355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Олег Павлов » Асистолия » Текст книги (страница 8)
Асистолия
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 19:26

Текст книги "Асистолия"


Автор книги: Олег Павлов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 20 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]

Свою мать он навестил несколько раз… Приезжал, не выдержав одиночества, – но порывался скорее уехать. Ее вопросов, рассуждений он уже почти не понимал… Ее волнует, как он думает жить. Какая у него цель в жизни… Институт… Готовится ли он к сессии, ее тревожит… Он должен… Но кому и что?! Этой фабрике благородных девиц, где будущее одно у всех – это что-то нудить у школьной доски… Учитель – это само благородство? Семен Борисович благородно посвятил свою жизнь развитию творческих способностей у детей… Но почему, почему он должен быть похож на Семена Борисовича!

Когда-то учитель вошел в класс, посмеиваясь, с авоськой своих, дачных яблок. Раздал каждому, сказав: “Если не знаешь, что рисовать, – рисуй яблоко!”. Несколько штук он для этого тут же разложил. И все рисовали эти яблоки – но свое, плотное и весомое, можно было только чувствовать, как бы взвешивая. Это было очень неожиданное и острое ощущение – видеть яблоко в перспективе, но и чувствовать его прямо в своей руке. В конце, оценив рисунки, довольный своим опытом – и произведенным на учеников впечатлением, Карандаш провозгласил: “Ну а теперь попробуем, какое же оно на вкус!”. И он помнит этот вкус – и ту радость, что была, как голод. На показательных уроках в конце раздавались аплодисменты. Они гордились.

После занятий в изостудии учителя провожали до метро. Так они сливались в своем обожании – все, кто его любил, – оставаясь однородной массой. Она то прибывала, то убывала, но робкая верная стайка человечков обязательно дожидалась на школьном дворе, когда он появится. И это было, как свидание – провожая, окружив, засыпая вопросами, стараясь блеснуть и запомниться, с трепетом, похожим на озноб, идти если не рядом, то близко с ним – и слушать, и верить, что заслужишь его любовь. Только если спешил или был не в настроении, просил оставить его: и тогда как-то ощутимо бросал, покидал – а они расходились поодиночке, ненужные самим себе.

Этот человек заменил ему отца: какие страшные слова. Это был отец. Отец… Родной – его больше не было на земле. Но между учителем и учеником стояло такое же небытие. Поэтому он не имел и никогда не получал права так его называть. Поэтому носил другую фамилию. Физически живой – и не существующий. Не одевал, не кормил. Не опора, не защита. Учитель, воспитатель. Очень просто, воспитатель – значит, воспитал. Насытил яблоком. Появился из ниоткуда – ворвался, все переменил. Кого-то лепил вдохновенно, как будто из глины человечков. Новых, то есть заново.

Растворял в себе речью, взглядом. Опустошил. Внушил чувство своей ненужности – новый и гнетущий страх перед будущим, так что, казалось, постоянно решался вопрос о жизни твоей и смерти. Но мучительней всего было его же равнодушие, когда переставал обращать внимание, замечать – и ты в его глазах умирал. Пусть хотя бы одно занятие тебя окружало поле его отчуждения. Презрение и гордость. Наказание и прощение. Больше ничего. Все лишь для подчинения неясной цели кем-то стать, чего-то достичь в будущем, хоть концом всего пока что было отчисление из студии. Не из школы, где учили всех и всему, – а из его студии. Из этого мирка, куда он принимал, разглядев “способности”, для начала поощрив. Его студия: чулан, в котором лучиком света оказывалось его же признание, похвала. Каждый учитель, наверное, должен влюбить в себя, и тогда любовь проникает во все, как будто и учишься любить, любви. Но почему же тот, кого любили, причинял боль, понуждая страдать за каждую ошибку? Ошибки, он видел и находил их, конечно, как никто другой – а потом унижал, ранил, казалось, изощренно, без жалости кому-то за что-то мстил, всегда попадая в цель. Хоть боль переживалась совсем бездушно. Он приучил ее не чувствовать: терпеть.

Власть над душами учеников – и боязнь душевной близости с ними же. Как могло так быть? Почему? Даже не обращаться по имени, заранее отсекая саму эту возможность, но какую же, если не полюбить кого-то? Никто даже не знал, где он жил. Можно подумать, спускался с небес… Прилетал на голубом вертолете… Вечно в одном замусоленном траурном костюме. Рубашка. Галстук. Портфель. И ничто не менялось год за годом.

