355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ольга Адамова-Слиозберг » Путь » Текст книги (страница 4)
Путь
  • Текст добавлен: 20 сентября 2016, 14:57

Текст книги "Путь"


Автор книги: Ольга Адамова-Слиозберг



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 17 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]

Родилась она в Харбине, где отец ее работал на железной дороге. Когда дорогу передали китайцам, служащим предложили на выбор: либо принять китайское подданство и остаться работать на КВЖД, либо уехать в СССР и сохранить подданство советское. Родители Ани остались в Харбине, а она, горячая комсомолка, мечтала уехать в Россию. Мать на коленях умоляла ее остаться, многие пугали тяжелыми условиями жизни в СССР, но Аня была непреклонна. Она приехала в Москву и поступила в институт иностранных языков (английский язык она знала с детства). Жила она в общежитии и была в восторге от Москвы, от вуза.

Но через три месяца ее арестовали по подозрению в шпионаже, была такая удивительная статья "П.Ш.". С 10 годами срока она была прислана на Соловки. Потом на Колыме я встречала многих, прежде работавших на КВЖД, с этой статьей. Возмущению ее не было предела. По-своему она боролась: демонстративно не вставала, когда входило начальство, говорила громко, без разрешения открывала форточку. Естественно, попала в карцер. А условия в карцере были такие: во-первых, надо было догола раздеться и надеть грязный тюремный халат. Камера без окна. Питание – 400 г хлеба в день и две кружки горячей воды. Топчан вносят на 6 часов, остальное время надо стоять или ходить по двухметровой камере, или сидеть на залитом водой полу. Карцер давали на срок 4–5 и до 20 дней. Должно быть, сильно она обозлила начальника тюрьмы, что он дал этой бедной девочке 20 дней. Впервые в моей тюремной жизни я столкнулась с таким сроком. Обычно и после пяти дней выходили больными.

Аня прожила у нас в камере месяц. Ей делалось все хуже, и в одну печальную ночь у нее началось горловое кровотечение. Аню забрали в больницу. Умерла она через два дня. Ей был 21 год.

Как ни странно, я не заразилась.

Казанская тюрьма

В Казанской тюрьме режим был рассчитан на полное подавление физических и душевных сил.

Вставали по звонку в шесть часов утра. Пять минут седьмого врывался в камеру дежурный, чтобы поднять и подвинтить к стене наши койки. Если койки не были еще заправлены, он кричал, грозил всех посадить в карцер, и мы его ужасно боялись, торопились, причем было ясно, что он приходил так скоро после звонка, чтобы кричать на нас, грозить, дать тон всему дню.

Семь минут седьмого. Койки подвинчены к стене, и мы, шесть женщин, оказываемся в пустой камере с каменным полом, каменными сводчатыми стенами, двадцатисвечовой лампочкой у потолка (и где только брали эти лампочки, которые светились красным накалом, оставляя всю камеру в темноте).

Окно забрано снаружи щитом, а сверху плотная сетка. Неба не видно. Мебель составляли шесть скамеечек, по сорок сантиметров длиной, привинченных к стенам, столик, привинченный к стене, полметра длиной и тридцать сантиметров шириной, и параша в углу.

Ходить по камере было трудно, потому что нам давали грубые мужские ботинки № 44 и, если они стучали о каменный пол, тотчас голос дежурного шипел:

– В карцер захотели? Не шуметь! Говорить следовало только шепотом; за слово, произнесенное вполголоса, можно было попасть в карцер.

Начиналось течение бесконечного тюремного дня. День разбит на отрезки: оправка, завтрак, обед, ужин, пятнадцатиминутная прогулка, вечерняя оправка, сон.

Каждого перерыва этой убивающей монотонности ждешь, ждешь.

Нам не давали ни иголок, ни ниток, не разрешалось никаких игр. За вылепленные из хлеба шахматы можно было попасть в карцер на неделю. Раз в неделю нам давали по одной книге. Теперь я не представляю, как можно было читать в такой полутьме. Одна из нас, Катя Тойве, даже ослепла.

Книги были единственным отвлечением, единственным счастьем, воздухом, хлебом и водой для мозга, задыхающегося, погибающего без пищи. Читая, я вновь чувствовала себя человеком. Ведь нам так долго и упорно вколачивали в головы, что мы не люди, а отбросы, вколачивали не только тюремщики, которых мы презирали, но и газеты, которым мы не отучились верить, люди, руководившие партией, страной, и мы сами начинали чувствовать себя в чем-то виноватыми.

А тут Толстой, Достоевский говорят со мной, и я чувствую себя равной им в своей человеческой сущности. Я всей душой понимаю их, как они, наверное, хотели быть понятыми людьми.

Как обидно было, когда дадут книгу, которая должна служить мне пищей две недели, а книга эта окажется подделкой, набором фраз.

Я помню, как получила один роман. Автор – неплохой советский писатель, не хочу его обижать, но роман он написал отвратительный. Как ни старалась, я не могла прочесть эту книгу. Было невероятно обидно: лежит толстая книга, а читать ее невозможно! Я буквально плакала. Я мечтала, чтобы автора посадили на десять лет в тюрьму и давали ему читать такие книги. Я повторяла, как гимназистка:

 
    Куска лишь хлеба он просил,
    И взор являл живую муку,
    И кто-то камень положил
    В его протянутую руку.
 

Существовало не отмененное с добрых старых времен правило, что политическим должны давать учебники. Но нам давали буквари и арифметику, должно быть, в насмешку. Наши дипломы очень раздражали начальника тюрьмы.

Сидишь на своем сорокасантиметровом стульчике, привинченном к стене, и думаешь, думаешь. Очень трудно найти тему для мыслей, тему, которая не разрывала бы сердце.

Мечтать? Но о чем? Срок – восемь лет – кажется бесконечным. Пересмотр приговора может быть только в связи с общими политическими переменами. Но так велика была сила гипноза, что даже в этом склепе, наедине с собой, я очень долго не могла мечтать, например, о том, чтобы умер Сталин или его свергли. Это казалось гибелью, возвратом к капитализму.

Только в глубине мозга, в самой глубине, где бродят мысли, не сформированные в слова, рождалось чувство протеста.

Если "он" непогрешим и гениален, значит, мне и сотням тысяч людей так и полагается сидеть в этих гнусных камерах, тысячам людей вместо человеческого труда полагается целыми днями подглядывать в глазки и следить, чтобы мы не отвлекались хоть на минуту от давящего нас горя, и за это подлое занятие получать ордена и чувствовать себя людьми, делающими государственное дело, ведущее страну к коммунизму.

Вспоминать? Нельзя. Сойдешь с ума. Гонишь всякую тень воспоминаний, стараешься сразу переключить мозг на механическую работу: считаешь, вспоминаешь стихи, составляешь из букв большого слова другие слова. Но иногда воспоминания овладевали душой, и воля сдавала. Ох, как становилось тяжело.

Стены Казанской тюрьмы полутораметровые, но все-таки там мы слышали пароходные гудки. А ведь я волжанка! Такой гудок переворачивал душу: я сразу представляла себе Волгу, ее ширь, пароходы, молодость.

Стараешься не слышать, не верить, что вот сейчас, когда я сижу в этом каменном погребе, жизнь идет почти так, как прежде.

 
    Не может быть, чтоб в этот час
    Шумел зеленый лес и шелестело поле!
    Чтобы на Волге в радостном приволье
    Переливался голубой атлас…
    Не может быть…
    Решетка на окне
    Да дверь с глазком —
    Вот где границы мира.
    Сердца людей запуганы и сиры…
    Я умираю, не могу вздохнуть…
    О Боже, как тяжел мой путь.
 

К счастью, вспоминала я о воле, о жизни все реже и реже.

Чувство самосохранения заставляло не думать, не терзаться. Старалась создать какой-то свой, призрачный, тюремный быт.

Зина Станицына, моя сокамерница по Соловкам, попала и здесь со мной в одну камеру. Она учила всех алгебре, геометрии, составляла задачи – время как-то проходило.

Я рассказывала шепотом французские романы. Тяжелее всех было Ольге Ивановне Никитиной, старухе ткачихе. Она проработала у станка тридцать пять лет и, как все ткачихи, была глуховата. Шепота она не слышала, а говорить вполголоса не разрешали. Глаза у нее были плохие, и в тюремной темноте она не могла читать. Была она старым членом партии, из тех ивановских ткачих, что воевали на фронтах гражданской войны с Фурмановым. Получила десять лет заключения за то, что выступила на собрании и спросила со свойственной ей грубой прямотой:

"Говорите, все предатели. Что же Ленин-то совсем без глаз был, не видел людей, которые вокруг него жили?"

И вот сидела она и по целым дням шептала про себя – все доказывала, что она правильно сказала.

У Ольги Ивановны осталась дочь на воле, пятнадцатилетняя Ната. Эта дурочка не знала, что в тюрьме письма проходят цензуру. Она писала матери, что хочет вступить в комсомол и попасть на учебу. Для того чтобы ее взяли, она скрывала, что мать в тюрьме. "Пишу везде, что ты умерла, а то нигде не примут. Если "их" не обманывать, никак нельзя мне прожить".

Мать, не имея возможности сказать ей, что письма проходят цензуру, писала:

"Ты должна быть честной, как мать твоя всегда была честной перед родиной, должна всегда писать правду".

А Ната ей отвечала: "Вот ты всегда была честной, тебя и посадили, а кто хитрил, тот живет себе да поживает на воле". Так она ничего и не поняла и продолжала писать письма, которые заставляли сердце бедной Ольги Ивановны разрываться от страха за дочь.

Тяжело было все, что напоминало волю. Один раз я заметила, что дежурный нес домой сверток с детскими игрушками. Мне показалось невероятным: он через полчаса увидит своих детей! Сердце разрывалось.

Время от времени, примерно раз в десять дней, к нам в камеру врывались человек пять женщин из надзора, раздевали нас донага и производили обыск. Обыск был невероятно унизителен: искали в волосах, во рту и даже хуже. Грязными руками ощупывали тело. Бросали на грязный пол белье, а на наши жалобы начальник тюрьмы отвечал: "Снявши голову, по волосам не плачут".

Что можно было найти? Клочок письма, не сданного назавтра после получения согласно тюремным правилам; припрятанную фотографию матери или ребенка; сделанную из хлеба фигурку – все это считалось преступлением, и за все полагались самые тяжелые репрессии: лишение книг, лишение прогулок, лишение переписки, карцер, одиночка. Конечно, администрация тюрьмы знала, что у нас ничего не может быть криминального, обыски делались исключительно для запугивания и унижения.

И вот сидели мы, шесть запуганных, отупевших женщин, на своих стульчиках, а время текло медленно и давило сердце, как камень. Под конец мы впадали в апатию, и нам уже не хотелось никаких происшествий, которые вывели бы нас из этого состояния.

 
    Я живу как во сне.
    Вкруг меня и во мне
    Этот тусклый, рассеянный свет без теней.
    Много дней, много дней, много дней.
    Слышу шум за стеной осторожных шагов,
    Да задушенный шепот глухих голосов,
    Да еще иногда громыханье замка,
    Да шуршанье проклятых волчков.
    Я живу, как во сне,
    И мерещится мне,
    Что лежу я на илистом дне
    Под холодной, тяжелой, зеленой водой.
    И плывут корабли надо мной,
    Высоко наверху волны бьют в берега,
    Летом солнце палит, а зимою снега,
    Ветер яро кружит по волне…
    Но царит тишина в глубине,
    Высоко наверху моя бедная мать
    Не устанет меня громким голосом звать,
    Громкий голос доходит до самого дна,
    Где в бессилье лежу я одна.
    Мама, дочку свою не зови, не томи,
    Мама, бедное сердце уйми!
    Не могу я проснуться, здесь нечем дышать,
    Не терзай себя, бедная мать!
    Я живу, как во сне,
    Вкруг меня и во мне
    Этот тусклый, рассеянный свет без теней
    Много дней, много дней, много дней…
 

Из этой тяжелой летаргии меня вывел один случай:

Мария Даниэлян, моя соседка по камере, прожила интересную, полную событий жизнь. Она много рассказывала мне о бакинском подполье, где она работала в первые годы революции. Я завидовала тому, что она жила полной жизнью, пока я прозябала в обывательских заботах. Я смотрела на Марию снизу вверх, и, хотя мы из боязни быть услышанными никогда не говорили о катастрофе тридцатых годов, я очень хотела знать, как она объясняет ее, как увязывает то, что никак не могла увязать я. Кстати, Мария по профессии была историком.

Однажды Мария сказала:

– Если я когда-нибудь выйду отсюда, я начну жить, как будто ничего не произошло. Никогда никому не расскажу о том, что пережила, и сама забуду все.

Я возмутилась:

– Так говорить может только лицемер. Мы ведь не могли представить себе, что существует эта темная изнанка нашей жизнь, но она была. Она была еще тогда, когда мы гуляли на воле и верили в справедливость. Уже тогда были эти страшные допросы, эти подвалы внутренней тюрьмы, где людей избивали, заставляли подписывать ложь. Как я смогу забыть об этом, если это будет и тогда, когда я случайно освобожусь? Я не хочу забыть, я хочу понять. Если факты не лезут в мое представление о мире, надо менять его, так как факты отменить нельзя. Надо менять жизнь, чтобы этих фактов не было.

Распространяться на эту тему было опасно. Мария перестала со мной разговаривать, и заявила, что я скатываюсь в оппозицию. А я поняла, что она, не желая скатываться, вообще запретила себе думать.

Она без конца писала письма Сталину, где заверяла, что никогда не критиковала решений и действий партии.

А я не хотела не думать.

Глубокое отвращение к этому добровольному рабству, рабству мысли охватило меня. Я буду думать, я буду запоминать все. Я должна выжить и донести все, что видела, до людей. Я не могу сейчас всего понять, но я вижу, что творится злое дело.

Я буду свидетельствовать.

Это решение, созревшее во мне, наполнило новым содержанием мою жизнь. Я стала вникать в каждую услышанную повесть, запоминать все, что вижу вокруг.

Жизнь моя обрела смысл.

Лиза

Была суббота, день писания писем. Накануне мы получили от родных такие нужные, такие теплые, такие трафаретные письма. Что писать нам каждые две недели в тюрьму, где письма проходят десять цензур? Все здоровы, дети умники, красавцы, будь мужественна, береги свое здоровье, ты нужна. И хоть я знаю, что мне не напишут, если дети больны, не напишут, что мать не спит по ночам и горе убивает ее, я успокаиваюсь, впитываю каждую черточку милого, неумелого маминого почерка, целую печатные буквы сына и обведенную ручку дочери, которая делается все больше и больше и сейчас уже величиной с мою ладонь, а была крошечной. Эти письма живут с нами одну ночь, назавтра я должна их возвратить. Отнимут у меня и карточки, и нужно их запечатлеть в сердце. На карточке мама, папа и дети. Девочка острижена наголо. А сейчас зима. Значит, она была больна, может быть, скарлатиной, может быть, дифтеритом. Я ничего не знаю, но знаю, что неделю назад она была жива и ее ручку обвели чернилами, и я целую отпечаток ее ручки. Я счастливица, я каждые две недели получаю письма – это сгустки любви и тепла, которые греют сердце и вливают в него волю к жизни.

А Лиза, моя соседка по камере, не получает писем уже два месяца. У нее остались на воле две девочки, шести и двенадцати лет. Старшая девочка, Зоя, аккуратно писала ей, сообщая, что младшая, Ляля, не слушается и порвала новое платье, что теперь она заплетает косички и они уже длинные, 20 см. Она прислала карточку: две беленькие девочки, гладко причесанные на косой пробор. У старшей действительно косички, но вряд ли они достигают 20 см, они совсем маленькие и смешные. Она явно старается их показать. Должно быть, это предмет ее гордости. Лиза удивительным образом прячет эту карточку от обысков, и она уже живет у нее два месяца, со дня получения последнего письма. Это большое преступление, за него можно попасть в карцер, и Лиза изволновалась и решила, что сдаст эту карточку, а то от волнения можно получить порок сердца.

Лиза вообще больше всех нас мнительна и боится за свое здоровье. Это крепкая, довольно некрасивая женщина. Она рассказывает, что хорошо поет, но мы, к сожалению, не можем это проверить, ведь говорить разрешается только шепотом, а петь совсем нельзя. Лиза любит рассказывать о том, каким пользовалась большим успехом у мужчин, а я этому никак не могу поверить, глядя на ее некрасивое лицо и сильную, грубо сколоченную фигуру. Вообще с Лизой я не очень сошлась, она не любит философствовать, говорит больше о еде, о платьях, которые у нее были, о мебели, которую она оставила в квартире. Она человек неинтеллигентный, и ее раздражает наше переливание из пустого в порожнее в поисках первопричин.

Но вчера, после того, как мы все получили письма, а она опять осталась без письма, она долго плакала и ночью шепотом рассказала свою историю.

– Вы все из хорошей жизни, а я в детстве плохо жила. Мы были нищие. Отца не было, никогда не было, мать нас с сестрой прижила от хозяина. (Лиза стыдилась этого и никогда не рассказывала раньше. Я поняла, почему она так не любила наши рассказы о детстве, о том, как нас учили музыке, какие елки нам устраивали, как меня баловал отец.) И у матери, и у нас с сестрой были хорошие голоса, и мы пели по дворам, и нам подавали много. Мы бы хорошо жили, но мать пила. А голос у нее был, как у Неждановой, выпьет, бывало, и поет, и плачет. Хорошо пела и была добрая, а пила от горя. Я всегда завидовала детям, которых мать провожала в школу, а если видела детей с отцом, нарядных, беленьких, мне хотелось запустить в них комом грязи.

Мы жили в углу в подвале. И вдруг, когда мне было 14 лет, сделалась революция. К нам пришли люди и сказали, что нас переселяют из подвала в квартиру на втором этаже. Там жили буржуи, они все бросили и убежали за границу, а нам дали их квартиру со всей обстановкой, со всеми вещами. Там был рояль, были платья, посуда. Мама нарядилась, нас нарядила. Нам дали три комнаты. Мы жили в одной, потому что было холодно, но другие комнаты берегли, вытирали пыль. А потом стало тепло, и мы стали жить во всей квартире. Мать работала комендантом этого дома, а мы с сестрой на фабрике. Мы как в рай попали. На фабрике нас все любили, потому что мы всегда пели – и за работой, и на вечерах. Мы одевались очень хорошо, потому что у буржуев осталась швейная машинка и много платьев, и мать все шила и переделывала платья. Она и пить бросила.

Только, бывало, по вечерам соберутся к нам товарищи, как в клуб, покушаем, что есть (мать кухаркой у чиновника жила, она хорошо готовила), выпьем по рюмочке и поем, поем. Потом мать умерла, у нее была чахотка. Ну, хоть последние годы пожила в радости. А мы с сестрой вышли замуж. Я за председателя фабкома нашей фабрики, а она за мастера. Они были партийные, и мы стали партийные. Мы жили очень хорошо. Самое большое горе было, когда умер Ильич. Я и в партию вступила в ленинский набор. Муж меня заставлял учиться, как Ленин велел. Две дочки у меня были. Я их одевала, как куколок. Старшую уже начали учить на рояле, она хорошо успевала и тоже любила петь. У нее голосок тоненький и чистый, как колокольчик. Бывало, на детском утреннике у нас на фабрике дочка в шелковом платье с пионерским галстуком поет, а муж мне говорит: "Лучше нашей Зойки ни одной девочки нет, она народная артистка будет". А я вспоминала, как по дворам ходила и завидовала детям, у которых отец есть, и так любила нашу советскую власть, что жизнь бы отдала за нее.

У нас в Ленинграде вождь был тогда Зиновьев; я его любила, и муж очень уважал. Мы за него голосовали. А потом сказали, что он изменил Ленину. Было больно и непонятно. А потом был Киров. Я Кирова тоже любила, он к нам на фабрику приезжал, – я вечер устраивала и пела. А потом нас арестовали. Говорят, муж был зиновьевец, за него голосовал. И я голосовала. Я считала, что он за Ленина. Если бы я знала, что он Ленину изменил, я бы его своими руками задушила.

Лиза проплакала всю ночь. Она мне в первый раз все рассказала, и мне стало стыдно, что я считала ее грубой и глупой за то, что она все про квартиру и мебель вспоминала.

А после обеда нам дали бумагу, чтобы писать письма. Лиза тоже писала, все советовала дочерям беречь свое здоровье, хорошо учиться.

Вдруг открылось окошко, и Лизе подали письмо. Оно было не совсем обычного содержания.

"Дорогая мама, – писала Зоя. – Мне пятнадцать лет, и я собираюсь вступить в комсомол. Я должна знать, виновата ты или нет. Я все думаю, как ты могла предать нашу советскую власть? Ведь нам было так хорошо, ведь ты и папа – рабочие. Я помню, мы очень хорошо жили. Ты мне шила шелковые платья, покупала конфеты. Неужели ты у "них" брала деньги? Лучше бы мы ходили в ситцевых платьях.

А может быть, ты не виновата? Тогда я не вступлю в комсомол, я никогда за тебя не прощу. А если ты виновата, то я больше тебе не буду писать, потому что я люблю нашу власть и врагов буду ненавидеть и тебя буду ненавидеть. Мама, ты мне напиши правду, я лучше хочу, чтобы ты была не виновата и я в комсомол не вступлю. Твоя несчастная дочь Зоя". Лиза замерла.

Из четырех страничек, что нам давали для письма, три у нее уже были исписаны. Она сидела, как каменная. Потом на четвертой страничке написала крупными буквами:

"ЗОЯ, ТЫ ПРАВА. Я ВИНОВАТА. ВСТУПАЙ В КОМСОМОЛ. ЭТО В ПОСЛЕДНИЙ РАЗ Я ТЕБЕ ПИШУ. БУДЬ СЧАСТЛИВА ТЫ И ЛЯЛЯ. МАТЬ".

Она протянула мне письмо Зои, свой ответ и стукнулась головой о стол, задыхаясь в рыданиях.

– Лучше пусть меня ненавидят… Как жить она будет без комсомола, чужой, советскую власть ненавидеть будет. Лучше пусть меня.

Она отослала письмо, сдала карточку и больше никогда не говорила о дочерях и никогда не получала писем. Бедная Лиза!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю