355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Олег Зоберн » Шырь » Текст книги (страница 1)
Шырь
  • Текст добавлен: 29 сентября 2016, 01:02

Текст книги "Шырь"


Автор книги: Олег Зоберн



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 10 страниц) [доступный отрывок для чтения: 4 страниц]

Олег Зоберн
Шырь

Девки не ждут

На фуршете в одном московском литературном салоне она достала из кармана черного платья маленькую рюмку, налила туда водки из бутылки, стоявшей на столе, выпила, высоко подняв локоть, и, кротко взглянув на меня, сказала:

– Видишь, Олежа, пью, что Бог пошлет. От этого как-то тревожно. И вечер сегодня душный.

Через полчаса, когда мы ехали на метро в Северное Дегунино, на ее съемную квартиру, она обняла меня за шею и сказала:

– Мы только познакомились, а уже едем спать вместе. Господи, чем это обернется?..

Я промолчал, подумав, что она слишком часто поминает Всевышнего.

В Северном Дегунине мы зашли в маркет за выпивкой, и она сказала:

– Вперед, мой рыцарь, все в твоей власти! Выбирай алкоголь!

Я купил бутылку джина и закусок.

Чуть позже, когда мы лежали, голые, на кровати в ее квартире на третьем этаже, она сказала:

– Ах, Боже мой, Олежа, нам с тобой надо активно делиться впечатлениями от жизни.

Окна были открыты, в темноте на уровне нашего этажа шумела от теплого ветра листва деревьев, а внизу у подъезда пьяные гопники пели под гитару «Владимирский централ, ветер северный».

– Не люблю работать, ах, Боже, как я не люблю работать, – произнесла она, повернулась с живота на спину и попросила еще секса.

Потом я пошел в душ, случайно наступив на ее платье, лежавшее рядом с кроватью, а когда вернулся, то увидел, что в углу комнаты перед какой-то темной иконой горят три лампады.

– Это для профилактики, – сказала она. – Надо креститься на огоньки. Ах, беззаконие, ах, сон разума…

Что на это ответить, я не знал. Не знаю и до сих пор.

И была ночь, и было утро.

– Езжай домой, Олежа, – сказала она утром, – а вечером возвращайся. Мне надо побыть одной, а то я тебя ненароком возненавижу.

Так и началось. В течение двух недель я каждое утро в тяжелом состоянии ехал домой, под вечер преодолевал похмелье и, как зачарованный, возвращался в Северное Дегунино.

Однажды она делала мне массаж спины, сидя на мне верхом, и я спросил, живы ли ее родители и где они.

Она ответила так:

– В детстве мы спрашиваем, где мы и где наши игрушки. А когда взрослеем, то спрашиваем, кто мы и где наши вещи… Так вот, Олежа, когда-то у меня были игрушки в городе Воткинске.

– Где это? – спросил я.

– Это под городом Ижевском.

Я хотел спросить, под чем находится Ижевск, но промолчал, потому что он, судя по всему, находится под тем же безответным небом, под которым расстелились и Сызрань, и Кострома, и благословенный район Северное Дегунино.

На другой день утром она выпила две чашки крепкого кофе, зевнула и томно сказала:

– Друг мой, а не затравить ли нам сегодня вечерком Пастернака?

Я промолчал, и она не стала развивать эту тему.

А еще она однажды предложила:

– Олежа, скорее ущипни меня за зад!

– Зачем? – спросил я.

– И ты увидишь, что вообще ничего не изменится…

Я уже протянул руку – ущипнуть ее, но сдержался, потому, вероятно, что мне все-таки не хотелось лишний раз разочаровываться в возможности неких приятных лирических перемен.

Во время нашей последней встречи, когда я кончил третий раз подряд, она, лежа подо мной и глядя куда-то в сторону, вдруг тихо сказала:

– О, ебаная смерть!

Что на это ответить, я тоже не знал. Не знаю и до сих пор.

Как-то раз я по обыкновению позвонил ей вечером, перед выездом в Северное Дегунино, и она ответила, что приезжать мне не надо. При этом голос ее был так далек, так отстранен, будто Северное Дегунино стало ночами отражать свет солнца, как луна, будто оно превратилось в другую планету, временами видимую, но недоступную.

Я заявил, что все равно приеду сейчас же, что готов дальше делиться с ней впечатлениями от жизни. Но она была непреклонна.

Напоследок она сказала, что ей пора начинать молиться, работать и воздерживаться, а заключила прощальный монолог словами «девки не ждут». Затем положила трубку. И в тот момент я наконец догадался, что она – православная лесбиянка.

Как тосковал я по ней, когда засыпал один, когда сквозь замкнутость суток и годов проглядывается финал всего сущего, я психовал, не зная, как вновь увидеть мою пассию, психовал, вспоминая ее черное платье с белыми кружевными рукавами, ее маленькую карманную рюмку, психовал, представляя, как она где-то там молится и воздерживается – с кем-то другим.

Один парень сказал мне, что недавно видел ее, бледную, почти прозрачную, на Тверском бульваре в компании мужиковатых бабищ, и добавил, что так измотала ее, наверно, любовь.

Другой парень сказал мне, что видел ее – запостившуюся до тщедушия – поющей на клиросе в храме Иоанна Богослова на том же бульваре. Весь август я слонялся вечерами по Тверскому бульвару и заходил в этот храм, надеясь встретить мою лесбийскую красотку, но тщетно. Мобильный телефон ее был наглухо заблокирован, а с квартиры в Северном Дегунине она куда-то съехала.

Шестая дорожка Бреговича

Февраль, ночь, подмосковный поселок Лествино. Фары моей машины освещают Ивана Денисовича. Я сварил для него кастрюлю пельменей. Учуяв еду, Иван Денисович от радости принялся забегать в свою конуру, гремя цепью, и тут же выскакивать обратно.

Его глаза вспыхивают голодным зеленым огнем. Машина стоит с включенным двигателем, чтобы не разрядился аккумулятор. Вокруг безлюдно. Иду в свете фар с кастрюлей. На морозе от пельменей валит пар, и, не доходя до пса, я опускаю кастрюлю в снег: пусть еда остынет.

Хозяин Ивана Денисовича – мой сосед Андрюха – кормит его редко. В дом не пускает никогда, даже в сорокаградусную стужу. И постоянно держит его на цепи, потому что Иван Денисович может убежать.

Он рвется к кастрюле, тявкает. Наконец, пельмени охлаждены, и я подношу ему кастрюлю. Обхватив ее передними лапами, Иван Денисович жрет. То и дело он отрывается от пельменей и блаженно взглядывает на меня.

Кличку сосед ему дал общеизвестную и безродную: Мухтар. Иной раз я воображаю, что вокруг его будки натянута колючая проволока и стоят маленькие вышки. Этого, в общем, только и не хватает для превращения пространства между домом и сараем, где стоит будка, в одноместную собачью зону.

И я стал называть Ивана Денисовича Иваном Денисовичем. Как одного видного литературного узника. Он откликается.

Этой зимой я регулярно подкармливаю пса. Почти каждые выходные варю ему пельмени, макароны, балую рыбкой. Иван Денисович стал меня любить.

С хозяином его я почти не вижусь, потому что приезжаю из Москвы в ночь с пятницы на субботу или с субботы на воскресенье, когда Андрей, человек пьющий, спит в угаре.

Андрей живет тут постоянно. Он немолод и одинок. Если, конечно, не считать Ивана Денисовича. Но нет, не мог же Андрюха по своей воле стать членом семьи заключенного и начальником лагеря одновременно. Не мог он так изощриться. И нет у него родственных чувств к Ивану Денисовичу.

Моя дача – на окраине поселка, здесь только частные дома, в основном летние, а на той стороне оврага – центр, там типовые серые пятиэтажки. Я приезжаю сюда работать. Здесь удобно: собрана большая библиотека, тихо. Привожу ноутбук.

Я пристрастил Ивана Денисовича к музыке. Точнее к одной композиции одного автора. На другие песни с этого диска он не реагирует. Как, впрочем, и на всю остальную музыку вообще.

Теперь он сыт и ждет развлечения. Я открываю багажник, чтобы лучше было слышно задние колонки и сабвуфер. Нахожу в бардачке диск Бреговича, вставляю его в магнитолу. Выбираю шестую песню, делаю погромче.

Вступление – соло на саксофоне, затем подключаются ударные. Великолепно аранжированная балканская тоска разливается вокруг. Брегович начинает петь. Иван Денисович в экстазе. Он катается по снегу возле будки и, кажется, подвывает. Как и в первый раз, осенью, когда я громко включил Бреговича возле дачи. Что происходит в его душе при звучании песни № 6, что заставляет кувыркаться и подвывать, я не знаю.

Диск с Бреговичем – лицензионный, запись несжатая. Каждая песня – отдельная полноценная дорожка.

В соседних домах сейчас никого нет, громкой музыкой я людей не потревожу.

Но вдруг терраса Андреева дома осветилась изнутри. И Андрей вышел на крыльцо – бледный, в майке и подштанниках. У него смертный зимний запой. Я думал, Брегович его не разбудит.

Выключаю музыку. Иван Денисович перестал кататься по снегу, сел и, высунув язык, уставился на хозяина.

Тихо. Слышно, как Иван Денисович часто дышит.

– Ты, урод, – сказал ему Андрей, – лезь в конуру.

Иван Денисович, гремя цепью, повиновался.

Андрюха повернул взъерошенную голову ко мне:

– Потуши фары, Христа ради! Сил никаких нету.

Я выключил свет, заглушил двигатель. Запер машину и пошел в дом.

Сегодня мне нужно подучить предмет под названием «Русская литература ХХ века», в среду буду принимать экзамен у первого курса. Дисциплина эта для меня тяжела, потому как близка, жизненна. Ведь чем дальше в века, тем проще, там все устаканилось, а тут – сидишь где-нибудь за кружкой пива с поэтом, который отметился в конце ХХ века, и непонятно: то ли он действительно хрестоматийный поэт, то ли жалкий жлоб, который на той неделе сломал нос своей юной жене.

А с покойниками – ясность и благодать. Поэтому, устроившись на кухне под лампой и включив ноутбук, я решил разделить писателей на живых и мертвых и начать с мертвых.

С половины второго ночи до трех я занимаюсь мертвыми поэтами. У меня солидный биографический словарь в электронном виде. Дело идет. Мертвые – они мне уже как родные: вот Тарковский, вот Пастернак. На могиле Пастернака так хорошо в октябре пить с какой-нибудь молодой поэтессой красный крымский портвейн. А если углубиться в это кладбище еще метров на двадцать, там в кустах – черное надгробие Тарковского. Возле него так хорошо в июле пить с какой-нибудь молодой поэтессой сухое белое вино.

Безмерная собачья благодарность духовно излилась на меня во время кормления Ивана Денисовича, и за ноутбук и книги я сел с по-особому окрепшей совестью, как советский фронтовик без высшего образования – на институтскую скамью после победы над фашистской Германией. Но из-за этого Иван Денисович постоянно вертелся в моем сознании, когда я запоминал тексты и биографии. Он безмолвно вступал в полемику с образами авторов, смущая их одним своим видом. Например, я представлял, как поэт Симонов в начале 60-х покупает в московском универмаге жене шубу, и вдруг в меху обнаруживаются два глаза Ивана Денисовича. В них нет ничего, кроме безудержного желания съесть дешевых пельменей из курятины, в глазах его нет осуждения, нет озлобленности, но все равно всем стыдно: поэту, его жене, продавцам. И мне, конечно, не по себе.

С трех до четырех часов я занимаюсь живыми поэтами. Иван Денисович вклинился и в живых. Поэтов Кенжеева и Кибирова я всегда воспринимаю в связке, как парапланеристов в тандеме; и вот – они летят над режимными объектами, им обоим одинаково безразлично то, что там, внизу, их облаивают шинельные иваны денисовичи, которые всерьез мешают только тем, кто идет по земле. Например, поэтам-деревенщикам: их сыновья служат в армии, их дочек соблазняют панки.

В четыре часа я подогреваю на сковороде докторскую колбасу. Запиваю ее крепким чаем. Теперь надо переключаться на прозаиков. С прозой легче. Почти никакого жизнетворчества. Будь хоть последней паскудой, на повести и романы это почти не влияет.

Лучшая повесть мертвого прозаика Владимова наводнена лютыми врагами Ивана Денисовича – собаками, служащими государству.

У живого прозаика Млечина взгляд псовый и скитальческий. Я виделся с ним недавно. Его томит жена, а уйти от нее некуда.

С прозой заканчиваю под утро. Надо отвлечься. Почитать что-нибудь нехудожественное.

Я привез с собой недавно подаренный мне новый литературный альманах. Но его я читать не буду. Он совсем плохой. Зачем привез, не знаю. В какой-то неистовой надежде на лучшую жизнь. Не люблю современные альманахи. Само слово это звучит мохнато и неприкаянно. Если бы не дарственная подпись мне от хорошего человека на титульном листе, я непременно пустил бы альманах на растопку.

Когда приезжаешь сюда в холода, надо протопить печь один раз, после чего тепло поддерживают электрические обогреватели.

Рассвело, пора ехать в Москву. Там отосплюсь.

Я кладу ноутбук в сумку, собираю книги. Обесточиваю дачу – щелкаю рубильником на стене в прихожей. Закрываю дверь. Завожу машину, прогреваю двигатель. Какая-то старуха идет мимо по улочке. Иван Денисович залаял на нее. На темном лице старухи – тоскливая озабоченность. Я стал думать об этой старухе. О том, пережила ли она своего старика, о том, как ее зовут, потом подумал о другом старике – писателе Солженицыне, отце самого главного Ивана Денисовича в литературе. Не так давно я хотел с ним встретиться, поговорить. Но узнал, что попасть к нему невозможно. Он постоянно живет за городом, никого не принимает. Я хотел пойти неофициальным путем, то есть перелезть через забор, пробраться в дом и потребовать у Солженицына благословения. Однако выяснилось, что дача эта охраняется, как зона, что на заборе колючая проволока, а внутри – сторожа́. То есть Солженицын как бы добровольно сидит.

Мне стало жаль его, жаль всех отечественных сидельцев. Я вылез из машины и спустил Ивана Денисовича с цепи.

Пусть новые музыки играет судьба Ивана Денисовича, пусть познает он другие мелкотравчатые университеты. Кончился его срок. И он пошел по Руси. Точнее, сначала он побежал вдоль забора, мимо трансформаторной будки и магазина, а когда устал – пошел.

Отмена посадки

Наркодилерам Северо-Восточного округа г. Москвы посвящаю

Удалось договориться. Опер Амосов позвонил в агентство грузоперевозок и заказал машину. Через полтора часа пришли грузчики. Опер Тихонов впустил их в квартиру. Было жарко. Я открыл на кухне окно. У подъезда стоял грузовик. В песочнице возились и орали дети.

Весь план, деньги, две золотые цепочки и серьги жены были отданы еще вчера. Хорошо, что она сейчас в отпуске, в деревне.

Сперва вынесли недавно купленный компьютер. Затем плазменный телевизор и холодильник. Амосов свернул ковры; остался только один, бабушкин, потертый, с тремя богатырями.

Тихонов снял в коридоре хрустальную люстру, бережно обернул ее полотенцами и положил в коробку из-под нового пылесоса. Молодому лейтенанту он велел отнести пылесос в машину, а заодно купить пива. Лейтенант вскоре вернулся.

Тихонов открыл зажигалкой одну бутылку и стал пить из горла. Я тоже захотел пива. Тихонов понял это и предложил мне угоститься. Я угостился.

Грузовой лифт не работал. Грузчики понесли с четырнадцатого этажа по лестнице сервант, кожаные кресла и столик из красного дерева.

Амосов спросил Тихонова, можно ли снять, не повредив, накладные пластиковые панели с потолка в большой комнате. Тот ответил, что нельзя.

Лейтенант нашел на балконе три бутылки дорогого игристого вина, которые я хранил еще с мая.

Грузчики разобрали и вынесли кухонный гарнитур. Один из них уронил микроволновую печь. Печь сломалась.

Амосов часто курит. Я попросил его делать это на балконе. Он, кажется, обиделся… Не люблю, когда курят у меня дома.

Тихонов открыл бутылку игристого. Попробовал, похвалил. Я сказал, что купил вино в фирменном магазине. Он оставил мне одну бутылку.

Теперь я вряд ли смогу купить подержанный пятилетний «Мерседес», а ведь хотел сделать это уже на следующей неделе. Придется устроиться на работу. И ходить туда каждый день. Говорят, можно работать и дома, на телефоне. Но Амосов забрал и сотовый, и оба стационарных аппарата – из коридора и из большой комнаты. Первым делом надо будет достать где-нибудь телефон.

Лейтенант спрятал в свой портфель палку сырокопченой колбасы, килограмма два сосисок, упаковку хорошего французского сыра и две баночки красной икры. Оставшиеся продукты я сложил в большой полиэтиленовый пакет. До конца недели обещали плюс тридцать. Надо все побыстрее съесть, а то пропадет. Однако в таком случае совсем нечем будет питаться до приезда жены. Я бы занял денег у Николая, но он с семьей улетел отдыхать в Турцию. Больше взять в долг не у кого.

Должно быть, консервы дольше сохранятся, если опустить их в бачок унитаза, вода там холодная. Я отнес несколько банок тушенки и рыбы в уборную. Тихонов следил за мной.

Амосов примерил мое пальто. Оно оказалось ему мало.

Лейтенант снял в спальне со стены репродукцию Айвазовского и большие китайские часы. Он немного стесняется меня. Похоже, мы с ним ровесники.

Из окна виден изгиб реки Яузы и железнодорожный мост над ней. Хочется пойти куда-нибудь искупаться. Я бы съездил в Строгино, там хорошо: широкий водоем, а когда стемнеет, красиво светятся высотные дома. Там можно очень душевно покурить теплым июльским вечером. Но денег нет даже на метро. И курить уже нечего.

Интересно, что подумали соседи? Ведь при встрече спросят. Скажу, отвозил, мол, с помощью знакомых ментов ненужные вещи на дачу.

Тихонов вынес из ванной новое зеркало в бронзовой раме. Амосов хотел открутить итальянский смеситель. Он уже перекрыл стояк, но не нашлось разводного ключа.

У грузчиков перекур. Когда отдохнут, понесут диван. Лейтенант аккуратно сложил приглянувшуюся ему одежду в спортивную сумку. Тихонов снял шторы.

Грузчики унесли диван. Амосов перебрал книги. Отложил себе толстые, с золотым тиснением, и откручивает тарелку спутникового телевидения. Лейтенант объясняет ему принцип работы тарелки.

Чтобы хоть как-то заработать, можно сдать одну комнату в квартире. Например, заселить в нее сразу несколько гастарбайтеров. Или сдать всю квартиру, получить аванс, а до приезда жены жить за городом, на даче.

Грузчики с лейтенантом уже спустились вниз и залезли в кузов грузовика.

Опера присели на дорожку, покурили. Тихонов на полном серьезе сказал, чтобы я особо не напрягался и не заморачивался, что все это суета сует, и взял коробку с люстрой.

Когда они ушли, в квартире стало просторно и светло, как в покаявшейся душе. Я разделся, залез в ванну. Затычка подевалась куда-то вместе с цепочкой.

Я сел на сливное отверстие и включил прохладную воду. Откупорил оставшуюся бутылку игристого. Да, теперь я на карандашике.

Твой поросеночек

Пристрастился мять салфетки в заведениях. Сижу где-нибудь с кем-нибудь, пью кофе, иной раз вино (игристое брют), ем и – мну салфетки, превращая их в бесформенные комочки. И не могу остановиться: мну и мну, и получаю от данного процесса такое удовольствие, что его можно назвать эротическим. По этой причине в кафе «Буря в стакане» на Кузнецком мосту официанты стали как бы играючи, ненавязчиво отодвигать от меня подставки с салфетками. Я придвигал их обратно и продолжал мять, переминая все до единой. Тогда официанты вообще прекратили ставить салфетки на стол, за которым я люблю сидеть. В общем, это ничего, все это легко переживаемо, но вот какая вырисовывается проблема: если я когда-нибудь совершу в кафе преступление (допустим, оставлю за собой гору трупов), то меня моментально найдет даже совсем молодой, зеленый, неопытный сыщик, так как на месте преступления почти наверняка будет валяться множество намятых мной салфеток. И что я после этого скажу моемубогу? Что я вымолвлю? Какие слова загробный сквозняк сорвет с моих обветренных губ, когда я в новой черной футболке с надписью «исхода нет» подниму правую руку, приветствуя бога? Я скажу: «Господи, вот он я, твой поросеночек, стою перед тобой в этот прекрасный день, и я по уши в крови». Согласитесь, завидовать тут нечему. Так что я, наверно, буду бороться с собой и прекращу мять салфетки. Ну или в крайнем случае буду мять в меру. Немного помну и заставлю себя опомниться, пройдет какое-то время, кто-то за это время станет ближе ко мне, кто-то от меня отдалится, дворник несколько сотен раз уберет рано утром мусор, оставшийся с ночи перед кафе на Кузнецком мосту, кто-то кого-то предаст, кто-то даже закрутит с кем-то порочную любовь, в какой-то момент, может быть, даже свет ненадолго сойдется клином, просто сойдется и всё, люди будут продолжать стареть (господи, пользуясь случаем, напоминаю тебе, что ты зря придумал старость, ну не притерпелся я к этому, у меня от этих миллиардов старостей горячка случается, а оттого, что близкие люди тяжело болеют и потом мрут как мухи, я вообще не могу в себя прийти годами, каждое утро просыпаюсь и начинаю приходить в себя, прихожу и никак не могу прийти, и ноги сами несут меня по кофейням мять салфетки, а мое тело при этом – священный сосуд, священный сосуд!) – так вот, мы остановились перед той первой скобкой – на перечислении: люди будут стареть, пройдет какое-то продолжительное время, человечество породит еще несколько опасных вирусов, московские параноики не раз успеют отчетливо разглядеть в тучах над городом черты своих палачей, особняки в историческом центре осядут еще на долю миллиметра, в государствах Африки начнутся и закончатся две-три войны, а я за все эти серые деньки не сомну ни одной салфетки, потому что научусь вовремя останавливаться, и мир не рухнет, не случится никакого депрессивного отходняка, как от колумбийского кокаина, – его, этого невероятного кокаина, в Москве, господи, появилось последнее время очень много, не то чтобы на каждом углу ко мне пристают негры с предложением купить, как в Амстердаме, но есть такая тенденция, это просто «к сведению», это вообще не жалоба, я не собираюсь распускать сопли и донимать тебя подобными бесцельными, пустыми заметками, я о другом, я говорю, что буду работать над собой, и времени от одного приступа салфеткомятия до другого будет проходить больше, и мир не рухнет, никто не согнется пополам от удара ногой в пах, часовой механизм не будет нарушен, заговоренный амулет по-прежнему будет висеть на моей шее, новые сандалии мои будут поскрипывать, современные деспоты и весельчаки будут нести мне по телевизору чушь, самые недоступные архивы услышат скрип моих сандалий, я вынесу на солнышко много интересных документов, буду продолжать торговать этими секретами: может быть, даже пристрою в какой-нибудь глянцевый журнал фото графини Толстой с обнаженной грудью, найденное в запаснике Дома-музея Максимилиана Волошина, 1915 год, она ничего, эта графиня, ничего такая – если честно, то я, господи, один раз даже вообразил, глядя на фотографию, что вступаю с графиней в интимную близость, как бы условно трахаю ее, абсолютно живую и трепещущую, ведь в этом что-то есть? Есть в этом некая романтика? Есть. Или же не надо продавать графиню в журнал, ведь нехорошо как-то: абсолютно чужой мне человек, а я покажу его голые сиськи нашим дорогим читателям. А с еще одной стороны, это даже получается измена с моей стороны, прости за тавтологию, вроде как сначала трахал ее, а потом вовсе – продал. Да и не складываются у меня отношения последнее время с глянцевыми журналами. В одном таком журнале, куда можно было пристроить графиню, узнали о моей национальности и перекрыли мне кислород, просто как обрезало, как будто упал некий древний топор, как будто что-то грустно аукнулось из глубины тысячелетий, пишу сейчас про тысячелетия, а у меня слезы на глазах, потому что, когда я немного прихожу в себя и начинаю формулировать мысли, мне все время хочется зарыдать, нет, не тупо зарыдать, а с чувством собственного достоинства, я же мужчина, я не какая-нибудь неграмотная дура из Малайзии, хотя какая разница, и в Малайзии все стареют и мрут, так что ничего, ничего, совсем ничего, вот привязалось ко мне слово «ничего». Стало быть, узнали в редакции этого журнала всю правду, всю эту правду-матку, и теперь я у них в опале, не хотят больше покупать у меня фотографии, а нелюбить меня они начали с вранья, долго морочили голову, совершенно заморочили мне мою, страшно сказать, голову: дело дошло до коллективного разглядывания фотопортрета одного йоркширского терьера с фиолетовой печатью на брюшке. И вот он я, твой поросеночек, стою перед тобой. Все-таки надо принимать какие-то меры, как-то выстраивать отношения с реальностью. Салфетки, кстати, я не все люблю, а такие большие красные салфетищи, которые иногда раскладывают на фуршетных столах во время презентаций и открытий выставок, я вообще ненавижу, даже смотреть на них не могу, у меня от их вида сердце начинает колотиться неровно, а это неправильно, ведь люди продолжают активно умирать, и я тоже не могу не зависеть от своего тела. И насчет этой безымянной дурочки из Малайзии: я, пожалуй, зря написал, что она хуже меня и глупее, она, возможно, гораздо лучше меня, гораздо. А может быть, плюнуть, топнуть правой ногой по палубе этого беспутного корабля и продолжать мять салфетки, совсем распоясаться, ни в чем себе не отказывать и мять, мять, глядя правде в глаза? Какая вечность, нет никакой вечности, я не могу, господи, считать заведомой добродетелью разрушение сосудов головного мозга. Это можно, конечно, считать наркозом, но это дурной наркоз. Кстати, пока еще есть время, есть время, я должен сообщить, что заниматься онанизмом в гостях – это абсолютно нормально, мне тут рассказали на днях, что человек пришел в гости 7 марта 2010 года, муж и жена усадили его смотреть с ними эротический фильм, а он, человек, расстегнул ширинку, достал своего слоника и занялся онанизмом. Я сначала его осуждал в своей голове, я молча осуждал этот поступок, а затем меня вдруг осенило: ведь если рассматривать этот поступок как феномен, то есть очень пристально, то нет никакой разницы, где дрочить: в гостях, у себя дома, в здании Совета Федерации Федерального Собрания Российской Федерации, не важно, это пыль и мишура, это дрянная политика, господи, это фальшь, это нас отвлекает, это всех отвлекает, и вот он я, твой поросеночек, стою, поправь очки, ведь что мы можем знать вообще наверняка? Только то, что очки лучше всего протирать туалетной бумагой, что брют вкуснее полусладкого, что ты меня ждешь. Я приглашу тебя в одно кафе в Москве, там варят лучший американский кофе в городе, я встречу тебя в блаженно пустом переулке около Чистых прудов или в каком-нибудь иллюминированном предместье, положу тебе руку на плечо, и это не будет безвкусием и грязным приставанием, я просто положу свою левую руку на твое плечо, потому что мне легче так будет держаться на ногах, а потом пойдем. И вот он я, твой поросеночек, в этот прекрасный день стою перед тобой. И там будут милостивые официанты, там будет прорва бесплатных салфеток, там будет, повторяю, вдосталь мягких салфеток, и эта затея – угостить тебя лучшим американским кофе в городе – это не путь в никуда.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю