355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Олег Павлов » Асистолия » Текст книги (страница 4)
Асистолия
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 19:26

Текст книги "Асистолия"


Автор книги: Олег Павлов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 20 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]

Это ее “да” он носил потом в себе несколько дней, ничего не понимая… Он что, хотел получить это ее “да”? Нет! Представлял себя в роли поводыря этой врачихи по музейным залам – и хотелось провалиться под землю… Студент и студентка… Но странно, когда увидел ее – вышла из последнего вагона метро на “Кропоткинской” – отвращение, то, воображаемое, сменилось волнением. Да что там – трепетом! Ни на одну женщину он еще не смотрел так – как ребенок. Странная прогулка – из метро к особняку музея лишь перейти улицу. Дымил кратер бассейна, еще не потух. И чудилось, это над Москвой, незамерзающей, хоть уже пришли холода, двигался горячий пар. Облачность его застыла – но в ней ежесекундно что-то менялось. Школьников, их водили учиться плавать в бассейн “Москва”, всем классом. Увидит этот дымящийся кратер бассейна, вспомнит… На уроке плавания утонул одноклассник, Сережа Парамонов. Просто утонул, и никто не мог объяснить причины, как это произошло, – тело плавало само по себе в этом тумане. Он лежал на воде, раскинувшись, но уткнувшись в нее же лицом. Был отличником, примерным мальчиком, лучшим учеником в классе. Странный умник, такой вечно ссутуленный, будто что-то давило на плечи, и ходил тихо, как старичок, пригибался, но в глазах одиноких – усмешка надо всеми, осознание своего превосходства. За это били его, бывало, пробегая, ударишь в спину – и уже сам смеешься над хиляком. Еще чем он выделялся – его отец работал в КГБ. Все знали, какие у кого родители – и вот о нем говорили, что его папа работает в КГБ. Сережа ни с кем в классе не дружил, в доме у него никто не бывал. Поэтому веяло от дверей их квартиры какой-то тайной. Отец его рыдал на похоронах, выл: злой, чудилось, страшный. Всем классом отвели вместо урока на похороны. Прощание у подъезда девятиэтажки, в ней многие жили из их класса. Первые похороны, которые видел, – и лежал Сережа Парамонов в открытом гробу в школьной форме, даже с галстуком пионерским на шее. Место его за партой потом никто не занимал… “В вашем классе учился Сережа Парамонов”… “Вы все должны учиться, как Сережа Парамонов”… “Cережа Парамонов решил бы эту задачу…”. Кем бы он стал, этот мальчик? Почему он, а не кто-то другой? Пока шли к музею, рассказал… Не выдержал. Саша слушала и ничего не прибавила. Почему-то он был ей за это благодарен.

Успокоился, такой бывает, светлой, лишь печаль, пронизывая все закоулки души. Там, на той стороне, Сережа. Тут, через дорогу, Ван Гог. И она – слушает, молчит. Гуляли по музею – не замечал времени, а сколько же незаметно минуло веков!

И вот уже он сам чувствует себя призраком. Здесь, где-то в этом пространстве. В этом огромном муравейнике, что потряс и унизил когда-то своей красотой. Всего-то вечность тому назад, мальчик вошел под гулкие своды, поднялся по лестнице… Глядя и не отрываясь, задирая голову, будто проваливаясь в бездну.

Плоть в исполинских мраморных статуях, как живая…

Лабиринт залов, переходящих один в другой по прихоти эпох…

Тысячи предметов, поднятых на поверхность со дна времен: все уже тонули и погибали в их пучинах… И эти устрашающие то своей огромностью, то самой физической реальностью изображения, застывшие в золотых рамах. Проемы их красочные в стенах, даже самые огромные, похожи на окна. Чудилось, из окон своих домов смотрят молчаливые люди в старинных одеждах.

Сюда привел своих учеников школьный учитель рисования.

О, слепой Карандаш… Он думал, что они внимали его рассказам, пристраиваясь у каждого алькова стайкой амурчиков, чтобы, не ведая стыда, жадно разглядывать женские прелести. Страшная сила, как же было ею не проникнуться и еще долго, долго блуждать, чтобы все обойти, но так и не обрести покоя…

Учитель входит в класс… Он похож на верблюда. Долговязый, сгорбившийся под своим грузом – это классный журнал.

Он все помнит – не зло, но очень зорко и чутко запоминает. “Здравствуйте”, – обращение ко всем и каждому. На его уроках не звучало ни имен, ни фамилий. И никого не вызывал к доске. Это чем-то претило. Подходил к ученику – и только с ним говорил. С кем-то говорил – кого-то переставал замечать. Его оценки: “отлично”, “хорошо”, “посредственно”… Как бы реплики. Он доволен, удовлетворен – или он разочарован, ему скучно.

Поведение этого человека не могло остаться незамеченным. Оно удивляло и возмущало учителей истории, литературы, математики, химии, биологии… Вслух звучало: “Это непедагогично”. Казалось, новичок хотел выделиться, поэтому и к нему, чтобы дать это понять, но уже в учительской – в царстве нервных обидчивых женщин – обращались на “вы”, пользуясь только этим личным местоимением. И если учителю рисования приходилось что-то выслушивать, он смущался и молча кланялся в ответ с медлительной грациозностью и высоко поднятой головой, чуть подаваясь вперед, как будто благодарил – что воспринималось даже обидней. Только учитель музыки, еще один мужчина, боязливо сочувствовал собрату и делился, наверное, с надеждой на взаимность, мыслями о сокровенном: об искусстве. Он гордился, что преподавал свой предмет, музыку, по методике Кабалевского. Но когда произносил благоговейно: “Музыка покоится на трех китах…” – раздавался смех, стоило вообразить себе это. Учитель рисования нисколько не презирал бесед с этим одновременно серым и светлым, искренним и трусливым, униженным и возвышенным человеком, чье прозвище было Смычок.

Дети безжалостно, почти изощренно казнили обнаруженное уродство или хотя бы нелепость. И новый школьный учитель – он был откровенно нелеп, некрасив. Сутулая худоба с плетущейся походкой. Строение черепа, большие оттопыренные уши, отвисшая нижняя губа. Остатки волос, остриженные коротко. Такая же седоватая куцая бородка. И все его именование: “Семен Борисович Аксельруд”. Само липло прозвище: Верблюд. Он мог стать еще одним смешным человеком, чье существо в их глазах уничижительно слилось бы с его же наружностью. Но не стал.

Взгляд насмешливый – и грустный. Он одинок даже в стенах своего кабинета, среди изуверского оснащения: набора стальных геометрических моделей и огромных гипсовых болванок.

Сидит боком к учительскому столу, обозревая класс, положив одну руку на колено, другую совсем опустив… Она безвольно повисла. Казалось, это не новый учитель пришел – а уходил отработавший свое и уставший, то ли потеряв, то ли так и не найдя места. Вдруг спросил, но не сам себя, а как если бы отвечал на вопрос: “Что такое живопись? Все очень просто. Перспектива определяет контур… Светотень сообщает рельефность путем расположения света и теней, приведенных в соответствие с фоном… Цвет придает изображению видимость жизни… Вот чему я должен учить. Но эти действительно простые слова принадлежат, поверьте мне, великому художнику. И я бы хотел, чтобы каждый из вас почувствовал себя художником. Поэтому… Поэтому мы будем учиться немножко другому”.

И еще это… “Я прошу поднять руки тех, кто любит рисовать. Понимаете, любит?”. Кто-то все же не поднял руку. Учитель усмехнулся. “Ну что же. Надеюсь, остальные полюбят черчение. Что такое черчение? Очень просто. Черчение – это труд. Ленивые поймут это очень скоро”. Было унизительно молчать и слушать. Новый учитель преподносил себя так, как будто его урок был первым в их жизни. Но многие подчинились: слушали, забывая себя. Весь урок учитель говорил, больше не сдерживаясь, с напряжением, нервно, как никто еще не рассказывал о своем предмете – и произносил никому неведомое.

Вот и он вдруг услышал: “итальянская земля”, “испанские белила”, “берлинская лазурь”… И эти звуки окунули в теплую нежную дрожь. Всего лишь названия красок. Чудесные – и невидимые, потому что видимость придает цвет. Может быть, он коричневый, зеленый или желтый. А потом – о художнике с отрезанным ухом. Но… что они понимали? И у каждой свой, неповторимый цвет – то, чем светятся краски. Краски – это цвет. Цвет – это свет. Но мы не видим – этот свет мы чувствуем. Художник с отрезанным ухом чувствовал в коричневом золотое, а в черном – зеленое…

Все оборвал звонок. Учитель велел принести на следующий урок бумагу и краски. Кто-то не выдержал, почти воскликнув: “Мы будем рисовать?”.

И он ответил в своей насмешливой манере как бы веско заявлять: “Красками – пишут. Рисуют – карандашом”.

Наверное, это повторилось на каждом его уроке и в каждом классе, потому что по школе прокатилось победно, точно эхом… Карандаш!

От него ждали удивления, продолжения таинственной и поэтому занимательной игры. Взрослые дети, они обманывались, не чувствуя, что у этого человека могла быть своя, вполне осознанная, возможно, высшая для него цель, которой служил он сам и хотел заставить служить. Бумага, краски… Учитель… И теперь, действительно, урок, у которого уже есть название: “урок фантазии”. Он произносит это испытующе, обозначая – будто свое же присутствие в классе – значительной паузой… Все должны запомнить это, запомнить – и получить на что-то право.

Он предоставил ученикам полную свободу, какую только дают краски. О, как это было странно и трудно: осознать, что свободен и, вспоминая себя ребенком, выдавливать на бумагу голубые деревья, желтое небо… ну, что же еще? Новое задание, еще один урок: описать то же самое в словах. Это уже сочинение. И каждый должен начинать свое строкой: “Я вижу…”.

Карандаш объявит, что хочет создать изостудию. Нет, не кружок – “студию изобразительного творчества”.

А в один день на голых и пустых стенах его кабинета вдруг появятся репродукции: цветные картины в настоящих рамах. Принес их сам – и развесил, не спрашивая ни у кого разрешения.

Странности его и без того оказались к этому времени под подозрением. Терпеть их приходилось лишь потому, что, пока не окончился учебный год, избавиться от учителя не было возможности.

Директриса распахнула дверь, молча вошла в класс, осмотрела широко стены – и заорала, приказав все тут же убрать… Была она не напугана – а разгневана страхом. Учитель застыл, ничего не услышал. Она приказала ученику – но в его присутствии никто бы не посмел это сделать. Карандаш спокойно произнес: “Это репродукции картин великих художников, хранящихся в советских музеях”. И несчастная опустошенно застыла… Потом она бросилась куда-то звонить. Весь день в школе царил переполох, как будто здание горело и дымило. Кто-то приехал – и, осмотрев стены, уехал. Карандаша куда-то вызывали и о чем-то с ним беседовали – но репродукции остались на своем месте. Директор школы, казалось, сама же проверяла их сохранность что ни день – распахивала дверь, входила и, убедившись, что в ее отсутствие ничего не подменили, разрешала продолжить урок. Может быть, мстила. Карандаш замолкал – но ее появление встречал уже со спешащей покорной благодарностью за внимание.

Можно было услышать, что школа не дворец пионеров… И его, похоже, не волновала чья-то успеваемость… Он был холодно безразличен ко всему, что не имело отношения к его работе, и брезгливо-раздражителен, если постороннее отвлекало от нее же его учеников. Эту заповедь они усвоили первой. Учились – на уроках. В студию – приходили работать. И поэтому же бросали, уходили. После воодушевленных походов толпой в изостудию очень скоро с учителем осталась горстка, как он же внушал, “лучших из лучших”.

И они зачем-то были нужны Карандашу. Вечерами это был резкий до грубости судья. Бескомпромиссный, не прощающий ошибок. Все прощал он, по его словам, “дуракам”. И если кто-то сдавался, ломался – казалось, даже радовался. Иногда он так и начинал занятие: “Ну, что же… Сегодня у нас нет желающих записаться в посредственности?”.

“Надо смешивать краски не на палитре, а на холсте!”.

“Живопись – это пот и кровь!”.

И он же прилежно отчитывался об успехах: “Работы наших студийцев заняли первое место”. И только первое! Почетные грамоты, дипломы, кубки творческих олимпиад… Ученики его студии работали: юным художникам доверяли оформлять самое святое – а он рукой мастера подправлял радостную лучистую мазню и портреты вождей. Это было важно, нужно – потому что было работой. Учитель-новатор. Кабинет изобразительного искусства. По боковой стене, вверху, над стендами с творениями учащихся, располагаются репродукции и портреты великих. Вместо парт, похожих на скелеты каких-то недоразвитых животных, – умные столы для проведения занятий по живописи и графике… Они даже расставлены не рядами, а как бы освобождая место для чего-то важного и общего. На полках секционных шкафов, где прежде зияла хамская нагота, – “Библиотека юного художника”. Номера журнала “Юный художник”, диафильмы, диапозитивы музейных шедевров в пронумерованных коробочках, картотека справочной литературы, а на почетном месте: “Энциклопедический словарь юного художника”. И еще это чудо в виде складных мольбертов, подставок для натюрмортов, чертежных инструментов, диапроектора… Пугавшие своей необычностью уроки – теперь как образцовые перенимали восторженные учителя, присутствуя целыми делегациями в классе, как если бы его трудом выстлан был путь к успеху для всех.

Уроки красоты. Уроки фантазии. Беседы об искусстве. И этот, образцово-показательный: “осязательное моделирование”…

Стоп. “Ощущение”, “впечатление” – его слова. И еще это: “воображение”… Да, и это “замирание”… Мгновение, парализующее волю, потому что оно прекрасно… Но как же он был – нет, не прав, а чуток, все понимая; живопись – это сама красота, но не изображение ее распрекрасное, а свет, состояние света!

Мы замираем – и видим как мгновение свет, ведь это так просто! Тот, что не исчезает, во все проникает, все помнит, все чувствует, все знает, но это свет, наш свет, в котором вся жизнь, и даже вся наша жизнь, нет, вы понимаете это, понимаете!

Она так близко. Слушает. За все это время не сделала и не сказала ничего, что его бы оттолкнуло. Вдруг почувствовал: колотится сердце от ощущения ее близости. Ну вот опять, оно, это слово… Это детское сладострастие, сосущее своим хоботком дурманящий нектар… Нечаянное прикосновение – и внутри дрожь. Да, он уже не любовался, а наслаждался ею… В окружении величайших, отобранных во славу человеческую женских ликов… Ее кожей, ртом, взглядом, грудью… Вся она замерла – или это в нем все замерло. Странно, он ничего не узнал о ней, не спрашивал. Прочерки во всех анкетных данных. Познакомил девушку с Ван Гогом, к нему привел. Да, он был знаком с Винсентом Ван Гогом… Читал письма… Знал то, что можно доверить лишь самому близкому другу. Был ознакомлен с историей его болезни… Знал, когда еще сам несчастный рыжий голландец не знал, где найдет свой последний приют. Знал о том, что Эмиль Бернар напишет Густаву-Альберту Аурье… Знал, что было, когда… Можно сойти с ума, сколько всего он знал о нем – и сколько он, великий страдалец, знал о нем, если тоже без стеснения проникал в душу. Этот доктор Феликс Рей – Винсент ходил делать к нему перевязки… Но всмотритесь в лицо этого лечащего врача… Усики, бородка. Подаренный ему портрет доктор потом спрятал на чердак, стыдился, пока, к его удивлению, за него не было предложено сто франков, теперь он, этот портрет, стоит миллионы. Доктор Пейрон… Доктор Гаше… Сидели на банкетке около портрета доктора Феликса Рея. Оказалось, прошло несколько часов.

Пахло в залах древностью, формалином – чуть ли не смертью.

После выхода из лабиринта от воздуха кружит голову; оно, это ощущение, до сих пор самое сильное.

Вышли – стемнело.

Можно было пройти по той же улочке, в узость которой влекло, спуститься в Александровский сад, блуждать, заблудиться… Но было холодно – и тут же, будто теплом, затянула в свою нору подземка. Линии расходились в разных направлениях. Огромный зал, в котором стояли, был почти пуст.

Она, задумчиво: “Почему в метро столько несчастных лиц…”.

Он: “Ну, я-то чаще всего в метро вижу умерших. Бывает, настолько похожие”.

Она: “Как себя чувствует ваша мама?”.

Он: “Мы мало общаемся. Она делает вид, что презирает меня. Говорит, что у нее со мной нет духовной близости. Я не ходил на выборы, когда каждый голос решал судьбу страны, поэтому. Она голосовала за Ельцина… Знаете, мне все равно, я не собираюсь мучиться. Этого она как раз не может простить… А вы? Вы? Вы за демократов или за коммунистов, отвечайте…”.

Она, рассмеялась: “За демократов!”.

Он, довольный собой: “Ну вот, ведь это смешно, смешно…”.

Она, не продолжая: “Меня ждут, мне нужно ехать”.

Он: “Можно я вас провожу, куда хотите”.

Она: “Нет, не хочу”.

Он, торопливо: “А вы были в Третьяковке?”.

Она, быстро: “Конечно, я была…”.

Он: “Это неправда – а демократы должны говорить правду. Как хотите. Но у меня есть еще один любимый художник… кумир. Великий русский художник, пойдем в Третьяковку и я покажу, расскажу?”.

Она, улыбнувшись: “Я знаю… Он страдал, пил и сошел с ума”.

Он, помрачнев: “Приблизительно так. Это все, что вы поняли? По-вашему, доктор, я больной? Тогда тем более… Вы должны… Вы давали клятву Гиппократа?”.

Она: “У меня есть любимый человек, он меня ждет”.

Он, вспыхнув: “По-моему, когда любят, то уже не ждут, потому что не расстаются. Если любят – женятся, я хочу сказать. Не женятся и говорят о любви, по-моему, подлецы”.

Она: “Всегда добиваетесь своего? Хотите приобщить к культуре? Ну, а потом? Куда поведете, что же, сразу в загс?”.

Он: “Потом я бы повел вас на кладбище… Ничего смешного”.

Она: “Нет, нет, мальчик… Это смешно…”.

Он: “Зря смеетесь, я не шучу, на Новодевичье. Это мое любимое место в Москве”.

Она: “И всех… ну после знакомства с Ван Гогом?”.

Он: “По отдельности”.

Она: “Но куда же потом, потом?”.

Он: “Никуда. На этом кончалась, как сказал Печорин, “комедия”… Печорин – это мой любимый литературный герой. Вот и вам уже смешно. Значит, действительно, пора кончать”.

Она, вдруг посерьезнев, сухо, почти с черствостью: “Значит, на кладбище. Но сначала – в Третьяковскую галерею”.

Появилось. Нет, не чувство – мысль, в себе уверенная, будто летящая в цель: он ей понравился, нравится.

Через день встретились на станции метро “Третьяковская”.

Еще через день – на “Спортивной”.

Пока шли, молчали.

Предъявил удостоверение – вход охранялся.

Этот момент был для него очень важен, чтобы она почувствовала и тайну, и власть его посещать заповедную для других территорию, где лежало столько сильных мира сего. Право на вход, пропуск – тот, что нашел в бумагах отца. Сторож у ворот – суетливый, поживший. Подозвал к себе на всякий случай двух глупых больших собак, что вертелись у его будки; тоже, наверное, служили. Псины пятились, виляли опущенными хвостами, провожая и прощаясь, хоть только что встречали, радовались, завидев людей.

Живые, за незримой чертой, переступив ее, вошли в неведомое, сразу погрузившись в окутанное строгостью и силой безмолвие.

Росли ели, посаженные в далеком времени. И теснее, наплывая рядами, как обрубленные – глыбы, плиты, кресты.

Свернули на одну из дорожек.

Тут же потерялись, попав в тесноту могил.

Узкие проходы.

Безлюдье.

Имена незнаемые.

Окаменевшие всюду неузнаваемые лица.

Одинаковые формы то светлых, то угольно-черных камней.

Непроницаемое, как вечность, стояние.

Это дядя Сева когда-то привел сюда. Если бы не дядюшка – это место осталось бы для него… ну да, пустым местом. И еще для чего-то поведал вкратце историю страны родной. Шептался здесь же, на кладбище. Сталин… Хрущев… Может быть, хотел произвести впечатление. И было действительно страшно. Должен был что-то понять. Но слушал, пожалуй, как сказку. Кладбище – как сказка. Сказка – как путешествие в загробный мир. От ощущения, что попал куда-то, где не место для живых – и этот страх, как в детстве.

Подумал – и удивился, потому что теперь сам же привел чужую женщину и, чтобы стать сколько-то ближе, должен, наверное, рассказать о своей семье, но ничего о ней не знал и даже забыл, как пройти к участку. Храбрился, притворялся, что все ему тут знакомо… Она тихо шла за ним. Но что-то останавливало ее почти у всех надгробий, и каждое рождало жалость, чувство вины.

“Ой!” – улыбнулась, мелькнула радость. Он узнал этого смешного актера… Смешной, потому что смешил. Актеры, актеры… Все же он больше был знаком с писателями, а она – с актерами.

Теперь как будто в кругу знакомых… И все увиделось ему садом, канувшим в эту осень. Вдохнул полной грудью кислую сырость земли. Люди – как опавшие листочки. Осень. Умирают листочки – все для них кончилось. Наконец он увидел – и вспомнил… Генералов гряда – за ними академический участок.

Место, которое считал родным. В ее глазах был только немой вопрос… Зачем привел, почему не сказал? Как объяснить… Там, где отец, чувствовал себя сиротой, но это здесь, здесь – потомком, наследником. Покой всемогущего советского ученого потревожила только его жена, когда подхоронили урну с ее прахом. Мавзолей академика, оплаченный государством – и бедная табличка, воздвигнутая в память о ней… Через тридцать лет. Дядя Сева, дядя Сева… Эта выставленная напоказ слабость человеческая и тогда уже ничего не стыдилась… Своего унижения – уж точно. Ну, и портила общий вид, как заплата. Но если коробило – лишь это, внешний вид.

Поэтому вздрогнул… Увидел на могиле цветы, то есть дрянь эту кладбищенскую. Подложил кто-то заботливо, позаботился, думая, что украсил, порядок навел. Цветочки пластмассовые, страшные, будто игрушечные, сами как трупики, их продают у кладбищ. Да, такие, и быть это мог только чужой. Собрал где-то здесь же – залежавшиеся, пропащие. Ничего-то не взяв, даже как бы отдав, преподнес… И присвоил так просто все самое… Самое… И он, ничего не говоря, сгреб пластмасски, порываясь выбросить, но кругом теперь с удивлением обнаружил могилы, могилы, могилы… Как будто это он был чужой. В этой обыденности неловко застыл, не зная, куда же бросить. Рука не поднималась взять да откинуть подальше, в сторону, у всех на виду, в камнях застывших. Букетик точно вонью какой-то шибал, душил некрасивостью. Но такие же покоились и там, и тут, куда бы ни упал взгляд. Рядом памятник, другому академику, почти похожий. Отошел от своей – положил молча к той, соседской, будто возвратил. И тогда успокоился. Их приютила скамеечка, сидеть на которой можно было, лишь тесно прижавшись. На все смотрело изваяние деда, умершего еще до его рождения. Он закурил. Но ловил жадно ее запах, и по телу волнами прокатывалась дрожь, как будто взмывал и падал на качелях.

Она боялась замолчать… Старалась, обо всем спрашивала. Но ответы давались ему тяжело. Мать успела – доложила, что вырос без отца. Но какое это имело значение… Теперь, теперь… От страха колотилось сердце, мешая даже дышать. Но, казалось, все, и он сам, подчинилось только одному желанию. Обнимет, свяжет поцелуем, свободную руку уложит на грудь, стиснет… Обнял, будто крал из-за плеча… Замолчала. Это было холодное, почти безразличное ожидание того, что должно произойти. Стало тошно. Да, именно так, сам же все это прикончил. Заерзал. Вскочил.

Кружило голову. Шатался, когда тронулись куда-то вспять. Но вдоль бурой, кирпичной погребальной стены шли, оказалось, по кругу. Она разглядывала лица на медальончиках и не могла оторваться. Там замурованы сотни жизней. С той, другой стороны, за стеной – гул проезжающих машин, город оглох, ничего никому не прощающий. И вдруг она заплакала – не выдержала, увидев на какой-то мраморной полочке… конфетку. Она плакала, жалея. Всех на свете, наверное.

Было освещено только пространство у ворот, даже похожее в своей светлой пустоте на остановку. Собаки залаяли, выскочив навстречу, стараясь куда-то не пропустить. Сторож высунулся наполовину из теплой будки, наверное, ровно столько тревожась по этому поводу. Кажется, узнал: “Закрываемся, закрываемся… Что ходить, ничего не видно…”. Ворота были еще открыты. Точнее, оставлены открытыми лишь для выхода. Поразил их вид: пустующий проем, сам темный, но углубленный стоящим за ним светом, в котором роилась пылью жизнь, ее шум, ее огни. Это заставило пережить почти физическое ощущение смерти – конца, и потом, стоило войти – и выйти, найдя себя на тротуаре, среди шума и огней, в огромности города – легкость, с которой все произошло. Легкость свою, невесомость – и как будто легкость небытия. Невероятную легкость возвращения… Оглянулся и увидел: углубленный теперь уже темнотой свет, задремавших, будто в лужах, собак, стороживших чужой покой, как свой, и те же безмолвно открытые ворота. Чудилось, это были ворота тишины – в которую никто так и не проник, но которую все покинули.

В сознании, будто приснившись, возникли немые слова: “Духи предков, простите нас”. Они шли, не зная куда, вдоль бурой стены, но ощутимо вверх и вверх; да, слева – тянулась эта стена, а справа – проезд, разделенный сквером, в таких выгуливают по кругу собак. Проезд то бурлил движением, покрываясь, будто пузырями, кубышками автомобилей, поминутно останавливался, закипал, так что в небо валил гремучий пар; то мелел до самого своего дна, когда весь этот горячий ядовитый поток, упертый будто в плотину, с грохотом водопада схлынывал куда-то, стоило перемигнуться в начале и в конце асфальтовой реки светофорам. И тогда забрели в монастырь, даже не заметив, как стена кладбища сомкнулась с другой – вековой, стиснутой сторожевыми по виду башнями, на чьих круглых башках держались белокаменные зубчатые венцы. Указатель, что это территория Исторического музея… Попасть внутрь, как пройти сквозь толщу стен, – и перенеслись в спящее царство. Где-то в огромных разоренных гнездах деревьев трезвонило воронье, поднимая на воздух свой каркающий набат. Эхо разносилось, как над водой, будто и скрыла, что ушло, дочерна остыв, дрожала на ветру всей своей гладью, замусоренная палой листвой, прорезанная дорожками к островкам глухих каменных страшилищ. Но все плыло, все спало над пропастью выше их крестов… Чудилось, медленно сгорая, роняют свет фонари. Вот милиционер застыл на посту, будто уснул стоя. Проплыла мимо какая-то мамочка, баюкая в коляске сон младенца… Светится сувенирный киоск, похожий на аквариум, в котором дремлет старая большая рыба, выпятив губу, и ничто не тревожит ее покой – все почившее в глубокой необхватной вязаной кофте. Хотел купить билетики куда-нибудь, отогреться, ведь это был музей, хватило бы даже его медяков. Но рыба, чей покой он все-таки потревожил, открыла и закрыла рот в своем аквариуме, будто что-то проглотив. Над кассой уже висела табличка ЗАКРЫТО.

Оказалось, и здесь было кладбище, совсем оставленное. Кресты на куполах, кресты на могилах – будто в них и смерть. Увидели, как двое влюбленных целуются на скамейке в темноте. Встречались еще чьи-то странные тени, как привидение той женщины, наверное, пожилой, очень сутулой. Только фигура в балахоне, сливались в одно темное пятно платок на голове и плащ. Можно было принять за горбунью – потом лишь разглядел, что за плечами не горб, а обмякший, будто котомка, туристский рюкзак. Она стояла у столбика, что торчал одиноко в стороне, кланялась, что-то бормотала в поклонах, можно подумать, колдуя. Все выглядело так таинственно, даже зловеще, что они невольно затаились и выждали, когда она ушла. Подошли – и увидели еще один могильный знак, каменный столбик. Он с трудом, напрягая зрение, разобрал: Муравьев-Апостол, декабрист… Это и заключало в себе жизнь, наверное, весь мир, тот же самый. Вдруг подумал, понял: мир рождался и умирал уже миллионы раз. И все, все они, видели только его конец.

Потом в это царство теней нагрянул милиционер – проснулся, прогнал. Все закрывалось, прекращало свою работу, освобождаясь от посетителей… Потом очень скоро пришлось уйти из маленького уютного кафе, где люди, похожие на благородных больших птиц, стояли у столиков и клевали что-то по глоточку в маленьких кофейных чашечках, будто зерна, погружаясь в табачный дым, в раздумья, тоску, точно бы какие-то последние – не посетители, а люди, люди на земле. А потом они успели заскочить в троллейбус, чудилось, в последний, не зная, куда он идет, но ведь куда-то же он шел и у него была своя конечная остановка… Он ехал пустой. Можно было выбрать место, какое только хотелось, нет, самое желанное, где исполняются желания – и ехать, ничего не заплатив, потому что некого было бояться и даже не перед кем стыдиться. Поэтому водитель так долго их ждал, увидев, что бежали к остановке, и рад был, что нашлись, успели – потому что нет ничего печальнее, чем быть водителем троллейбуса, в котором не осталось пассажиров, пусть хоть безбилетных, и нестись для самого себя, чтобы догонять и догонять лишь опустевшие остановки, где никто не выходит и не заходит, будто не существует и не существовало его маршрута. Наверное, этот водитель только притворялся, но не был строгим, даже сердитым, как его голос, когда объявил следующую остановку… Наверное, ему нравилось объявлять остановки, поэтому и объявлял теперь каждую, получалось, только для них двоих – и все эти светящиеся каким-то бездонным светом московские проезды, бульвары, площади, улочки, переулки, обретая голосом простого уставшего человека уже почти в ночи свои названия, воскрешали очертания, воспоминания прошлой жизни. Да… Да… И он – он жил во времена, когда водители общественного транспорта объявляли остановки своими глуховатыми, будто утерянными в репродукторах голосами, что звучали откуда-то сверху – казалось, лишь для слепых.

На конечной троллейбус распахнул все двери, но как будто не выдержал этого и мертво заглох, выпустив наружу тепло. Потому ли, но, когда вышли, чувство было в душе опустошенное, их прогнали и отсюда. Они доехали до “Кропоткинской”, как это было ни смешно… Обнаружить себя там, где расстались, то есть впервые встретились и расстались несколько дней тому назад: около Пушкинского музея и этого незамерзающего бассейна, в котором когда-то утонул мальчик, о котором давно забыли, имя которого, казалось, помнил во всем свете только он, лишь он один. Все цепочки смыслов обрывались на этом месте. Но вот кончилось будто бы все их время, некуда было идти даже в огромном городе. Потому некуда, что не мог бы он пойти с ней, за ней, к ней – как и она – с ним, к нему, за ним… Поэтому нужно прощаться… Поэтому все кончалось… Но почему же лишила хотя бы этого права, всего лишь провожать себя? Нет уж, он скажет, скажет, что не может так больше: ну, как бы без нее, и когда она без него, возвращается, одна, как будто ничего не было… не было?!

Хотел обнять – но не позволила, дав почувствовать, наверное, силу свою. Она сильная, просто сильнее, чем он. Нежная, сильная. Пожалела, пьяненького – и попалась? А он… Эти тыканья, робость и бесстыдство, томление в благородной груди – ну чем не блевотное, а потом вдруг злость… Протрезветь, протрезветь, но разве напился? Кто же он-то в конце концов? Сейчас войдут в метро – и все, баста, не отвяжется, куда она, туда и он. Привязался, значит, хорошее дельце, привязанный, на привязи. Ну и что. Он без нее уже не может. Без нее ничего не хочется, даже воздухом этим дышать, но почему, почему? Вот когда почти противна была, когда в упор бы ее не видел, разве плохо ему дышалось? Что же это такое? Это и есть, что ли, любовь? Из чего же она такая сделана? Любовь… Тогда, может, признаться в ней-то, в любви? Девушка, вы просто персик, а я, просто абрикос, хочу вас любить… Признаться, кстати, в чем? В том, что больше ни на что не способен, очевидно… Что сам себя боится… Того, что сейчас, что потом… Потом-то что будет? Что потом?!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю