такое правило для новеньких.
В углу стояла огромная деревянная вонючая параша. Около нее на нарах было свободное место. Я уже хотела устраиваться, когда заметила в противоположном углу камеры около окна два свободных места по обе стороны спящей женщины с длинными черными косами.
– А можно, я лягу около окна? – спросила я Катю. Катя как-то замялась, но ответила:
– Ну что же, ложитесь, но только соседка там не очень хорошая.
Я пошла к окну и легла.
Соседка моя, Аня, видно, была мне рада. В это время принесли кипяток. У меня был сахар, печенье; я ее угостила и начала расспрашивать о людях, лежавших на нарах. О каждом Аня говорила что-нибудь очень плохое. По ее мнению, камера эта была сборищем преступников. Вдруг я заметила на противоположных нарах Женю Быховскую. За четыре месяца, что мы провели вместе, успела полюбить ее, и от прежнего моего убеждения, что она шпионка, ничего не осталось.
– А знаете ли вы эту женщину? – спросила я у Ани.
– О, это подлая шпионка, такую я убила бы собственными руками.
После этого разговора я подошла к Жене. Она по близорукости меня раньше не заметила, а когда узнала, расцеловала и пустила спать с собой. Я молча перенесла вещи и легла рядом с Женей. Аня злобно посмотрела на меня и осталась опять одна на трех местах.
– Что это за человек? – спросила я у Жени.
– Это – бывшая жена К., он красный профессор, очень интересный человек. Он ее оставил и последние годы жил в Ленинграде. Она из мести написала на него заявление, что он скрытый троцкист и двурушник, его посадили, а заодно и ее за то, что раньше не сообщила о его грехах. Сейчас она пишет заявления на всех в камере, и с ней никто не разговаривает. Вас перевели сюда, значит, дело ваше кончено. Жаль. Я надеялась, что вас отпустят. Теперь ждите приговора. Для себя я меньше десяти лет не жду. Ну, у вас дело проще, наверное, отделаетесь пятеркой.
Когда Женя позвала меня лечь рядом с собой, соседка ее, Мотя, встретила меня приветливо. Она оттеснила двух своих соседок, Нину и Валю, приговаривая:
– Ничего, в тесноте, да не в обиде, видите, подружки встретились.
Благодаря Мотиному заступничеству образовалась щель сантиметров в сорок, куда я влезла. Этого мне было достаточно, но одно меня смущало: лежали мы, как селедки голова к голове, а на щеках у Моти были какие-то страшные черные пятна, вызывавшие невольную брезгливость.
Хотя Женя мне сказала, что они не заразные, я невольно старалась закрыть платком лицо. Мотя это заметила.
– Вы не бойтесь, – сказала она мне, – я не заразная, это я отморозила щеки.
Эти пятна Мотю очень огорчали и угнетали, она по целым часам делала себе массаж, которому ее выучила Нина, и спрашивала, бледнеют ли пятна, ведь зеркала у нас не могло быть.
Мотя была грамотная, но читать, как она выражалась, не приучена. Она меня жалела, что я по целым дням читаю.
– Да вы отдохните, – говорила она и очень удивлялась, когда я ее уверяла, что отдыхаю только с книгой. Мотя же, если не возилась со своими щеками, целые дни лежала с закрытыми глазами и слушала разговоры Вали и Нины. Обе они были красивы и молоды, не старше 30 лет. Нина – жена крупного военного работника, Валя – жена секретаря обкома. Они очень подружились и целыми днями вспоминали о своей прежней жизни. Она им, как и многим арестованным, казалась совершенно лучезарной. Они забыли обо всем, что когда-то омрачало ее, обо всех трудностях и горестях, которые, конечно, были. Им казалось, что Мотя спит, а она жадно прислушивалась и время от времени, обернувшись ко мне, шепотом сообщала свои наблюдения.
– А у Нины-то домработница была; свекровь дома сидела, и домработницу держали.
– Так ведь она работала, а дома ребенок.
– Ну, парню восемь лет, и бабка дома. Нет, просто набалованные!
В другой раз Валя рассказала какой– то смешной случай, как к ним пришел важный, но нежеланный гость. Она спряталась от него в детской, а муж заперся и заснул в кабинете. Гость пил со свекровью чай, а потом вышел на балкон покурить, а муж, выйдя из кабинета, сказал: "Ну, ушел, наконец, болтун!" Мотя посмеялась со всеми, ее черные узкие глазки хитро заблестели, и она сообщила мне на ухо:
– Четыре комнаты было.
– Почему? Детская, кабинет и общая – всего три.
– Нет, у свекрови отдельная была. Она Нинке рассказывала, что свекровь капризная была, с ребенком спать не хотела, пришлось ей свою спальню отдать, а самим в общей спать. Вот жили начальники!
Как-то Нина рассказала, что в то время, когда они с мужем были на курорте, нянька на свой вкус купила их дочке Нелли длинное красное плюшевое пальто и черную меховую шапку.
– Я не узнала дочку, – говорила Нина. – Она была такая изящная, а тут – настоящая матрешка! Ну я тут же пошла и купила ей коротенькую меховую шубку, а это уродство велела няне отдать кому хочет, но чтобы в доме не было.
Мотя присвистнула.
– Слышала, – зашептала она, – новую плюшевую шубу отдала и шапку меховую! Вот жили! У Нинки три шубы было: котиковая, белая меховая и с собой здесь бостоновая с лисой. У Нинки любовник был!
– Откуда ты знаешь, она тебе рассказывала?
– Вале рассказывала. На курорте она одна была, без мужа, а он приехал, говорит, скучно, без вас город пустой! А муж тоже приехал. Так тот ночью сел в машину – и был таков. Вот, одного мужика мало, еще любовник понадобился. Жили начальники!
– Да что ты всех начальниками зовешь? Может, я тоже начальником была?
– Нет, твой муж учитель. Это рабочий человек. А ихние – начальники.
Не любила она начальников! Надо сказать, что некоторые основания у нее к тому были: за свои восемнадцать лет она не раз сталкивалась с "начальниками", и каждый раз эти столкновения приносили ей немало горя.
Моте было двенадцать лет, когда закончилось ее мирное детство в селе близ Тарусы. Детство вспоминалось грибами и ягодами, плесканием по целым дням с ребятами в Оке, поездками в ночное, чудесной бабушкой, которая была первая песенница и сказочница на селе. Училась Мотя легко и радостно.
– Больно я шустрая была к арифметике и еще что сообразить, приспособить. Печку электрическую починю, пробки перегорят – вставлю. Воду из ручья провела на школьный двор. Учительница меня очень любила, все звала "Эдисончик, Эдисончик".
Эта жизнь кончилась в 1929 году, когда родителей Моти раскулачили и сослали с тремя детьми, из которых старшей была Мотя, на Северный Урал. Привезли их в сентябре в лес, выгрузили и велели строиться. Лил дождь со снегом, кричали бабы, плакали дети. Кое-как вырыли землянки, слепили печки. Скотины не было, кормить детей нечем. В первый же год умерла средняя девочка. Отец с матерью пошли работать на лесоповал, а Мотя оставалась за хозяйку.
– Скучно там, – говорила Мотя. – Лето дождливое, короткое, зима лютая, школы не было. Мать с отцом работают с утра до ночи, а я – братишку нянчу, печку топлю, снег на воду растапливаю, а в землянке сыро, грязно, дымно, ребят по соседству мало, да все тоже с утра до ночи работают. Темнеет рано, керосину мало, сижу с лучиной да с коптилкой, а братишка все простужается да кашляет.
Так Мотя прожила до 1935 года. Исполнилось ей семнадцать лет, но паспорта не дали, как и всем раскулаченным. В доме было плохо, отец ходил мрачный, как туча. Мать и младший братишка все болели. Мотя стала с отцом на лесоповале работать, а мать дома с братишкой. А в 1935 году, после убийства Кирова, отец напился пьяный, да и скажи: "Всех бы их, начальников, не плохо перебить, чтоб народ не мучали".
– Забрали отца, а мать все кашляла, кашляла, да в прошлую зиму оба с братом и померли. Так мне тошно стало, так скучно, что решила я к бабушке в село свое убежать. Паспорта не было, денег не было. Ранней весной в 1935 году собралась. Две пары обуви приготовила, сухарей насушила и пошла пешком.
За три месяца Мотя прошла почти две тысячи километров. Ночевала по деревням, а то и в копне. Как-то, еще в начале пути, в лесу заночевала, уснула крепко, да в утренние заморозки щеки и отморозила.
