Текст книги "В дороге"
Автор книги: Олдос Хаксли
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 10 страниц)
Высокоразвитым чувством занимательного в отношении искусства теперь никого не удивишь. В наше время немногие из тех, кто всерьез интересуется искусством, обходятся без него. Занимательность обрела и коммерческую ценность: торговцы обнаружили, что могут неплохо заработать на мебели из папье-маше пятидесятых годов девятнадцатого столетия, а также на восковых цветах и статуэтках эпохи Луи-Филиппа. Люди, собирающие эти предметы, как будто тоже получают большое удовольствие – во всяком случае, какое-то время, – как если бы они собирали изящную мебель Хеппелуайта или изысканные поделки из слоновой кости четырнадцатого века. Собственно, а почему бы и нет, при условии, что они продолжают считать творения Хеппелуайта лучше викторианской мебели из папье-маше, а средневековые поделки из слоновой кости – лучше восковых цветов. Однако беда в том, что так считают не все и не всегда. И это великая опасность «занимательности»: ее приверженцы рано или поздно забывают о существовании прекрасного и возвышенного. В конце концов Эразм Дарвин становится предпочтительнее для них, чем Вордсворт, а Лонги – чем Джотто. И косвенно тому виной источник вдохновения.
Часть четвертая
Кстати
Вечер в Пьетрамале
«Больше всего на свете я люблю, – пишет Браунинг в «De Gustibus», – замок, окруженный рвом, в глубине битых ветром Апеннин». Да уж, «О вкусах»! Я принимаю намек и спорить не буду. Достаточно сказать, что, хотя мне нравятся стихи, вкус поэта я не разделяю. Замок в Апеннинах, скорее всего, займет одно из последних мест в списке любимых вещей. Дворец в Риме, вилла за воротами Сиены, даже караван автомобилей стоит выше в списке. Собственно, эпитет, подобранный Браунингом для Апеннин, подходит им как нельзя лучше. Несомненно, ему самому пришлось порадоваться тамошнему ветру. Могу представить, как он, наклонив голову, прокладывает путь в его адских порывах, которых не избежать ни весной, ни зимой между горами. Наверно, Браунинга веселила его борьба со стихией, борьба с природой поднимала ему настроение, и он возвращался в замок, чтобы написать еще более чем банальных пеанов во славу страсти и потрясающей мощи человека – страсти ради страсти, да и энергия восхитительна своей величиной, а не направлением, в котором приложена. Не сомневаюсь, таково было влияние ветра на Браунинга, который поддерживал поэта в его хвастливом оптимизме. Я же от апеннинских ветров не получаю ничего, кроме невралгии и сильной депрессии. В окруженном рвом замке я бы не стал писать «Prospice»[40], а написал бы что-нибудь вроде «Города жуткой ночи»[41].
Я не преувеличиваю ужас дующего в Апеннинах ветра, и это подтверждено необходимостью – для удобства и безопасности путешественников – строительства высоких стен в наиболее продуваемых местах. В особенности мне запомнился участок дороги из Флоренции в Болонью, огороженный на сотни ярдов мощным парапетом, напоминающим Великую китайскую стену. Дорога здесь, находящаяся на двух-трех тысячах футов над морем, перерезает узкую и глубокую долину, в которой постоянно дует ветер. Даже летом, в тихие дни, проезжая вдоль стены, слышишь печальные стоны ветра над головой. А уж в суровые зимние, весенние, осенние дни воздух полон жутких звуков, словно открылись ворота ада и потерянные души вырвались на волю. Даже страшно подумать, что было тут с путешественниками прежде, лет сто назад, прежде чем правительство великого герцога возвело стену. Наверняка, многих, говоря буквально, сдувало с дороги.
Мы проехали тут один раз в марте. Итальянская весна, ничем не отличающаяся от весны в других странах, в том году была суровой и даже морозной. Во Флоренции солнце едва пробивалось сквозь тяжелые тучи. На горе Морелло лежал снег. Дул холодный ветер.
«Снег не помешает нам проехать?» – спросили мы на бензозаправочной станции, где остановились, чтобы пополнить наши запасы горючего. Подчиняясь типично итальянскому желанию ответить так, чтобы это понравилось спрашивающему, механик уверил нас, будто бы дорога совершенно чистая. Говорил он с такой убежденностью, что мы как северяне ему поверили. Нет ничего более милого, чем южная услужливость, южная приветливость и южное желание доставить удовольствие. Бывает на редкость трогательно, когда итальянцы с живейшим интересом принимают участие в ваших делах; нам по душе их любезное любопытство; сразу чувствуешь себя как дома, потому что они относятся к нам по-людски, да еще изо всех сил стремятся угодить. Это приятно. Но иногда они перебарщивают. Например, вместо того чтобы поправить иностранца и причинить ему мгновенную боль, опровергнув его идеи, они скажут то, что он хочет услышать, не позаботившись о его пользе. В то же время итальянцы до того самолюбивы, что они ни в коем случае не признаются, если чего-то не знают, скорее, они наврут вам, чем не скажут ничего. Таким образом, когда механик сказал нам, что на дороге из Флоренции в Болонью нет снега, он сказал это, во-первых, потому что мы хотели попасть в Болонью и были бы разочарованы, если бы снег помешал нам, и, во-вторых, потому что ему было приятнее сказать «нет снега», чем признаться (правдиво признаться) в своем неведении на этот счет.
Ну а мы поверили ему и отправились в путь. После Флоренции дорога круто идет вверх примерно в течение двенадцати-пятнадцати сотен футов, а потом так же быстро идет вниз в долину, запертую между горами, Мугелло. К тому времени, как мы попали туда, солнце совсем зашло и небо стало желто-белым из-за облаков. Глядя на придорожные строения, я еще больше, чем обычно, разошелся с Браунингом во мнениях.
Флоренцию и Болонью соединяют две дороги: по горе Фута и пятью-шестью милями дальше – по Ратикосе. Почти на вершине Футы великие герцоги построили заслон от ветра. Он был укреплен кучами снега с дороги. Внизу и наверху лежало много снега. Посреди этой белизны, извиваясь, бежала дорога, напоминая грязную змею.
Мы остановились и сделали несколько фотографий итальянского пейзажа. Никакого ветра не чувствовалось, когда мы стояли под защитой стены, и от этой тишины нам было почти тепло. Однако наверху, на уровне стены, гулял ветер. Летящий снег делал видимыми его порывы. Стало слышно его гудение. И мне вспомнилась довольно смешная и не очень удачная версия «Дэвида Копперфилда», которую Бирбом Три время от времени ставил в Королевском театре и в которой исполнял сразу две роли – Микобера и Пегготти, причем первую, добавлю кстати, очень хорошо (потому что был замечательным комиком), а вторую – из-за своей патетической манеры – с меньшим успехом. Но не будем об этом. Перевоплощаясь в Пегготти, Три всегда выходил на сцену под свист ветра: это была якобы морская часть постановки. Каждый раз, когда он открывал дверь своего дома-корабля на берегу Ярмута, из тьмы несся шум, словно там происходил ведьминский шабаш. На протяжении всей пьесы шум был такой, как будто разыгрывался шторм в семь-десять баллов. Дамы тянулись за своими мехами, мужчины поднимали воротники. Тогда я думал, что мне не придется слышать ничего подобного в реальной жизни. И я, действительно, ничего подобного не слышал до того морозного мартовского дня, когда мы остановились у стены на дороге из Флоренции в Болонью. Там впервые я услышал, как природа соревнуется с сэром Гербертом. Отличное место, подумал я, для замка Браунинга.
В Пьетрамале, что находится как раз под дорогой Ратикосы, мы зашли в харчевню перекусить. Немедленно, словно по волшебству, вокруг нашей машины собрались бездельники – потому что даже в Пьетрамале, даже в снежный день, хватило бездельников, для которых появление «ситроена» в десять лошадиных сил было событием, – которые тотчас позаботились предупредить нас о снежных заносах. Мы отправились в харчевню расстроенные – и немного злые на механика во Флоренции. Однако хозяин харчевни нас успокоил: множество людей из Пьетрамалы и деревни на другой стороне дороги должно было быть послано на расчистку, сказал он, сразу после обеда. К четырем часам дорога будет расчищена, и мы приедем в Болонью засветло. Когда мы спросили, свободны ли дороги, что идут мимо Фиренцуолы и Имолы, он отрицательно покачал головой. И мы поверили во второй раз.
Мотив у хозяина харчевни, не пожелавшего сказать правду, был другой, нежели у механика. Если механик лгал из неправильно понимаемых вежливости и гордости, то хозяин харчевни – из примитивной выгоды для себя. Ему хотелось, чтобы мы остались на ночь. Так и случилось. В четыре часа мы отправились в путь. Однако на первом же подъеме снежный занос был в ярд толщиной, и никто не собирался его убирать. Мы вернулись. Хозяин харчевни сделал удивленный вид: неужели никто не убирает? Он не верил нам. Но уж завтра дорогу точно расчистят. И мы решили остаться на ночь.
В то путешествие я взял с собой второй том «Британики» (And – Aus). Это капитальный том, из которого можно почерпнуть сведения о цветковых растениях, об англиканской церкви, о ловле рыбы, об антраксе[42], об афазии[43], о яблоках, арроруте, Азии, северном сиянии, Австралии, не говоря уж об антропологии, археологии, архитектуре, искусстве, астрологии и астрономии. Начал я с поклонения животным. «Медведю, – как я узнал, – поклонялись все язычники, которые жили с ним по соседству». В тот вечер я очень ему позавидовал. И вспомнил четверостишие мистера Беллока:
Медведь полярный не знаком
Со стужею, пронзающей насквозь.
Знаешь, почему? В тулупе он таком —
Тепло ему, морозь его иль не морозь.
Несмотря на разожженный камин, несмотря на теплую одежду, мы замерзли. «Продукты, которые дает корова, – читал я дальше, очарованный этим эвфемизмом, – важны для колдовства». Это было последнее, что я прочитал. Стало слишком холодно даже для чтения. До сего дня я понятия не имею об отношении индейцев к воронам, калангов – к собакам, сиамцев – к белым слонам. И если мне известно, что готтентотский бог, Каин, воплощен в богомоле, Нго, то это исключительно потому, что в следующее летнее путешествие, когда вечера были теплыми и мозги свободными для высших знаний, ибо им не надо было думать о спасении, я опять взял с собой второй том.
В гостиной было холодно, но настоящий кошмар начался, когда мы отправились в кровать. В спальнях этой харчевни камины отсутствовали; не было возможности их согреть. Там вполне можно было бы держать мясо, чтобы оно не протухло. Надев на себя все шерстяное, что оказалось у нас с собой, мы забрались на каменные кровати. Снаружи завывал ветер. Пока простыни не нагрелись от наших тел, о сне можно было и не помышлять. Я прислушивался к шуму ветра и думал о том, что будет в ураган с добычей природного газа, которым прославилась Пьетрамала. Неужели ветер задует гигантские огни? Или они будут гореть, несмотря ни на что? Мысли об огне успокаивали душу, так что я еще долго тешил себя ими.
В Северных Апеннинах газ добывают в нескольких местах. Например, на гербе Солсомаджиоре изображена огненная саламандра, благодаря залежам природного газа. Исключительно в газообразном виде углеводород Апеннин выходит на поверхность в середине гряды. На внешних склонах есть его залежи в более приемлемом виде – в виде нефти, которую теперь добывают в небольших количествах у подножия гор в Пьяцензе, Реджио и Модене. Кто знает, может быть, мы доживем и посмотрим, как с башнями Каноссы[44] будут соперничать деревянные замки буровых вышек.
Ставни скрипели, ветер завывал. Очевидно, что никакой огонь не мог бы гореть в таких условиях. Бедняжки ignes fatui[45], до чего же мы были бы рады им в том ледяном доме! Мы бы с нежностью весталок холили и лелеяли любой огонь, каким бы бесполезным он ни был!
От размышлений об этом огне и о том, как жаль, что его нет в комнате, я перешел к раздумьям о том, почему мне так знаком вид огней на разработках газа в Пьетрамале. Может быть, я читал о них? Или недавно слышал о них в какой-нибудь беседе? Или что? Я напряг мозги. И неожиданно вспомнил. О Пьетрамале я читал в книге «Жизнь и письма Фарадея» Бена Джонса.
В очень дождливый день 1814 года два довольно нелепых английских туриста оказались в жалкой деревне Пьетрамала. Один из них приближался к среднему возрасту, другой был еще очень молод. Их звали сэр Хамфри Дэви и Майкл Фарадей. Уже миновал год, как они покинули Англию. В 1813 году, как раз перед тем, как известие о лейпцигском сражении достигло Парижа, они приехали во Францию. Нам кажется естественным тот порядок вещей, при котором наука и религия представляют национальные интересы, то есть священники кричат «Ура» и «Аллилуйя», а химики аплодируют флагу и H2SO4. Но так было не всегда. Было время, когда Бог и творения Бога считались понятиями интернациональными. Первым национализировали Бога: после Реформации Он опять стал владением племени. Тем не менее, наука и искусство оставались выше «племенного» патриотизма. В восемнадцатом столетии Франция и Англия так же свободно обменивались идеями, как пушечными ядрами. Французским научным экспедициям дозволялось свободно плыть мимо английских кораблей; Стерна с восторгом принимали враги его страны. Так было до девятнадцатого столетия. Наполеон вручал награды английским ученым, и когда в 1813 году сэр Хамфри Дэви попросил отпуск для путешествия на континент, его просьба была немедленно удовлетворена. В Париже его принимали с высшими почестями, его приняли в научное общество и, несмотря на присущие ему грубость и нетерпимость, которые он не стеснялся постоянно выказывать, к нему относились с неизменной любезностью, пока он оставался во Франции. В наш более просвещенный двадцатый век его бы застрелили как шпиона или интернировали.
Беспокойный сумасбродный Дэви торопливо объезжал Европу в поисках научной истины. Ему все годилось. В Генуе он ставил опыты на электрическом скате. Во Флоренции он позаимствовал большое увеличительное стекло и с его помощью поджег бриллиант. В Риме он анализировал краски, которыми пользовались мастера древности. В Неаполе проводил опыты с йодом и совершал восхождения на Везувий. Повсюду с ним был Майкл Фарадей как «ассистент в опытах и письменных трудах». Однако леди Дэви пыталась использовать его и как курьера, и как личного слугу.
Юному Фарадею его положение не нравилось. И только сознание того, что он получил уникальную возможность пополнять свои знания, удерживало его при Дэви. Характер сэра Дэви оставлял желать лучшего (Фарадей, как известно, замечал много позднее, что «одно из самых замечательных обретений он сделал, когда, наблюдая за сэром Дэви, понял, чего ему следует избегать»), однако он, несомненно, был кладезем знаний. Находиться при нем постоянно, как находился Фарадей в течение полутора лет путешествий, значило получить много знаний. Юный Фарадей понимал это и мирился с леди Дэви.
В Пьетрамалу они приехали, когда дождь стоял стеной – наверняка, завывал ветер, – желая посмотреть на добычу природного газа, который был собран в бутылки и отвезен во Флоренцию для дальнейших исследований. Сэр Хамфри пришел к выводу, что это – чистые углеводороды.
Отдаленной деревушке в Апеннинах Фарадей посвятил в своем дневнике пару страниц. Например, о Флоренции, хотя именно там проводились исследования, он не пишет вовсе. Фарадея не интересовали произведения искусства, даже самые прекрасные. Его интересовали творения Бога. Он был человеком последовательным. Все, что он пишет в дневнике или в письмах, укладывается в представляемый нами характер. Натурфилософом он был с самого начала и остался им до конца. Его единственная цель – познать истину. И он никогда не отступался от нее. Фарадей не позволял отвлечь себя ни искусству, которое он почти полностью игнорировал; ни политике, о которой он пару раз упоминает, когда рассказывает о последних сценах наполеоновской драмы; ни человеческим взаимоотношениям, хотя находил время для дружбы. Он уверенно, размеренно, скромно, бескорыстно, но триумфально шел вперед как гений-завоеватель.
Вне науки его всерьез интересовала религия. Битва науки и догматической теологии, которая не затихала во второй половине девятнадцатого столетия, спровоцировала впечатление, до сих пор актуальное, что есть некая основополагающая несовместимость между наукой и религией. История показывает и доказывает, что такой несовместимости не существует. Если мы почитаем биографии трех самых гениальных (во французском значении) мужей науки, рожденных Англией, – сэра Исаака Ньютона, Фарадея и Джеймса Клерка Максвелла, – то обнаружим, что все трое были глубоко верующими людьми. Сэр Исаак посвятил большую часть своей долгой жизни интерпретации Библейского пророчества. Фарадей искренне исповедовал христианство в сандеманской секте[46]. А Клерк Максвелл был не менее великим мистиком, чем ученым. Сохранились его письма, которые доказывают, что он стоял рядом с Беме и Сведенборгом (кстати, тоже известным ученым). В этом нет ничего удивительного. «Безбожный астроном – сумасшедший»; похоже, это высказывание справедливо. Совершенно невозможно изучать природу, не убедив себя в поразительной загадочности и неизвестности знакомого мира, в котором большинство людей проживают свои жизни, не задавая никаких вопросов.
Чем больше у нас знаний, чем очевиднее для нас смысл природы, тем загадочнее становится вселенная. Тот человек, который изучает сложности жизни, движение звезд, внутреннее строение вещей, должен быть толстокожим и не обладать воображением, иначе ему время от времени будет охватывать ужас. В рядах профессиональных ученых, конечно же, есть и такие: люди без воображения случаются во всех профессиях от жокея до епископа. Но они не лучшие в своем деле. Без воображения, без эмоций невозможно быть удачливым ученым. Трудно найти знаменитого ученого, который оставался бы равнодушным к изучаемым им вещам. Другое дело, как проявляется это неравнодушие. Сие зависит от воспитания и темперамента. У одних – в спокойной ортодоксальной вере; у других, не желающих смириться с загадками окружающей природы, – в агностицизме; третьи (как Клерк Максвелл и Сведенборг) соединяют в себе ученого и мистика; четвертые тоже являются мистиками, но не утонченными, грубыми (потому что есть значительные и незначительные мистики, как есть значительные и незначительные художники), и тогда вместо Клерка Максвелла с его изысканным и прекрасным мистицизмом мы имеем Ньютона как интерпретатора пророческих книг. Для Фарадея естественным следствием занятий науки стал протестантизм. Его умение удивляться, его страх перед лицом прекрасной тайны природы выразили себя в терминах сандеманских бдений и чтения Библии. Как мистик он находится где-то между Максвеллом и Ньютоном, не очень одаренный, но в то же время не очень обычный человек, подобно Андреа дель Сарто – между Джотто, с одной стороны, и Караваджо – с другой. Керубини – между Моцартом и Штраусом.
Тому королю, которого, как у Анатоля Франса, должна была излечить от меланхолии рубашка счастливого человека, надо было бы обратиться к Фарадею. Его рубашка, несомненно, помогла бы королю. Ведь если жил на земле счастливый человек, – то это он. Всю свою долгую жизнь Фарадей делал то, что ему нравилось. Узнавать новое, искать истину – это было его желанием. И это желание не привело его к разочарованию и скуке, чем, собственно, заканчиваются все исполнившиеся желания. Истина – понятие бесконечное: каждая часть ее, однажды открытая, требует открытия других частей. Человеку, которому нравится узнавать новое, трудно пресытиться, потому что новому нет конца. Он может прожить бесчисленное число жизней и ни разу не соскучиться. Правда, познаваемый мир – еще не все. Есть также мир чувств, а есть и мир человечества. В нашем отношении к обоим мирам заложено много несчастливого. Но Фарадей был счастливым человеком. Он удачно женился, у него были добрые друзья; он прожил спокойную жизнь и никогда не желал большего, чем имел. Таким же удачливым он был и по отношению к непознанному. Его никогда не беспокоили жизненные проблемы, как мы их называем. Религия, в которой его воспитали, заранее предлагала разрешение всех проблем; у него не случилось ни одного кризиса типа того, который едва не довел Толстого до самоубийства. Интересно отметить, что он твердо разделял науку и религию, знаемое от незнаемого. «Мистика не в том, какое есть мир, а в том, что он есть», – говорит Виттгенштейн. И еще: «Если нельзя найти ответ, то нельзя и ставить вопрос. Загадки не существуют… Разрешение проблемы (жизненной) в ее исчезновении. (Разве не в этом причина, почему люди которые после долгих сомнений обретают ясное ощущение жизни, не могут сказать, в чем это ощущение состоит?)» Фарадей был счастлив, потому что никогда не сомневался никогда не пытался задавать вопросы, на которые не мог получить ответов В познании устройства мира он оказался счастливее многих исследователей. Он не мучал свой разум вопросами «почему» и «отчего». Его религия предлагала ему ответы на эти вопросы; или, если быть точнее (потому что истинное объяснение нам неизвестно) она помогала ему «размышлять о мире sub specie aeterni[47], как об ограниченном целом». «Представление о мире как об ограниченном целом суть мистика» У Фарадея это представление было, наверное, не самой утонченной формы, зато искреннее. Его отношения с непознанным были такими же приятными, как отношения с тем, что можно познать.
Среди натурфилософов Фарадей с его счастьем не уникален. В самом деле, люди науки как класс счастливее остальных. A priori, почти по определению, они должны быть такими. И когда читаешь их биографии то обнаруживаешь, что в общем они были счастливы До чего же удачно прожили свои жизни настоящие служители науки! У этих людей есть цельность, есть прекрасная целеустремленность, которой нам, несчастным мечущимся смертным остается только позавидовать.
Если бы я мог родиться заново и выбрать, кем мне быть, я бы обязательно пожелал себе быть ученым – не случайным человеком в науке, а таким ученым, чей путь определен едва ли не с рождения. Судьба могла бы предлагать мне иное – иметь власть или богатство, стать королем или государственным мужем. Но мне бы не стоило труда одолевать эти искушения, потому что мое нежелание сталкиваться с неприятной суетой обычной жизни куда сильнее, чем любовь к деньгам или власти, а так как их нельзя заполучить, не столкнувшись с реальной жизнью, я с радостью ими пожертвую. Легко превращать психологическую необходимость в добродетель. Единственное, что заставило бы меня усомниться, так это художественный талант, будь он предложен мне судьбой. Но даже если бы я мог стать Шекспиром, мне думается, я все равно выбрал бы Фарадея. Правда, посмертной славе Фарадея не сравниться со славой Шекспира: люди до сих пор читают «Макбета», а не (даже если они электрики) «Экспериментальные исследования в области электричества». Работа ученого – как фундамент, на котором строят здание другие ученые, и оно растет. Если мы хотим узнать об электричестве, то обращаемся к современным наследникам и ученикам Фарадея. А трагедия «Макбет» стоит сама по себе: открыв ее, ничего на ней не построишь. В искусстве нет прогресса. Каждый художник начинает с начала. А ученый начинает там, где закончил его предшественник. Мнения, идеи меняются под тяжестью накопленных знаний. А инстинктивная, эмоциональная жизнь человека, будучи наследственной, тем не менее не меняется. Ученый ставит опыт, который меняет мироощущение народов, но рано или поздно его результаты будут превзойдены. Художник не выходит за границы своего времени, потому что работает с неизменными материалами. Лирика, сочиненная поэтом палеолитической эры, непременно достучится до сердца современника. Однако взгляды астронома из той же поры представляют для нас лишь исторический и академический интерес.
И все же, несмотря ни на что, я бы предпочел стать Фарадеем, а не Шекспиром. Посмертная слава никому из находящихся по эту сторону могилы не приносит удовлетворения; и хотя сознание собственного гения очень радует, но только по счастливой случайности можно определить его на службу, тогда как обладание и использование таланта ученого куда как легче. Художник, функция которого выражать и доносить до людей обыкновенные человеческие чувства, должен большую часть жизни неизбежно провести в мире человеческих отношений. Его отношение к этому миру, его личные реакции составляют предмет его искусства. Тот мир, в котором человек науки проводит большую часть жизни, не имеет отношения к чувствам и ощущениям. Мы все зависим от нашей работы, и мне бы лично больше понравилось зависеть от интеллекта, чем от эмоций, направить свой дух на знания, а не на чувства.
Одним из малых неудобств в том, чтобы быть знаменитым художником, является его возвышение в общественной иерархии. Искусство в гораздо большей степени снобистское, чем наука. Присутствие известного поэта или художника придает значительности устраиваемому приему. Хозяева редко приглашают гостей, чтобы познакомить их с биохимиками, как бы они ни были знамениты. Причина проста: все люди считают, будто они могут оценить искусство – и в какой-то мере они правы, – тогда как ничтожно мало таких, которые могли бы разобраться в технических данных. (Напрасно, увы, я тоже желал принадлежать к меньшинству.) Благодаря этому ученые защищены от вторжения легкомысленных неучей. С другой стороны, художник – любимая игрушка богатых бездельников; кое-кто может соперничать с послом, даже с индийским принцем. Если у художника крепкий характер, то ему не страшны посягательства охотников на львов, как бы они ни были тягостны. Опасны они лишь для тех, кто позволяет себя поймать. Приятно, когда тебе льстят, и если не жалко впустую тратить время, то нет более легкого способа это делать. Художник, не устоявший перед искушениями, теряет все – время, свою цельность, чувство пропорций, самое надежду достичь чего-нибудь важного. Выставив себя напоказ, он становится несчастным.
Ближе к утру, когда, как котлета на холодной тарелке, я несколько согрел свою постель, фантомы Майкла Фарадея и сэра Хамфри Дэви покинули меня, оставив наедине с неисполненными желаниями. Не знаю уж, что это было. Во всяком случае, мне снились автомобили и снегоуборщики.
Когда я проснулся, ветер все еще дул. Первую часть дня мы провели, дрожа от холода, в гостиной. Каждые несколько минут появлялся хозяин со свежими новостями о состоянии дороги – новости по телефону из Флоренции и Болоньи; мобилизована целая армия людей с лопатами; все завертелось; человек, пришедший издалека, сказал, что сам видел рабочих; к двум часам, наверняка, все будет сделано. Передавая нам очередное сообщение, хозяин харчевни кланялся, улыбался, потирал руки и уходил обратно в кухню придумывать что-нибудь новенькое. У него было богатое воображение.
Я как раз читал об армянской церкви. Однако без особого интереса. Мне было слишком холодно даже от такого откровения: «…старые жертвенные гимны были, возможно, непристойными и уж точно бессмысленными». Запоминая это на будущее, я получал удовольствие. До чего же здорово, до чего точно оно объясняет не только соответствующие гимны дохристианской Армении, но и многое из современного искусства, да и науки тоже – большую часть психоаналитической литературы, например, музыку Шрекера, экспрессионистскую живопись, «Улисса» и так далее. Что до не совсем «современных» псевдонауки и псевдоискусства, от спиритуализма до коммерческой литературы, – у них нет даже непристойности, они попросту бессмысленны.
Миновало утро, пора было приступать к ланчу. Поев спагетти и вареной козлятины, мы почувствовали себя несколько окрепшими и немного менее замерзшими. «Как там на дороге?» – спросили мы. Но наш хозяин вдруг истощил свое всеведение и свой оптимизм. Он, мол, не знает, что там творится, и просит немного подождать. К пяти часам все, несомненно, уладится. А дорога, что идет мимо Фирензуолы? Нет, это безнадежно, уверил он нас. И мы стали думать, что нам делать, ждать или вернуться во Флоренцию? Мы все еще находились в состоянии неопределенности, когда в харчевню явился посланец небес в виде всадника, остановившегося у двери харчевни. Мы бросились к нему. Чудо! Он знал правду и, более того, изложил нам ее простым понятным языком. На дороге никто не работает и не будет работать, пока не переменится ветер (когда ветер дует в этом направлении, убранный снег снова в короткое время оказывается на дороге). Конечно же, ветер может изменить направление и вечером, но может и через неделю. Если мы хотим попасть в Болонью, то почему бы нам не поехать другой дорогой? «И правда, почему? – спросил хозяин харчевни, присоединившийся к нам и прислушавшийся к нашему разговору. – Почему не поехать дорогой на Фиренцуолу?» Он понял, что игра подошла к концу и у него нет надежды задержать нас еще на одну ночь. Почему нет? Мы молча, но со значением посмотрели на него. Тогда он улыбнулся нам с непробиваемым добродушием и удалился писать счет.
Мы тронулись в путь. Небо было белое, и все в движущихся тучах. Тут и там виднелись черные горы, где склоны были слишком крутые, чтобы снег мог удержаться на них. После Ла Тасетты мы скользили вниз, рискуя сломать себе шею, по дороге, которая идет по долине Сантерно. Окруженная стеной, Фиренцуола показалась нам черной, древней и мрачной. Из Фиренцуолы дорога шла параллельно Сантерно. Река пробила туннель в горе. Долина была узкой и глубокой, то тут, то там река и дорога бежали между отвесных скал, соединенные, но косо, неровными каменными напластованиями. Понемногу долина расширялась, горы сходили на нет, превращаясь в пустые белые равнины. У подножия гор лежит равнина, ограниченная с одной стороны горами, с другой – морем, однако расширяющаяся и расширяющаяся по мере продвижения на север к долине По.
В Имоле мы свернули на широкую Виа Эмилиа, которая соединяет по прямой линии Римини с Пьяченцой. А какие города нанизаны на эту белую нить! Чезена, Форли, Фаэнца, Болонья, Реджио, Модена, Парма – одна драгоценная бусина за другой.
Уже стемнело, когда мы въехали в Болонью, и на улицах было полно людей в масках. Шел последний день карнавала.
Нажимая на клаксон, мы прокладывали себе путь сквозь толпу. «Maschere!» – кричали нам люди в масках, ведь мы – в наших очках и кашне – тоже казались одетыми для маскарада. Зрелище уже потеряло почти всю силу; было несколько молодых женщин в домино, несколько горластых студентов в костюмах – вот и всё. Я подумал о великолепных шоу и маскарадах прошлых времен. Великолепное, наверно, было зрелище; однако не стоит жалеть о них. Шоу и маскарады – симптомы плохого правления. Тираны проживают свою жизнь в центре пышного балета. Униженное население, слишком бедное, чтобы платить за развлечения, подпитывается хорошим настроением и благодаря этим королевским зрелищам, за которые не надо платить. В течение Сатурналий даже рабы сублимируют свои революционные чувства в разрешенных спортивных упражнениях. Если карнавал становится скучным, значит, и угнетение поослабло. Там, где у людей достаточно денег, чтобы сходить в кино, нет нужды в королях и папах, ставящих свои балеты. Увы, зрелище было очень неважное; и я подумал, что наш приезд в Болонью можно было бы отпраздновать и повеселее.