Только однажды он вдруг стукнул по столу, издав глухой стон: “Убожество…”. Все затихли – не понимая. В опустевшей школе с некоторого времени доносились вопли оркестра, но к этому привыкли. Духовые инструменты, переданные подшефной воинской частью за негодностью, лет двадцать пылились в какой-то кладовой. Учитель музыки пообещал директору, что у школы появится духовой оркестр. Набрал учащихся, у которых обнаружил слух и чувство ритма, а по вечерам натаскивал издавать звуки. Можно было лишь угадать, что это разносится марш… И вот, умолкая лишь временами, начиная и начиная заново, репетировали – а Смычок дирижировал.

Карандаш… Раб своей службы, вот он отслужил еще один урок… Учитель, будто бы мстивший кому-то успехами своих учеников… Одинокий, мучительно затаивший в себе что-то, как болезнь, человек… Верблюд… Что он чувствовал? О чем действительно мечтал? Что же было его “целью”, если стремиться к ней он сам только учил? Спрятался, втиснув свою душу в стены школьного кабинета. Говорил, говорил, говорил, освобождаясь от своих же мыслей и еще от чего-то, о чем никто, кроме него, не знал. Он высмеивал вдохновенье, он говорил, что творчество – это стремление человека к идеалу, и его достигает тот, в ком есть сила, вера, воля… Быстрее? Выше? Cильней? Идеал?! Что называл то “правдой”, то “красотой”… Искали? Искали – и это все? Все?!

Он сказал: “Этот мальчик мне очень дорог”.

Он был взволнован. Учитель, он пришел к своему бывшему ученику – и привел кого-то, за кого-то просил.

“Здравствуй, Павлик”.

Он так сказал.

“Здравствуйте, Семен Борисович”.

Вальяжный, чуть рассеянный мужчина в велюровом костюме, больше похожий на поэта, протянул вялую руку, поправился: “Рад, очень рад”.

“Павлик…”.

“Да-да, все, что в моих силах!” – поспешил, наверное, преподаватель, чувствуя неловкость или еще что-то неприятное. И, казалось, обеспокоенный, но с равнодушной скукой, куда-то повел.

Прошли по коридорам, где было так просторно и пусто, что звук шагов отделялся и удалялся сам по себе в тишине между шеренг, в которых глухие массивные двери стояли, точно кавалеры напротив прозрачных замерших оконных рам. Он дышал и чувствовал, что воздух весь пронизан светом. А потом решалась его судьба… И он, лишь это понимая, жалко попятился от своих работ, только что отданных то ли на осмотр, то ли на суд.

ОН согласился посмотреть работы…

ОН назначил встречу…

Бедный Карандаш повторял это, точнее, передавал испуганному мальчику, как послания – а потом прятал глаза. Молча, покорно ждал.

Таинственное, волнующее, звучное… Был это конкурс или еще какое-то творческое состязание – и он внушал: “Решается ваша судьба!”. Нет, уже не призыв и не заповедь… То, что внушало страх. Когда он пугал – и становилось страшно. Да, отчего-то очень страшно, как если бы в этот момент учитель лишал своей защиты. Страх не проиграть, оказавшись слабее в творческой игре – а потерять право сразу на все… Да, все потерять, потерять.

История о художнике – том, что отрезал себе ухо… Страшная сказка без начала и конца… Он вовсе не хотел понравиться новому учителю, но думал и думал о том, что услышал. Не узнал – а услышал. Слушал и слушал, потеряв покой, начав точно бы бредить, видеть э т о – мучился, как будто стал перед кем-то виноват. На уроке учитель что-то молча положил перед ним, как бы тут же забыв. Пожухшая желтая книжечка, похожая на блокнот. Послание. Письма. Ему не верилось в ее реальность. Одна ночь. Первая бессонная ночь в его жизни. Он не хотел жить. Душа его разрывалась от нежности. От непонятной тоски. Карандаш спросил, c удивлением получая обратно свою книгу: “Вы так быстро нашли ответ на свой вопрос?”. И тогда… тогда ничего не ответил. Не ответил на вопрос учителя. Карандаш смутился, растерялся: казалось, это его ранило. Но спустя время положил перед учеником новую книгу. И сухо, даже, казалось, с раздражением, сказал: “Прочтите это. Но прошу вас об одном: читайте медленно”. Может быть, для него это было новым экспериментом, только на этот раз ему не пришлось выбирать подопытного – и он наблюдал молчаливо за результатом. А мальчик в тринадцать лет прочитал “Историю импрессионизма” Джона Ревалда… Чувство близости, оно пришло через книжные страницы, ведь это были книги учителя. Сами как домики, в которых живут – теперь любимые художники, – они пахли домом. Тем, где сберегались, хранились. Мальчик вдруг осознал, что был впущен в этот дом – и это стало его тайной.

Учитель сказал: “Я думал, что вас увлекла живопись, а вы любите читать”.

Когда он попал в эту квартиру… Они шли, почему-то одни – и учитель вдруг спросил, ждут ли его дома, будут ли переживать? Cпросил – и вот они спустились в метро. Всего через одну остановку. Чужая улица. Старый угрюмый дом. Он чувствует, что в квартире много комнат, но только эта кажется жилой. Комната погружена в беспорядок. На стенах – картины. Кругом книги, они уже не умещаются на разбухших и высоких, до самого потолка, полках. Тахта, покрытая ковром. Столик. На столике лампа. Учитель ложится на тахту. Лампа освещает комнату и его уставшее лицо. Овчарка занимает свое место, у ног хозяина. Он усаживает мальчика напротив, ставит пластинку… “Это Бах”.

Музыка обрывается. Но что-то электрическое забыто гудит. Только когда он спросил о картинах на стенах, учитель болезненно сморщился… Не захотел говорить.

Вдруг хлопнула входная дверь. Вошла взрослая девочка и заговорила с ним, своим отцом. Учитель слушал ее – но не поднимаясь с тахты. И когда она вышла, сказал, суховато: “Это моя дочь”. Потом, через мгновение, как бы очень странное: “К сожалению, ее мама умерла”. За стеной включили магнитофон – и ворвались другие, режущие металлические звуки. Он улыбнулся. Молча улыбнулся. Опять повторив это, странное, только уже без всякой скорби или боли: “К сожалению, ее мама умерла”.

Ему чудилось, он уснул. Спал – и уже не мог очнуться. Реальность всего лишь растворилась в этом сне и поэтому больше не ранила, ничего не значила. Сомнамбула. Он ходил на уроки, не помня себя, учился, что-то делал, возвращался домой, а по вечерам – в студию. Текло медленно время. Вдруг, как в песочных часах, просыпалось… Ему говорили, что он должен сделать очень важный выбор. Точнее, даже не выбор: должен был осознать как приговор, что не может продолжить обучение в школе. Плохое поведение… Плохая успеваемость… Но теперь это надоевшее понукание отлилось в свинцовую формулировку: негоден. Пятерка по рисованию. Четверка по истории. По литературе. Это были его оценки, жалкая горстка преданных доблестных воинов в окружении трусов и предателей. Да, все потерять, сразу все потерять, даже не дав сражения и не понимая, когда же, кем решалась его судьба!

Карандаш был бледен, растерян. Утешал, понимая, что ничего нельзя изменить. Ходить в его студию? Даже в этом больше не было смысла. Какой же тогда был смысл раствориться в его занятиях, какое он, учитель, готовил своим ученикам будущее? Блистать на образцово-показательных уроках? Умилять родителей своими поделками, очень и очень далекими от мастерских работ? Ведь этому учат в особых школах, еще с детства – рисовать, писать… И все они заранее обречены в этом сражении, ведь их школа самая обыкновенная и они – самые обыкновенные, а необыкновенным был лишь он один, их учитель.

Он расплакался в его кабинете, когда остались одни. Расплакался совсем как ребенок. Как это стыдно помнить. Такие слезы. Бедный Карандаш, и он сдался… Он пообещал все устроить – переменившись, перестав быть самим собой. Все такой же сосредоточенный, но тихий, покорный и еще, казалось, ласковый, но отчужденный, он что-то решил – и отобрал для этого его работы. Точнее, забрал, потому что многое незаметно подправил.

Мальчик придумал: он хотел, чтобы учитель пришел к ним, чтобы они встретились – его мама и его учитель. И он пришел, думая, что должен убедить ее дать свое разрешение… Был ужин, на столе даже очутилось вино – но Карандаш не пил. И речи этой женщины, казалось, мучили его, но он сдержанно отвечал на все ее вопросы. Она кокетничала с ним – его учителем, и лишь из кокетства ей хотелось говорить о живописи, задавать напыщенные вопросы, без желания слушать, понимать. Когда учитель уходил, улыбка размазалась по ее лицу, как будто вместе с губной помадой. Мальчик ненавидел себя – и ее, свою мать, сгорая от унижения и стыда, хоть сам подстроил то, что заставило сойтись на несколько часов двух бесконечно чужих взрослых людей.