Одни ботинки сразу же развалились, потом, если дорога была сносная, шла босиком. По деревням где Христа ради кормили, а где поработает. И дошла. Бабушка от радости все плакала, наглядеться не могла на свою Мотю. И правда, если бы не щеки, хороша стала Мотя в свои восемнадцать лет. Маленькая, крепкая, как орешек, складная, с хитро поблескивающими черными глазами и неистребимым юмором и добродушием. Бабушка ее кормила, ласкала, ноги теплым салом мазала, нарядила ее, спала с ней в одной постели, на улицу не пускала, боялась, что увидят кому не следует… Да все равно узнали. Только и прожила она с бабушкой неделю, а потом пришли и забрали за нарушение паспортного режима.
– Ну, все равно я не жалею, что убежала. В лагере людей много, кино бывает, хуже не будет.
Да, бедная, милая Мотя! Тебе хуже не будет, некуда.
Так я стала жить в камере № 105 и ждать приговора. Прожила я в ней три месяца и успела приглядеться и более или менее разобраться в ее обитателях.
Если раньше мне казалось, что, потеряв детей, я не смогу ничем в жизни интересоваться, то сейчас огромность горя, окружавшего меня, заставила выйти из погруженности в собственную судьбу и задуматься о других людях.
На сто женщин нашей камеры была одна старуха эсерка, две грузинские меньшевички и две троцкистки. Все они ходили по тюрьмам и ссылкам от восьми до пятнадцати лет. Сейчас их привезли из политизолятора на переследствие. Для этих людей отношение к правительству, особенно к НКВД, давно определилось: это были враги, с которыми нужно бороться. Для троцкисток самым главным врагом был Сталин, которого они называли "папуля", спрашивали, издеваясь над нами: "Почему "папуля" вам не помогает, ведь вы его так любите? "
Эсерка и меньшевички Сталина просто презирали и считали тупицей, а ненавидели Ленина, который, по их мнению, уничтожил демократию и тем открыл дорогу всякому беззаконию.
1936 год, с их точки зрения, был только деталью. Отчасти они были даже рады – сбывались их самые мрачные предсказания.
Им было морально легче, все было ясно, все стояло на своих местах. Легче им было еще и потому, что они привыкли к тюрьме, втянулись в ее страшный быт. С волей уже оборвалась связь, у них не было ни детей, ни родителей, а мужья их давно погибли или, как и они странствовали по тюрьмам.
Обо всех городах они говорили с точки зрения тюрьмы. Например:
– Вам нравится Орел?
– Что вы! Каменные полы, прогулочные дворы огорожены высоким забором.
– А Самара?
– Город неплохой, но в бане дают мыться всего пятнадцать минут.
Они умели отстаивать свои права, знали все законы, и тюремное начальство их побаивалось. Им сразу выписывали диетпитание, если они нуждались – направляли в больницу.
О политике они говорили как о деле совершенно ясном: революция погибла десять лет тому назад (меньшевичка и эсерка говорили, что пятнадцать), страна идет к краху и чем скорее он наступит, тем лучше. Они смеялись, когда им рассказывали о глупостях, которые делают руководители хозяйств (я им не рассказала, как в Ташкенте изобретали машину, которая десять лет работала в Невеле). Они были уверены, что, если разразится война, советская власть рухнет, как карточный домик.
Со скрытой радостью встречали они новые партии арестованных, особенно коммунистов, которые когда-то травили их, а теперь разделят с ними тюремные нары.
Прислушиваясь к их разговорам, я заметила, что они очень плохо знают советских людей, даже их быт. Да и откуда им было знать нашу жизнь, ведь они смотрели на нее из-за тюремной решетки.
Я смотрела на них, и мне так не хотелось попасть в их среду. Я так боялась, что моими воспоминаниями будут тюрьмы, а надеждами – хороший политизолятор с отличной библиотекой и садом для прогулок.
Кроме этих пяти женщин, все остальные девяносто пять человек уверяли, что они невиновны. Только некоторые, наиболее выдержанные партийки воздерживались от рассказов о своих "делах", остальные же испытывали непреодолимую потребность говорить, рассказывать, советоваться, спрашивать мнения о том, что их ожидает.
Очень многих просто оговорили, другие же были "виноваты", но не знали об этом. Ведь никому и в голову приходило, что рассказать или выслушать анекдот, который знает вся Москва, называется совершить преступление по статье 58–10, т. е. вести агитацию против советской власти, караемую лишением свободы до десяти лет. Никто не думал, что если муж, делясь с женой, ругает, предположим, Кагановича или Молотова, или, не дай Бог, Сталина, то жена обязана сообщить об этом в МГБ, в противном случае она совершает преступление по статье 58-1 (недонесение) и ей грозит лишение свободы до восьми лет.
Никто не считал также преступлением знакомство с бывшими оппозиционерами: раз им разрешено жить и работать в Москве, а многие из них даже восстановлены в партии, почему нельзя с ними общаться?
Вначале я пыталась не доверять горестным повестям, которые мне рассказывали. Ведь если все так же невиновны, как я, значит, произошло ужасное вредительство. Значит – лгут газеты, лгут речи вождей, лгут судебные процессы. Нет, этого не может быть! Где-то там, в одиночных корпусах, в мужских камерах, сидят эти проклятые заговорщики, из-за которых так все смешалось, что теперь нельзя отличить правого от виновного. Но я не могла не верить людям. Я не могла не верить рассказу старухи Пинсон об очной ставке с Муратовым:
– Я потребовала с ним очной ставки. Меня ввели в кабинет следователя. Там сидел какой-то седой старик с бегающими глазами. Только когда он заговорил, я поняла, что это был Муратов (Муратову было тридцать три года) Я бросилась к нему:
"Андрей Алексеевич, скажите, что все это неправда, что ни в какой террористической организации я не была! И вдруг, можете себе представить, он мне говорит:
"Ах, Софья Соломоновна, довольно запираться! Я уже признался, что мы с вами хотели убить Кагановича. Я советую вам тоже признаться". Вы можете себе представить? Я хотела убить Кагановича! Когда я курицу не могу убить, так я могу убивать Кагановича!
Я не могла не верить Жене Волковой.
Ее, как отличницу, из Горького послали в Москву на первомайскую демонстрацию. В Горьком она имела несчастье состоять в снайперском кружке и хорошо стреляла. На нее был донос, что на демонстрации она должна была убить Сталина. Стрелять она умела только из винтовки, а как можно пронести винтовку на демонстрацию, совершенно непонятно.
Женя целыми днями плакала и боялась за маму, у которой плохое сердце. Политикой она совершенно не интересовалась и считала самым трудным предметом диамат, потому что преподаватель требовал, чтобы студенты читали газеты. Интересовалась она музыкой, учебой и одним мальчиком, очень идейным комсомольцем, который будет теперь "меня презирать потому, что за родину он готов отдать жизнь, а про меня скажут, что я изменница".
Я не могла не верить Софье Соломоновне или Жене, потому что видела их глаза, слышала их стоны по ночам, чувствовала их горе и недоумение. И я махнула рукой на бдительность, которую проповедовали все, даже Женя Быховская, и стала верить своим глазам, своему сердцу.
Самые несчастные люди в тюрьме были коммунисты. Они взяли на себя роль добровольных защитников МГБ.
Они уверяли всех, что в стране был огромный контрреволюционный заговор, и если при ликвидации его были допущены ошибки, то: лес рубят – щепки летят. Они говорили, что нужно вырезать гангренозное место с живым телом, чтобы спасти организм.
Если их спрашивали, зачем на следствии бьют и заставляют давать ложные показания, они отвечали: "Так надо". И против этого уже нечего было возразить.
Все они были уверены, что Сталин не знает о том, что делается в тюрьмах, и без конца писали ему письма.
Сталин был вне подозрений, он казался непогрешимым. Он, конечно, не знал обо всех ужасах, которые происходили. Ну, а если знал, значит, было "так надо".
Так они говорили, так они думали, и каждый факт чудовищной несправедливости, с которым они сталкивались, двойной тяжестью ложился на их плечи: он бил по ним самим, и они чувствовали себя обязанными защищать его целесообразность перед беспартийными, перед людьми возмущавшимися, говорившими о несовместимости таких фактов с советской властью.
Они говорили, что нельзя верить, будто все невиновны, что в этой самой камере много маскирующихся врагов.
Они самих себя обвиняли если не в намеренных преступлениях, то в преступной потере бдительности.
Тяжело им было.
И самым тяжелым было то, что, защищая справедливость и целесообразность действий правительства, они сами теряли веру в эту справедливость.
А ведь их жизнь с молодых лет была отдана партии. Они были ее дети, ее солдаты.
Им было очень тяжело.
А теперь я расскажу, что чувствовала я.
Это очень важно, потому что так чувствовала не я одна, а очень многие люди, нежданно-негаданно попавшие за решетку как "враги народа".