Текст книги "В дороге"
Автор книги: Олдос Хаксли
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 10 страниц)
Брейгелевская манера письма гораздо менее соответствует бесснежным пейзажам января и ноября. Разные планы картин оторваны друг от друга и выглядят слишком плоскими и четкими. Здесь нужна кисть помягче, чтобы сохранить интимную атмосферу сцен, изображенных на двух упомянутых нами картинах. Певец осени, например, объединил бы ближнее и дальнее – зверей, людей, деревья и горы на горизонте – в одну туманную группу, заставил бы их растворяться друг в друге, прибегнув к помощи объемного мазка. Брейгель же пишет слишком прозрачно, использует слишком плоский мазок, чтобы безупречно передать на холсте подобный пейзаж. И все же, несмотря ни на что, он сотворил чудо. Картина «Осенний день» поражает своей красотой. Здесь так же, как в более мрачном и драматичном «Январском пейзаже», Брейгель искусно сочетает золотистый цвет с разными оттенками желтого и коричневого, создавая спокойный и как бы светящийся, гармоничный фон. «Ноябрьский пейзаж» – тихий и безмятежный. А вот в «Сумеречном дне» он обыгрывает естественную коллизию между небом и землей – конфликт света и тьмы. Свет появляется из-под туч на горизонте, поднимается от реки посреди долины, сверкает на вершинах гор. Зато первый план – с лесистой горой – темный: голый лес темнеет на фоне неба. Эти две картины представляют собой самые красивые пейзажи шестнадцатого века из всех, что мне известны. Они на редкость поэтичные и одновременно строгие, не отличаются ни яркостью красок, ни романтизмом. На образцах зрелого творчества Брейгеля вы не найдете страшных стариков и грозных скал, столь любимых старыми мастерами.
Антропология Брейгеля так же прекрасна, как поэзия природы. Он знал фламандцев, хорошо знал их и в благополучии, и в горестные времена борьбы, восстания, гонений, войны и нищеты, наступившие во Фландрии после Реформации.
Брейгель был фламандцем до мозга костей – до такой степени фламандцем, что, даже побывав в Италии, он, как столетием раньше его великий соотечественник Рогир ван дер Вейден, возвратился домой, не поддавшись итальянскому влиянию, – а потому был отлично подготовлен, чтобы стать историком фламандского народа. Он показывает своих сограждан в основном в моменты оргиастического веселья, когда они забывают о монотонном будничном труде: они едят и пьют за четверых, неуклюже пляшут и с удовольствием подшучивают друг над другом – грубовато, типично по-фламандски. Полотна «Крестьянская свадьба» и «Крестьянский танец» (оба находятся в Вене) – высшие образцы этого антропологического типа живописи. Однако не следует забывать и о двух забавных картинах – «Битва Масленицы с Постом» и «Детские игры». Они тоже показывают нам некоторые веселые стороны фламандской жизни. Однако на них изображены не случайные сцены, взятые из жизни и воспроизведенные в уменьшенном виде. На этих двух картинах действие систематизировано и энциклопедически многообразно. На одной Брейгель показывает все детские игры; на другой – все развлечения Масленицы и все воинствующие силы, выступающие на стороне аскетизма. В той же манере он показывает все процессы строительства на потрясающем полотне «Вавилонская башня». В сущности, эти картины – учебники по различным предметам.
Любовь Брейгеля к обобщению и систематизации проявляет себя и в аллегорических произведениях.
Картина «Триумф смерти», находящаяся в музее Прадо, отличается искусной проработкой деталей и завершенностью, и оттого пугающе достоверна. Фантастическая картина «Безумная Грета», хранящаяся в Антверпене, почти так же детально изображает триумф зла. К одной с ними группе можно отнести и иллюстрации Брейгеля к фламандским пословицам и поговоркам. Судя по этим работам, Брейгель был глубоко убежден в реальности зла и ужасов, которые уготованы несчастному роду людскому в течение короткой человеческой жизни, не говоря уж о вечности. Земля – страшное место; однако, несмотря на это или, наоборот, благодаря этому, мужчины и женщины едят, пьют и пляшут, Масленица борется с Постом и побеждает, хотя бы ненадолго, дети играют на улицах, юноши и девушки празднуют свадьбы, где царит буйное веселье.
Однако есть у Брейгеля одна картина, которая заставляет всерьез задуматься, но не является ни аллегорией, ни обобщением. «Несение креста» – одно из самых больших полотен Брейгеля с множеством человеческих фигур, ритмично сгруппированных на развернутом романтическом фоне. Композиция проста и приятна глазу, она словно вытекает из сюжета, а не навязана ему. Для чистого эстета это уж чересчур.
Распятие и несение креста изображали сотни величайших и самых разных мастеров. Однако из всего виденного мной «Распятие» Брейгеля более других располагает к размышлениям и приводит в ужас своим трагизмом. Все остальные мастера писали эту жуткую сцену, как бы присутствуя там, но находясь, так сказать, в дальнем ряду. Для них Иисус – центр, священный герой трагедии; от этого они отталкиваются, под влиянием этого трансформируется и все остальное, в каком-то смысле оправдывая ужас разыгрываемой драмы и выстраивая персонажи, окружающие центральную фигуру, согласно заданной иерархии добра и зла. А Брейгель начинает с внешнего ряда и идет внутрь. Он представляет известную сцену такой, какой она была бы увидена случайным прохожим по дороге на Голгофу в некое весеннее утро 33 года нашей эры. Другие художники, видно, воображали себя ангелами, потому что писали эту сцену с полным осознанием ее значения. А Брейгель предпочитает быть зевакой. Он показывает толпу, которая, радуясь праздничному дню, быстро поднимается по склону горы. На ее вершине, расположенной на среднем плане справа, уже возвышаются два креста с распятыми на них ворами, а между ними видна яма, куда вскоре будет врыт еще один крест. Вокруг крестов на голой вершине толпа людей, многие пришли с корзинками с едой, чтобы бесплатно развлечься зрелищем, устроенным для них чиновниками от правосудия. Те, кто уже заняли места вокруг крестов, – люди благоразумные; в наши дни они с раскладными стульями и термосами за шесть часов до срока занимают в летнюю ночь очередь в Ковент-Гарден. Более предусмотрительные люди, или менее склонные к авантюрам, находятся в толпе тех, кто поднимается по склону вместе с третьим и самым значительным из преступников, чей крест займет почетное место посередине. Не желая ничего пропустить по пути наверх, они забывают позаботиться о местах, откуда видно саму казнь. Если только они не предусмотрели все заранее. В Тибурне[30] всего за полкроны им отвели бы удобное место в личной ложе; а имея билет в кармане, приятно сопроводить телегу от самой тюрьмы, прибыть к месту казни одновременно с преступником и потом без помех досмотреть спектакль до конца. В наши дни, когда победил хилый гуманизм, преступников вешают в отсутствие зрителей и даже не дали разрешения записать крики миссис Томпсон для воспроизведения по радио; нам приходится ограничивать себя чтением репортажей о том, как прошла экзекуция. Импресарио, продававших места на казни в Тибурне, сменили владельцы газет, которые продают сочные описания куда более многочисленной публике. Если бы людей все еще вешали на Мраморной арке, лорд Ридделл был бы куда менее богатым.
Эта неистовая, сладострастная до дрожи любовь к крови и зверствам, которую в наши, более цивилизованные времена можно удовлетворить лишь с помощью газет, в эпоху Брейгеля процветала вовсю; наивный, бесхитростный зверь в человеке незатейлив; привязанный на длинную веревку, он радостно лает и, виляя хвостом, бегает вокруг намеченной жертвы. Если смотреть на все это со стороны, то трагедия не становится ни высокой, ни очищающей, она пугает, приводит в отчаяние или вызывает приступ гнусного веселья. Одна и та же сцена может быть трагической или комической в зависимости от того, с чьей точки зрения – жертвы или зеваки – на нее смотреть. (Немножко сместите угол зрения, и Макбета можно разыграть как самый настоящий фарс.) Брейгель делает уступку высокой трагедии, помещая на передний план немногочисленную группу святых женщин, которые плачут и заламывают руки. На картине они стоят немного в стороне и, написанные в стиле Рогира ван дер Вейдена, совершенно не гармонируют с остальными персонажами. Крошечный оазис страстной духовности, островок совестливости и понимания среди всепоглощающей глупости и жестокости. Трудно сказать, зачем Брейгель изобразил на картине этих женщин; возможно, отдавая дань всеобщей религиозности или из уважения к традиции; а может быть, он нашел свое творение слишком гнетущим и ради своего успокоения добавил эти благородные, но не очень уместные фигуры.
Римини и Альберти
В то утро Римини почтили своим присутствием три высоких гостя – мы и чудотворная рука святого Франциска Ксавьера. Отделенная от остальных мощей святого, что хранятся в драгоценной раке в церкви Иисуса в старом Гоа, рука, как и мы, совершала тур по Италии. Однако если мы, простые туристы, деньги тратили, то чудотворная рука – и это, наверное, было самое значительное из ее чудес – их собирала в больших количествах. Она только и делала, что демонстрировала себя через прозрачное окошко ковчега, в котором путешествовала, – рука скелета с громоздким аметистовым перстнем, сверкавшим на одном из костяных пальцев, – и все проникались почтением и расставались с медяками, а то и с никелевыми монетками, и даже с мелкими купюрами. Деньги предназначались для иностранных миссий, а что касается почтения – сказать не могу. Хотя, возможно, ангелы записывали его в графу денежной благотворительности.
Мне было в общем-то жаль руку Франциска Ксавьера. Тело святого, перевезенное из Китая на Малакку, с Малакки в Индию, теперь покоилось, как я уже сказал, в безвкусно оформленном святилище в Гоа. Своей деятельной жизнью великий миссионер заслужил посмертный мир и покой. И он покоится в мире, во всяком случае, его большая часть. А правая рука этого лишена: ее миссионерские поездки еще не закончились. В хрустально-золотом ковчеге она неутомимо путешествует по католическому миру и собирает деньги – «чтобы лишать индусов невинности», как кратко и язвительно выразился двести лет назад мистер Мэтью Грин. Несчастная рука!
Мы встретились с ней тем утром в церкви Святого Франциска в Римини. Толпа верующих наполнила здание и прилегающие улицы. В воздухе витало смутное ожидание чуда. Внутри церкви выстроилась длинная очередь из мужчин и женщин, медленно двигавшихся к хорам, чтобы приложиться к драгоценному ковчегу и отдать свои soldi. В толпе работало несколько торговцев, продававших фотографии чудотворной руки и краткую легендарную биографию ее хозяина. Мы заговорили с одним из торговцев, и он сказал, что следует за реликвией из города в город, продавая свои товары везде, где ее выставляют для демонстрации публике. Его бизнес был вполне доходным, во всяком случае, продавец мог прилично содержать жену и детей в Милане. Он показал нам их фотографии: и мать, и дети выглядели вполне благополучными. Однако ему, бедняге, приходилось почти постоянно бывать в разъездах. «И зачем надо было жениться? – произнес он, пряча фотографии в карман. – Зачем?» Он вздохнул и покачал головой. Если бы рука могла позволить себе где-нибудь остановиться – хоть ненадолго!
Днем руку возили по Римини. В ее честь во всех окнах были вывешены красные и желтые полотенца; верующие с нетерпением ждали ее прибытия. Наконец руку привезли в огромном, ревущем и грязном, старом «фиате» в сопровождении не почтенных священнослужителей, как можно было ожидать, а шести или семи кудрявых молодых людей в черных рубашках, с револьверами, торчащими из оттопыренных карманов брюк – наверняка, представителей комитета местных фашистов.
Рука занимала место спереди, рядом с шофером; фашисты, развалясь, сидели сзади. Когда машина приближалась, верующие проделывали нечто очень странное: стараясь одновременно выразить почтение и радость, они падали на колени и бурно аплодировали. Руку принимали как Джеки Кутана[31] и гостию одновременно. Во второй половине дня ее спешно увезли в Болонью. Продавцы религиозных картинок немедленно последовали за ней на поезде, толпа рассеялась, и церковь Святого Франциска вновь обрела привычный покой.
Мы были рады этому, потому что приехали в Римини не для того, чтобы увидеть руку святого Франциска Ксавьера, а для того, чтобы осмотреть церковь Святого Франциска Ассизского. Но пока там находилась рука, это было невозможно; зато после того, как ее увезли, мы получили полную свободу. Тем не менее, я очень радовался, что довелось взглянуть на странствующую реликвию и ее почитателей в церкви Святого Франциска. В этой странной церкви, которую один из Малатеста[32] заложил как христианский храм, перестроил в языческой манере и заново посвятил себе, своей любовнице и человечеству, мы наблюдали несколько неуместные сцены, будившие – в предложенных обстоятельствах – радость в мыслях. Я попытался представить, что мог думать первый святой Франциск о Сиджисмондо Малатесте, что Сиджисмондо Малатеста думал о нем и как бы посмотрел Малатеста на оскверняющий его ницшеанский храм посмертный визит руки второго святого Франциска. Можно представить приятную, в духе Гобино или Лукиана, нашу беседу вчетвером на елисейских полях[33], легкую, ни к чему не обязывающую беседу о самых страшных безднах духа. Для имеющих уши, чтобы слышать красноречивые и немые камни. Готические арки интерьера протестуют против римской оболочки, в которую Альберти заключил церковь Святого Франциска, они протестуют против языческих украшений Маттео де Пасти и богохульного самовозвеличивания Малатесты, протестуют против чрезмерной роскоши иезуитского реликвария, восхваляя неустанное миссионерское бескорыстие. Степенный, сдержанный, классический фасад, спроектированный Альберти, кажется, порицает «простоватость» первого святого Франциска и непримиримое рвение второго и, восхваляя ум Малатесты, отвергает его похоть и излишества. Малатеста же цинично смеется над всем. Власть, наслаждения и Изотта – главные сюжеты для декора, который он заказал де Пасти, это – единственное, что имеет для него значение.
Внешний вид церкви – полностью плод фантазии Альберти. Ни святой Франциск, ни Малатеста не посмели поднять руку на его торжественную и гармоничную красоту. Фасад представляет собой триумфальную арку, более благородный вариант арки Августа, установленной поперек улицы в другом конце Римини. В невероятно мощной южной стене Альберти сделал глубокие арочные ниши. В перспективе полосы густой тени гармонично сочетаются с гладкими, залитыми солнцем камнями; в каждой нише установлен простой и суровый, как характер древнего римлянина, описанный Плутархом, саркофаг с останками ученого или философа. Здесь нет ничего от невинности и простодушия святого Франциска. Альберти – человек разумный; у него тоже есть объект поклонения, но поклоняется он разуму и делает это рационально. Все здание – гимн красоте человеческого разума, восхваление его как единственного источника человеческого величия. По форме здание – римское, потому что прежний Рим был чем-то вроде утопии, в которой люди, подобные Альберти, начиная с эпохи Ренессанса и до гораздо более поздних времен видели воплощение своих идеалов. Римская мифология умирает медленно, греческая – еще медленнее; до сих пор некоторые жертвы классического образования рассматривают Республику как вместилище всех добродетелей, а Перикловы Афины представляются им единственным в своем роде хранилищем человеческого разума.
Живи Малатеста несколькими веками позже, и он придумал бы что-нибудь получше для восхваления своей особы. Слишком суровым художником-стоиком был Альберти, чтобы унизиться до театральной пышности. Да и не в чести было подобное искусство до семнадцатого века, века барокко, когда монархия и духовенство выставляли напоказ свое богатство. Трудяга-миссионер, руку которого мы видели утром в храме Малатесты, покоится в Гоа, где его окружает роскошь, более уместная в святилище, воздвигнутом тираном. Памятник Альберти, наоборот, – гимн величию разума. Нелепо было бы видеть в нем памятник хитрому и жестокому разбойнику.
Увы, внутри церкви Малатеста все устроил по своему вкусу. Альберти не участвовал в проектировании интерьера, так что Сиджисмондо был волен диктовать Маттео де Пасти и его товарищам сюжеты для их резьбы. Соответственно, все внутреннее убранство – дань Малатесте и Изотте да несколько добрых слов в адрес языческих богов, литературы, искусства и науки. Еще не появились слишком экспрессивные, театральные приемы архитекторов и декораторов эпохи барокко; вследствие этого вульгарная тирания Малатесты была воспета с совершенным вкусом, средствами, подсказанными искусной и ученой фантазией. Сиджисмондо получил больше, чем заслуживал, потому что заслуживал он Борромини, кавалера Арпино и бездарного подражателя Бернини. Получил же он, по случайному временному совпадению, Маттео де Пасти, Пьеро делла Франческа и Леона Баттиста Альберти.
Альберти вложил в это сооружение гимн интеллектуальной красоте, пеан во славу цивилизации, свободно выраженный на языке Рима – как выражали себя на латыни философы и поэты того времени. Мне кажется, Альберти был самым благородным римлянином из них всех. Внешний вид церкви Святого Франциска в Римини и внутренняя отделка Сант-Андреа в Мантуе (к сожалению, эту церковь позже бездарно перекрасили, а на месте купола-блюдечка, спроектированного самим Альберти, теперь красуется нелепый купол Ювары) столь же прекрасны, как лучшие произведения ренессансной архитектуры в Европе. А если учесть, что в свое время они были единственными в своем роде, то кажутся еще прекрасней. Альберти стал одним из тех, кто возродил римский стиль. А что касается именно этой, особой манеры (той, что широко распространилась в эпоху позднего Возрождения), то Альберти был его первооткрывателем. Другой ренессансный стиль, стиль Брунеллески, тоже имел в основе классику и был обречен на вымирание, во всяком случае, в церковной архитектуре. Церковь Сант-Андреа в Мантуе – вот образец, который имитировали архитекторы позднего Ренессанса, не стиль Брунеллески, создавшего церкви Сан-Лоренцо и Санто-Спирито во Флоренции.
Сравнение этих двух архитекторов, почти современников – Брунеллески родился на двадцать пять лет раньше Альберти, – очень интересно и познавательно. Оба с увлечением изучали античность, оба отлично знали Рим, оба использовали в своих проектах характерные элементы классической архитектуры. И все-таки трудно найти двух архитекторов, чьи творения были бы столь же несхожи. Сравните интерьеры двух флорентийских церквей работы Брунеллески с церковью Сант-Андреа работы Альберти. У Брунеллески приделы отделены от нефа рядами высоких изящных колонн, соединенных арками. Эти элементы настолько классические и правильные, что вполне могли бы быть произведением римских мастеров. Однако общий вид скорее романский, нежели римский. Его церкви – это всего лишь более изысканный вариант базилик одиннадцатого века и с более «чистыми» деталями. В них много воздуха и света; там не чувствуешь себя в безопасности – так тонки колонны и так велико внутреннее пространство.
Великая церковь Альберти совсем другая! Она спроектирована в виде латинского креста с одним нефом и боковыми часовнями. Неф сводчатый; над огромным крестом возвышается купол (к сожалению, Ювары, а не Альберти); алтарь размещается в апсиде. Часовни смотрят на центральный неф пропорционально высокими, широкими, округлыми арками. Между арками расположены разделяющие их огромные каменные простенки. В каждом устроена дверца во внутреннюю часовню. Однако дверцы эти почти не заметны и не нарушают общего впечатления от чередования свободного пространства и каменной кладки. Альберти – архитектор масс, Брунеллески – линий. Даже невероятный купол церкви Санта Мария дель Фьоре, спроектированный Брунеллески, кажется невероятно легким, словно это отдельные линии с воздушным пространством между ними. Колоссальная тяжесть висит в воздухе, опираясь на восемь мраморных ребер. Нашему взору явлено чудо. И все же купол, каким бы легким он ни был на вид, на самом деле вовсе не легкий. Брунеллески, конструируя купол церкви Санта Мария дель Фьоре, нашел правильное решение. По своей природе эта архитектурная задача не могла быть решена только при помощи света и линий. Здесь Брунеллески пришлось иметь дело с массой и этого было никак не избежать. В результате, применив к тяжелой конструкции собора свой принцип света и стремительных линий, Брунеллески создал такой купол, что ему нет равных в мире по изяществу, воздушности и прочности. Брунеллески изучал архитектуру римлян, однако взял из нее лишь отдельные элементы. Ее суть – величественность и грандиозность – не привлекала его. Создавая проекты всех своих храмов, он предпочитал оттачивать мастерство, опираясь на творения архитекторов, работавших в романском стиле, пока, наконец, не достиг хрупкого изящества и элегантности, состоящей из воздуха и линий.
Со своей стороны, Альберти заимствовал у римлян фундаментальную концепцию архитектуры тяжелых материалов и до тонкостей усовершенствовал ее, приспособив к требованиям христианства. На мой взгляд, он был лучше и честнее Брунеллески. Лично мне нравится массивность и солидность в архитектуре. Другие, насколько мне известно, предпочитают линии и свет и оценивают интерьер Сан-Лоренцо выше интерьера Сант-Андреа, а часовню Пацци – выше храма Святого Франциска в Римини. Нам с ними не сойтись во мнениях. Те, кто занимается визуальными искусствами, тем более те, кто оценивает их, должны иметь чувство формы. Поклонники чистых линий и поклонники массы и объема стоят по разные стороны эстетического барьера. Одному художнику или любителю искусства нравятся солидность и основательность, другого волнуют арабески на плоской поверхности. Эти формальные предпочтения могут завести невесть куда. Из-за любви к трехмерной массе художник вынужден выйти за пределы живописи; пример тому – Микеланджело. Скульпторы же, всему остальному предпочитающие линию, перестают быть скульпторами, а их творения становятся просто плоскими декоративными композициями в камне или металле: они не имеют глубины, и смотреть на них нужно с одной-единственной точки зрения; пример – знаменитая Диана, приписываемая Гужону[34] (но вероятнее всего, созданная Бенвенуто Челлини). Подобно тому, как живописцы не должны слишком любить объемность, скульпторы не должны любить плоскость, поэтому, думается мне, и архитектор не должен превыше всего интересоваться линиями. Архитектура в руках любителя линий становится чересчур изящной, чересчур тонкой и элегантной, как в творениях Брунеллески. Психоаналитики, которые прослеживают корни интереса к искусству до детской любви к экскрементам, несомненно, могут предложить простое, фекальное объяснение разнообразию наших эстетических вкусов. Один любит тяжелые формы, другой – линии: объяснение с позиций копрофилии столь очевидно, что я позволю себе не приводить его. Удовлетворюсь цитатой из работ доктора Эрнеста Джонса, объясняющей, почему поклонение тяжелым формам должно быть соотнесено в большинстве случаев с нравственным идеалом – короче говоря, почему искусство часто бывает религиозным. «Религия, – пишет доктор Джонс, – всегда так или иначе использовала искусство и должна делать это по причине того, что кровосмесительные желания конструируют фантазии из материала, предоставляемого бессознательной памятью о детской копрофилии; в этом суть фразы: «Искусство – прислуга Религии»». Прекрасные слова! Жаль, они не были написаны тридцатью годами раньше. Я бы с удовольствием почитал комментарий Толстого в статье «Что такое искусство?» на тему этой самой свежей и лучшей из эстетических теорий.
Конксолюс
Знать то, что знают все, например: Вергилий написал «Энеиду», а сумма углов треугольника равна сумме двух прямых углов, – скучно и ничем не примечательно. Если хотите без труда заработать репутацию образованного человека, лучше не заниматься скучным и глупым познанием того, что всем известно, а сосредоточить внимание на том, что никому не ведомо. Вместо того чтобы цитировать Вергилия, цитируйте Сидония Аполлинария и громко выражайте свое презрение тем, кто предпочитает придворного поэта императора Августа поэту, восхвалявшему Авита, Майориана и Анфемия. Когда в беседе речь заходит о «Джейн Эйр» или «Грозовом перевале» (которых вы, естественно, не читали), скажите, что вы предпочитаете «Владелицу Уайлдфилл-холла». Когда хвалят Донна, фыркните и посоветуйте тому, кто посмел это делать, почитать Гонгору. При упоминании Рафаэля сделайте вид, будто вас тошнит (хотя вы никогда не бывали в Ватикане), и заявите, что, по вашему мнению, только Рафаэль Менгсес из Санкт-Петербурга писал сносные картины. Таким образом вы приобретете репутацию человека недюжинных познаний и изысканного вкуса. Однако ничего похожего о вас не скажут, если вы проговоритесь, будто знаете нашего родного Диккенса, читали Библию и английских классиков, а также Евклида и Горация. Чем вы, в таком случае, будете отличаться от всех остальных?
Ужасные провалы в моем собственном образовании заставляли меня на протяжении журналистской карьеры прибегать к подобной тактике. Я легко писал о забытом и малоизвестном, чтобы не выдать свое невежество в том, что касается современной литературы и классиков. Профессия литературного критика не вдохновляет говорить правду. Все способствует тому, чтобы он стал шарлатаном. У него не хватает времени, чтобы читать регулярно или целенаправленно; в то же время рецензирование знакомит его с массой обрывочной информации. Он производил бы впечатление человека необыкновенно образованного, если бы выплескивал в своих статьях все, что ему известно, с легкостью и уверенностью, предполагающей, будто каждый пустячок на самом деле бескрайний континент его космических познаний. Кстати, необходимость производить впечатление начитанности побуждает его всеми силами изображать оригинальность. Странно ли, что, зная пять строчек Вергилия и пять строчек Аполлинария, он предпочитает цитировать последнего? Или, ничего не зная из Вергилия, он преподносит свое невежество как достоинство и дает понять, что лучшие умы теперь, забросив Марона, услаждают себя Сидонием.
В монастыре Субьяко, находящемся поблизости от Тиволи, среди многих прекрасных и исторически ценных вещей есть несколько фресок мастера тринадцатого века, не известного никому, кроме автора сих строк. Звали его Конксолюсом. Имя великолепное, лучше не придумаешь. Такое имя, роскошное и немного странное, необычное (насколько мне известно, уникальное) и легко запоминаемое, должен носить великий человек. Конксолюс: это сочетание звуков вызывает у образованного человека легкое смущение, будто оно должно быть ему знакомо. Битва? Религиозная философия? Ересь? Что же? После мучительных минут неизвестности (пока еще неясно, откроет ли собеседник тайну или придется сознаться в своем невежестве) образованный человек, узнав, что Конксолюс был художником, с азартом включается в игру. «Чудесный художник!» – восторженно восклицает он.
Во мне еще не совсем умер старый журналист, и я хорошо знаю образованных людей. Искушение мое было велико. Я представлю Конксолюса почтенному собранию и, превознося этого художника, сделаюсь видным художественным критиком. Никаких усилий! Всего каких-нибудь три галлона бензина, десять франков на открытки и чаевые, отличный ланч с форелью в Тиволи – и я стану настоящим знатоком данной темы, и за мной утвердится репутация Kunstforscher. Никаких утомительных походов по музеям в поисках второстепенных работ мастера, никаких чтений длинных немецких монографий. Всего одно приятное путешествие к истокам Анио, сорок минут пешком в гору, потом небольшая прогулка вокруг первого места отшельничества Святого Бенедикта – и всё. Затем я возвращаюсь в Лондон, пишу о художнике статьи, возможно, выпускаю небольшую книжку с красивыми репродукциями. А когда в образованном обществе заходит разговор о Дуччо или Симоне Мартини, я улыбаюсь с чувством превосходства. «Они хороши, это правда. Но однажды увидев Конксолюса…» И дальше я начинаю распространяться о его достоинствах, каковые можно ощутить и даже обонять, о том, как он смело работает с четвертым измерением, о его уникально искусном использовании repoussoirs[35], о поразительном мастерстве колориста, благодаря которому он пишет плоть двумя тонами охры, грязно-розовым и зеленым, как гусиная кожа. Мне внимают напряженно и жадно (и с трепетом, потому что все, кто бывает в образованном обществе, боятся, как бы их не обошли в интеллектуальной гонке). И мои слушатели покинут меня в победном сознании, что обрели нечто, возвышающее их над соперниками, что получили информацию, доступную лишь избранным, что разум их теперь облачен в новомодный наряд, только что из Парижа (естественно, я дал понять, будто Дерен и Матисс со мной совершенно согласны); и с этого дня во всех знаменитых гостиных, от Юстона до края земли, имя Конксолюса вместе с моим будут звучать crescendo, со все большим восхищением.
Искушение было велико, однако я героически с ним боролся и в конце концов победил. Я решил, что не буду манипулировать правдой ради чьей-то репутации, как бы мне ни хотелось утвердиться в качестве критика со своим взглядом на предмет. А правда заключалась в том, увы, что наш уникальный Конксолюс на самом деле ничем не примечательный художник. Он, правда, умело владел кистью, но не более того. Главное его достоинство в том, что он жил в тринадцатом веке и работал в характерном стиле своей эпохи. Он писал в декадентской византийской манере, которую мы неправильно называем «примитивной» и считаем отсталой для Флоренции шестнадцатого века, в то время как она существовала в шестом веке в Равенне и была тогда прогрессивной. В этом, повторяю, состоит главное достоинство Конксолюса – во всяком случае, для нас. Еще сто лет назад его примитивность не вызвала бы ничего, кроме жалости и смеха. Теперь все изменилось, причем настолько, что многие молодые люди, не желающие прослыть старомодными, взирают на картины, точно воспроизводящие действительность, с подозрением и a priori с насмешкой, если только какой-нибудь авторитетный эстет не признал их «химически чистыми». Им не нужна природная красота в искусстве. Тщательно написанный портрет красивой женщины для них не более чем «коробка шоколаду», а прекрасный пейзаж – просто поэзия. Если произведение искусства производит впечатление, если трогает с первого взгляда, тогда оно уж точно не заслуживает внимания с точки зрения этих людей. Та же самая доктрина, применительно к музыке, привела к «восхищению» Бахом, даже Бахом в его самых механистических и бездушных творениях, в ущерб Бетховену. Она привела к сухому «классическому» исполнению Моцарта: считается, что его музыка не волнует слушателя, ведь в ней нет вульгарной эмоциональности, как у Вагнера. Она привела к появлению шумных, как паровой двигатель, похожих на органные, пьес Генделя и бездушного грохота Палестрины. А смешной юноша, настроенный против сентиментальности и плаксивости, характеризующих, по его мнению, поздневикторианскую эпоху, остается равнодушным к подобным произведениям, хотя есть все основания аплодировать мастерству их авторов. То же самое в живописи. Чем грязнее колорит, чем больше искажены фигуры, тем «выше» искусство. Сотни молодых художников, даже если могут, не осмеливаются писать реалистично и с душой из страха потерять внимание молодых знатоков – своих покровителей. Правда, настоящие художники пишут хорошо и изображают все, что хотят, каким бы банальным это ни считалось; плохие же художники пишут плохо в любых обстоятельствах. Не стоит огорчаться, если посредственные молодые живописцы предпочитают веселью, реализму и очарованию бесформенность и тусклые краски. Не так уж важно, что им нравится делать. Люди порой получают удовольствие даже от творений весьма посредственных художников прошлого, когда те старались как можно лучше подражать природе и представлять различные сюжеты. Так появились точные изображения великолепных объектов, созданные кистью на холсте документы и комментарии, забавные истории и замечания о жизни. Пусть это не великое искусство, но, по крайней мере, оно ценно и имеет не только эстетическое значение. Стремясь к мифическому идеалу чистой эстетики, в жертву которому принесено все, кроме формы, молодой бездарный художник сегодняшнего дня дарит нам одну лишь скуку. Его картины не хороши, но они не только не хороши – они не напоминают нам ни о каких приятных вещах; они не станут ни документами эпохи, ни комментариями, ни о чем нам не расскажут. Короче говоря, в них нет ничего, за что их стоило бы похвалить. Не доставляя нам радости, второразрядный художник (если он желает быть «авангардистом») становится невыносимым занудой.