Прощаясь, учитель обронил: “Ваша мама очень одинокий человек”.

Она отрешенно курила на кухне. Строгая, сильная, другая, как бы тоже чужая. Почему-то мальчик чувствовал, что и она все поняла, но простила. Она удовлетворила свое любопытство и, наверное, ревность, потому что решила, что этот человек, о котором столько слышала, как будто похитивший ее сына, не мог ни любить сильнее, чем она, ни влюбить в себя, если она за этот вечер нисколько не влюбилась в него: и это был даже не художник, а какой-то учитель.

Школа получила складные мольберты – когда он этого добился, – и весь их класс отправился со своим учителем в парк. А потом вдруг зарядил легкий быстрый дождь. Всего лишь дождь, но все сделались беспомощными, не зная, что делать. Капли сыпались на этюды, размазывая краски. Карандаш метался, как доктор, спасая их, наверное, от простуды. Все прятались. Смех кружился по парку, доносился со спасительных зеленых островков, как если бы это ожили и смеялись деревья. Оставленные мольберты мокли жалко под дождем. Мокли и размывались брошенные этюды. Но когда дождь пролился и стих, появился он: самый счастливый человек. Он проносился по рощице от мольберта к мольберту, созывая всех, кто был вокруг. И сиял, почти трубил: “Смотрите на эту кра-со-оту! Кра-со-ту-у!”. Это было, было… Почему-то он помнит слова. Они врезаются в его память, как ничто другое, хоть у них нет ни цвета, ни запаха, ни хоть какой-то осязаемой формы. Цвета, звуки – они тоже нисколько не ранят, а ранят и запоминаются, когда их пронзила радость или боль. Но тогда они – это живопись, это музыка! Только потом: “Мама, меня приняли в художественное училище. Я буду художником”. Она ответила, нисколько не удивившись, как если бы это не было для нее хоть какой-то новостью: “Я всегда это знала, мой сын”. И учитель исчез из его жизни. Или это он, его ученик, пропал, больше не давая о себе знать, потому что не понимал, как это может быть: что он снова придет на урок – или как будто придет, как будто это будет урок… Так это было, казалось: человек, о котором помнил, умер, но это не принесло никакой боли, только не забывалось. И все время хотелось, чтобы учитель о нем узнал – и прийти, если бы тот позвал. Но обходил школу, в которой учился, и боялся встречи с этим человеком, а если бы это случилось, то, наверное, скрылся бы или что-то сделал, чтобы тот его не увидел и не узнал.

Да, он многому научился у этого человека, но стать таким же, чтобы иметь потом одну такую же надежду: запечатлеть себя в учениках… И гордиться не собой, а каким-то учеником, считая его своим, но чем же, если не оправданием… Она совсем ничего не понимает или притворяется? Она думает, что живопись вполне могла бы остаться для него просто увлечением. Рада будет, если лишится свободы, упрячет себя учителем в школу, где однообразная успокоительная трудотерапия вылечит его душевную болезнь. Испугалась, только вот за кого – за него или почему-то за себя?.. Испугалась, если теперь ее сын решит, что он – художник. Если не задушится мечта, если вера не испарится, еще детская! Но самое странное, нет, чудовищное, она же сама заразила его мечтаниями… Это ведь от нее впервые он услышал само это словцо – “свободный художник”… И казалось, просто это слово, одно слово, приводило ее в восхищение, если не в какой-то экстаз… Ничего ну хоть сколько-то практического от нее не слышал: глотал и глотал мамочкин дым… Практическое привнес в его жизнь какой-то Семен Борисович, да, именно что учил. Священный трепет – и вот суховатое, глуповатое: “Если ты хочешь быть свободным художником, ты должен понимать”… До сих пор это звучит в ее устах с нескрываемым пафосом… Все дети любят рисовать… Он всего лишь любил рисовать… И теперь мечтает рисовать… Всю жизнь хочет только рисовать… И ему не страшно! Но, возвращаясь из больницы, он все же звонит каждый вечер матери… Для Аллы Ивановны это разговор о здоровье Сашеньки, и он знает: мать задаст с десяток вопросов, то есть примет, конечно же, участие в ее судьбе. Но закончится это общение суховатой, бездушной паузой, ведь ее сын должен почувствовать, что больше ей не о чем с ним говорить… Он действительно раздавлен. В общем, не может выдержать карающего материнского молчания. И она простит его милостиво, как только почувствует, что обрела над его душой власть. И он врет. Ложь дает свободу, приносит успокоение. Это она как прощение. Даже матери она приятнее, можно подумать, чем-то выгодна. Странно, в детстве он почти не врал своей матери, так доверял – и верил каждому ее слову. А теперь готов врать, но и сам не верит ни одному ее слову, начиная понимать, что это такая игра cлов. Пусть же услышит, что ей так хочется услышать, и он опять станет, хотя бы притворяясь, ее сыном. Любящим? Любимым? Сегодня им должен быть кто-то, кто получит диплом о высшем образовании и с чувством долга перед своей будущей семьей вдохновенно отдаст себя служению у школьной доски… Пусть. Это так легко, легко…

Новенький этюдник скукожился.

Перед ним лишь пустое широкоэкранное окно. Прозрачная стекловидная пленка пропускает свет – но не воздух. Небо в проеме стен. Точно бы содрали обои и открылась штукатурка: cлой мелкого песка, мрамора, истолченного в порошок… Оно сливалось с тлевшим сиреневым тоном обоев, как бы входило и закрывалось в полупустой продолговатой комнате, когда чахло и болело, тонуло и шло ко дну, к декабрю. В совсем редкие, будто спасенные, дни на чистой глубокой синеве вдруг появлялась белая-белая точка… Плывущий в свой порт авиалайнер. Ночью, возникая на обширной черной сфере одинокой кровинкой, пульсировал, чудилось, летящий в космосе, огонек.

Простая геометрия мироздания – вертикаль и горизонталь.

Зрение – это чувство.

Распинающая себя над землей душа.

Мастер Небесного Свода работал и днем, и ночью, как будто водяной краской по сырой штукатурке, начиная все заново, лишь в чем-то повторившись, хоть знал бессмертье.

Взгляд падал с высоты вниз – туда, где ползала, копошилась жизнь в застроенных ландшафтах, а ночью все пряталось и пунктиром, как на карте, прокладывали маршрут колкие звездочки фонарей. Окно – чтобы видеть. Только видишь все далекое. Распахивал – и тогда в глухонемую комнату с красками врывался ужас небытия… волнообразный полетный гул… он только и слышался или уже мерещился. Что-то манило сделать это. Хотя бы свесив голову, с ужасом и наслаждением испытать ощущение падения – пролететь глазами все этажи под собой. Так было, когда уже ничего не чувствовал и будто сходил с ума в этой комнате. Принять решение и отвечать за него, то есть лишиться оправдания… Броситься в неизвестность, выйти из подчинения чуть ли не у самой судьбы… Разве это не то же самое?

Он заберет Сашу из больницы в конце ноября.

Чем же было это возвращение… Ей покажется, после долгого отсутствия, что мир изменился, даже дышала с трепетом, удивлением… Но ничего не менялось – тянулось время… Радость, покой… То, что обрела там, в больнице… Сделают только больней, поэтому их лишится. На почте будет ждать посылка. До востребования. Простыни, постельное белье. Все для первой брачной ночи. Хоть и запросто, но посланное заранее, как прилично. Его покоробило. Она искала в посылке хоть какую-то весточку, но не нашла. Казалось, получила на почте что-то, что вернулось за неимением адресата… Они решили, что свадьбы не будет. Когда лежала в больнице. То есть она решила… Она чувствует себя некрасивой, она хочет, чтобы это было весной, нет, просит, чтобы он, он еще раз все решил, обдумал… Думал – а сказала первой она… Это лишь очередь, формальность, ничего не отменяющая, кроме какой-то регистрации, пропустят, снова подадут заявление, лучше перенести, весной, ей нужно время прийти в себя… Но что, если она ждала услышать другое?.. Об этом не думал почему-то. Хотела начать все сначала, а он чего хотел? Думал, решал – и оказывалось разумней всего, удобней, в общем, выгодней отложить не решение само, но эту процедуру. Он должен готовить свою первую выставку, он ведь все еще победитель, это выставка победителя… До этого он мечтал рисовать, как ребенок мечтает, чтобы исполнилось желание… Потом это стало желанием нарисовать как можно лучше… Надо что-то делать, он остался без лучших своих работ, продал, что-то есть, этюды, но слабое, жалкое, и все это время вымучивал, одно и то же, а не работал, он должен доказать, должен успеть…

Он хотел, чтобы она увидела его картину… Поставил холст на этюдник – прямо посередине комнаты, напротив окна. Она вошла в квартиру, все еще было волнительно, эти первые шаги… Он приготовил шампанское… На кухонном столе маленький театрик: все, что ставится на его сцене, сегодня играет праздник… Но вот она заглянула в комнату, подошла к этюднику, подумав, что и это приготовлено для нее, к ее возвращению… Или не для нее… Недоумение. Растерялась, не ожидая увидеть что-то похожее на кусок замызганных размытых грязно-сиреневых обоев… “Это какая-то фантазия?” Подавленная, не дожидаясь, переспрашивает: “Эта белая точка, она что-то значит? Это все? И больше ничего? Все?”. Разглядела почти на краю белый-белый, одинокий мазок… Замерла, опустошенно молчит. Он скажет: “Это самолет. Маленький, потому что такое огромное небо”. – “Небо… И что?” – произносит она с равнодушной жестокостью… “В нем люди”. – “Люди?” – “Люди, много людей, в этом самолете люди”.

Что-то произошло, с ней произошло, а не с ним, хотя это он пытался передать ей какие-то собственные чувства… Саша резко обернулась и смотрела уже не на эту белую точку – ему в глаза, а в ее, все еще каких-то ожесточенных, но умоляющих, дрожали слезы, те, которых не могла сдержать… Он мог быть вполне доволен – это действие его образа, созданного одной белой точкой и мучительной пропастью фона. Образа, что был мгновение перед этим просто засохшим комочком краски, если бы не оживило воображение еще одного живого человека. Это и было, наверное, испытанием его действия на одном живом человеке. Что жестокое – этого не понимал… Он принес ей горе… Минутное. И вот оно прошло. Она чувствует, она понимает… Восхищается, любит за это: за то, что способен на такое… Значит, способен…

Вдруг спросила: а где моя Хорошка?

Он соврет: cкажет, что хомяк выбрался как-то из банки, пропал, не было слышно, чтобы где-то скребся… Банка – банка пахла, банку он просто выбросил. Да – он ничего ей не говорил… Она не спрашивала – а он ничего не говорил, не хотел расстраивать… Но почему-то Саша тут же поверила, что приручила этого хомяка – что, услышав ее голос, должен вернуться. Ходила по квартире, всюду звала: Хорошка, Хорошка… Кусочки какие-то подкладывала… яблоко, хлебные корки. И его это раздражало. Как будто нарочно делает что-то несуразное, бессмысленное. Потом внушила себе, что хомяк умер от голода. И очень скоро вдруг сказала, раздраженная, злая: наверное, ты от него избавился, я знаю, ты его не любил, ты вообще не способен кого-то любить… Глупость, злится, так он подумал… Ничего не ответил… Не доказывать же, любил он или не любил этого хомяка… но сказать наконец-то правду теперь тем более невозможно. Он не был убийцей этого хомяка… И она говорила то, во что сама же не верила… Ей хочется, чтобы ему стало больно. И ему больно… нет он любит, он способен, он умеет любить…

Вдруг… “Хорошка… Хорошка…”. Вспомнила, опять зовет…

Пройдет всего неделя – и проступит пустота, в своем самом выразительном виде, молчащая. Можно ведь молчать, даже произнося слова, это бывает тогда, когда слова теряют всякую теплоту и произносятся только для того, чтобы было что-нибудь сказано. Казалось, это ее, этой съемной квартиры, пустота, но пустоту заполняло время… Все уже хотелось считать только репетицией будущей, то есть настоящей жизни, чего-то ждать… Но мыслей о будущем не стало, копилось другое… Будущее, оно скрылось, оставив теперь, здесь и сейчас, в неизвестности этой свободы, вынуждающей почему-то осознавать свое бессилие. Минуты покоя, свободы, тишина… Потом целые часы, когда каждый был занят лишь своим, только собой. Разделив молчание, делили, наверное, пустоту, одиночество, страх. Странное ощущение, будто бежишь вверх по лестнице, а она движется вниз… Или, что же, просто жить, так и жить, день за днем, год за годом? Легко было воображать, мечтать, как они будут жить вместе, но и жить, жить, точно бы в будущем… Пчела, влипшая в свой же мед желаний – а потом муха в янтаре. Когда постепенно, конечно, исподволь все начинает казаться ненастоящим… Кажется, что сам же, сам же все время притворяешься, недоговариваешь, скрываешь, лжешь зачем-то именно что в мелочах, не как-нибудь так, ее предавая – а себя предавая, муторно, повседневно… чтобы не молчать, чтобы не дать ей повод подумать… Да, да, в конце-то концов, просто жить!

И когда хочется, чтобы все оставалось хотя бы так, хотя бы таким, как есть – что-то каждодневно меняется, нет, уже только разрушается… Ему кажется, что это Саша принесла с собой что-то больное, ноющее недолеченной раной… Но из чего делать трагедию, какая-то неправильная беременность… Кажется, сказал ей, чуть ли не словами своей матери: трагедия – это потерять жизнь ребенка… А что мог бы он сказать, какое горе ее должен был утешить… Даже близость, что казалась такой долгожданной, желанной, кажется, приносит ей одну лишь боль, она ее не хочет – и он унижен уже в самих своих желаниях как мужчина, не понимая своей вины, но осознавая, что это наказание. Она требует краски, бумагу… Кажется, ему назло… Этого он о ней еще не знал. Она умеет рисовать. Ее рисунки все хвалили, она даже занимала на школьных конкурсах первые места… Его краска, его бумага… Она рисует его портрет. Нет, он отвернулся, спрятался, и он ей не нужен, это рисунок по памяти или даже такой, каким себе представляет… К его удивлению, очертания имеют что-то общее с его внешностью… И это приводит его в состояние тоскливого отвращения, конечно, к ней, к этому ее портрету… У него ничего не получается. Все, что начинает, портит и бросает, мазня. Он валяется на полу и от полной бессмысленности читает ее учебники по анатомии, других книг здесь нет, только ее учебники… А она рисует… теперь она рисует… Хорошку. Они мешают друг другу жить. Уезжала на свои лекции, один в квартире, он прислушивался, как будто это было откровение: принадлежал самому себе, становился собой… Но представить, что ушла и больше не вернется, было мучительно страшно. Она возвращалась… Он уезжал, врал, говорил, в институт… Несколько раз ночевал у матери, он и хотел, чтобы мучилась своим одиночеством, как мучился он своим… Она еще не знает, что благородный союз школьного учителя и детского врача распался… Слепился новый, дурацкий, если и напоминающий, то эту случайную связь: свободный художник на приеме у педиатра… Она уйдет от него, не выдержит… Что-то должно произойти, он чувствовал. Что-то происходило каждый день, ведь он об этом знает… Однажды, вернувшись, он понял, что это случилось. Уткнулся в запертую изнутри дверь, звонил, стучал, пока на шум не полезли из своих щелей соседи. Вызвать милицию было бы очень кстати, но он притих… Ждал, когда там, за дверью, сама издаст хоть звук. Он был спокоен, как ни странно, и доволен собой. Это было состояние свободы. И услышал наконец-то мычащие звуки, расплющенный до неузнаваемости человеческий голос… Она смогла открыть дверь. Все мысли ее, какие уж были, привели в действие жалкое беспомощное тело. Он увидел то, что должен был увидеть, ведь он, он сделал это с ней… И если бы могла закричать, кричала бы что-то ему в лицо, но речь ей не подчинялась…

В этой квартирке и должно было происходить что-то такое: запой, с животной дракой, воплями, безумством… Готовенькое, теперь уж точно гаденькое местечко для сведения счетов с жизнью. Комната тоскливых ужасов, будто разбуженная, стряхнула прах, как машина, пришла в движение, отслоила паутиной что-то зыбкое и жуткое, погрузилась в ожидание и тогда почему-то ожила… Саша в ней одна. Она не переносила водку, даже запаха, но ничего, кроме водки, в квартире не оказалось. Он купил водку по талонам, чтобы не пропали, если можно выменять сахар, кофе, сигареты, много чего. Она даже не знала, что напьется в этот день до бесчувствия… Нашла случайно то, что можно было выпить… Потом, понимая, что опьянела, думала, наверное, ну и пусть он увидит ее такой… Потом, что все ему скажет, злое веселие… Да, скажет, а потом хлопнет дверью и навсегда уйдет. Вещи, их надо собрать: упакован чемодан, с которым пришла. Это занимало время, которого уже не ощущала как время, просто куда-то далеко плыла. Она не думала, куда же потом пойдет, где окажется одна, пьяная, ночью: воображала, что сядет в автобус и куда-то поедет, как будто это мог быть тот ее трехколесный велосипедик, на котором так легко собиралась объехать вокруг земли, всего лишь набив кармашки пряниками… Бесстрашная, она ничего не боится. Но опять она, быть может, плакала, как будто хоронила кого-то, листая свой плюшевый альбом… И опять, вспомнив о своем Хорошке, звала, искала… Что думала о нем, его собравшись бросить… Эти мысли ее выстроились, как солдаты: все кончено, все кончено, все кончено… Но теперь она ждала, чтобы уйти, не исчезнув вдруг бесследно: пожалев на этот раз, в последний раз, не сделав еще мучительней для него свой уход, чем могла… Да, она великодушна и щедра, это маленькое снисхождение к нему ничего ей не стоит, только ожидание, оно мерзкое, в этой мерзкой квартире. На фоне этой мерзости она, пожалуй, должна сделать напоследок ему, бедненькому, еще что-нибудь приятное… Пусть помнит всю свою жизнь, когда войдет и увидит ее, какой она встретила его беззаботной, красивой… И еще успела беззаботно принять ванну, разбавив это удовольствие новой порцией водки, глотая которую уже чувствовала приступы тошноты, точно бы страха и омерзения, но презирая свой же страх, подавляя силой своей воли даже это омерзение, глотала… Пусть бы это был яд, но теперь она даже в глаза своей смерти смотрела бы с презрением, повинуясь одной лишь гордости, которой что-то бросало вызов… Тогда алкоголь совсем притупил в ней всякое чувство боли, сделав бесчувственным даже посвежевшее, водой и теплом упоенное тело… Она забыла о нем, чем-то прикрыть – или уже тоже желала выставить напоказ, свое как чужое… Что осталось на уме… Красивую прическу… Броский макияж… Волосы ее успели высохнуть, сами покрыли голову, даже лицо, на которое как бы нежно стелились… Наверное, пока старалась что-то сделать со своим лицом, путаясь в них, от своих же попыток, глядя на то, что получалось, в подлое, чудилось, смеявшееся над ней, своей хозяйкой, зеркальце, она его разбила: его осколки усыпали пол, искрились, но похожие каждый – или теперь уже каждое – на маленькое, готовое во что-то впиться, поэтому опасное, как бы живое, злое жало. Вот что ее надломило, сломило: она хотела их собрать, смести, убрать, но не могла… Раня ее босые ступни, впиваясь в них, чего она, наверное, не чувствовала, они разбегались, будто бы падая на пол, разбиваясь, рассыпаясь вновь и вновь… Кровяные отметинки на полу, но как следики от птичьих лапок, всюду, от порезов, ранок этих – в комнате, на кухне, в санузле… Чего еще хотела, бродила, для чего… Этого он уже не может понять, даже представить. Он попал в квартиру, потому что она очнулась и впустила его… Вспомнила о нем, заставила себя… Вот она развалилась на диванчике, мычит, ей плохо… И он спокоен, он все еще спокоен, потому что понимает, что она лишь пьяна, она просто до бесчувствия напилась… Сколько он видел таких животных, сколько раз был сам таким вот животным, теперь главное никого не жалеть, ни себя, ни ее, нужно помочь ей, как будто это мучается корова или овца, помочь избавиться от того, что в нее вселилось и мучает. Размалеванное лицо, кровавый кривой рот, от попыток обвести его губной помадой… Черные круги от поплывшей туши вместо глаз… Это для него, что уж осталось… Унитаз. Ванная. Холодный душ. Понял, где достала, сколько же в себя ее влила, почуяв водку. Ему нельзя ее жалеть, он жесток, он поливает ее ледяной водой из душа, успевая поймать себя на мысли, что если не испытываешь к своей жертве жалость, сострадание, то, как эти санитары в медвытрезвителях, получишь удовольствие садиста… Бедная врачиха, она была к нему куда добрее, она ведь его-то спасала, спасла от этих пыток… Саша, Сашенька… О, нет, молчать, молчать! Через полчаса все повторяется… Унитаз. Душ. Диванчик. Он спокоен, он делает свое дело… Но теперь она пробудилась… Теперь на него смотрели ее глаза как бы сквозь мутную, мутную поволоку, из опухших щелок: и все, что могла чувствовать, принимало вид, форму, пусть истоптанное, стертое, это страдальческое мимическое выражение: злое, исступленное. И что выдавила, было: “Я тебя ненавижу”.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю