355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Норман Мейлер » Мужская сила. Рассказы американских писателей » Текст книги (страница 10)
Мужская сила. Рассказы американских писателей
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 01:37

Текст книги "Мужская сила. Рассказы американских писателей"


Автор книги: Норман Мейлер


Соавторы: Меррилл Джоан Гербер,Делмор Шварц,Синтия Озик,Стэнли Элкин,Норма Розен,Грейс Пейли,Герберт Голд,Бернард Маламуд
сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 15 страниц)

– Не книги влияют, какая у поэта комната, – он не сдавался. – Тут уж влияет – какой он сам, поэт, сложение его. – И, переполняемый гнусной своей витальностью, он мне подмигнул.

Наш разговор на меня произвел неожиданное впечатление. Я начал на него смотреть так, как он сам на себя смотрел, сквозь линзы его самодовольства. Он выглядел почти красавцем. Изменился; стал крупней, мощней. На самом деле ему просто еще не было двадцати и недавно он подрос. Он был по-прежнему нечесан, пузо буквально перло из рубашки; но что-то такое огромное в нем пробивалось.

Тогда же примерно мне поручили освещать заварушку на Карибском море – так, ряд ничтожных стычек всего-навсего, – а когда я вернулся, оказалось, что он живет у меня в доме. Я, по обыкновению, оставил ключ у своей замужней сестры (бзик моего отца, они у него бывали, – мол, мало ли что может случиться, – я же соблюдал семейные традиции), и каким-то чудом он этот ключ у нее выклянчил: как-то, выяснилось, ее убедил, что она заслужит признательность потомства, допустив его под кров, соразмерный его качествам.

– Соразмерный твоим качествам, – протянул я нараспев. – Так-так, она, стало быть, понимает эти качества чересчур буквально. Ладно, Илья, ты хорошенько попользовался моим жильем. Хватит. Убирайся. – Чашки были грязные, все до единой, и он опустошил мои запасы виски. – Ты гулянки тут закатывал, – заключил я.

– Я разве виноват, Эдмунд? У меня в последнее время так много знакомых завелось.

– Вон отсюда.

– Ах, зачем так грубо? Знаете наверху те маленькие комнатки? Со стеклянной крышей? Спорим, там раньше жила служанка? Вы и не почувствуете, что я там, это я вам гарантирую. Ну где еще мне взять столько прекрасного света? В участке, там еще хуже, чем в подвале было, одни сорокасвечовые лампочки в ходу. Муниципалитет скареден неимоверно. А что мне останется, если зрения лишусь?

 
И без карандаша
Поет душа,
Ум так же лих.
Но глаз меня лишить —
Как удушить:
Прощай, мой стих!
Хоть на тот свет —
Погиб поэт!
 

– Мой ответ прежний: нет, – сказал я. – Убирайся.

Он меня одарил снисходительным смешком:

– А недурственно. Ловко. Поэт. Ответ. Нет.

– Но я не шучу. Ты тут не останешься. Кстати, – сказал я кисло, – я-то считал, ты уж давно простился со своим стихом.

– Думаете, про глаза это у меня так, ради красного словца. Вот, смотрите. – Он сунул в карман свой кулачище, выгреб очки, нацепил. – Пока вас не было, пришлось приобрести. Довольно сильные для моего возраста. Мне нельзя перенапрягать мою радужную оболочку. Эти окуляры обошлись чуть ли не в месячное жалованье на бывшей моей работе.

Тут я в него вгляделся попристальней. Он поминал о качествах, скорей речь следовало бы вести о количествах: он, пожалуй, еще подрос, не вверх, собственно, вытянулся, не вширь раздался, а текстурно укрупнился, что ли, и проверить этот факт можно было, кажется, только ткнув в него чутким мизинцем. Он разгуливал в исподнем. Впервые я отметил, сколь удивительно он волосат. Плечи и грудь – густая чаща, бицепсы – затененные порослью взгорья. Мне открылось, насколько он себе цену знает; торс держит так, будто его обрел среди античных обломков, гордо в нем угадав воительские черты.

– Давай одевайся. – Я уже визжал.

– В доме совсем не холодно, Эдмунд.

– Зато холодно на улице. Давай-давай, уматывай. В одежде или без. Вон отсюда.

Он поник головой, и я с удивлением заметил, как торчат у него уши.

– Но это вышло бы нехорошо.

– Ничего, переживу. И не волнуйся ты, пожалуйста, за мои чувства.

– Не только о вас речь. Я оставил Сильвию одну наверху, когда вы пришли.

– Ты хочешь сказать, что прямо сейчас у тебя в этом доме девушка?

– Ну, – он кротко согласился. – Но ты же не возражаешь, Эдмунд? Уверен, ты не возражаешь. И самому не чуждо, а?

Я дошел по лестнице до нижней ступеньки и заорал:

– Довольно! Спускайтесь! Убирайтесь!

Ничто не шелохнулось.

– Вы ее травмировали, – сказал он.

– Избавься от нее, Илья, не то я вызову полицию.

– И очень мило будет, – протянул он задумчиво, – они так любят мои стихи. Всегда читаю им вслух в участке. Послушайте, если вы хотите, чтоб я ушел, хорошо, я уйду, а с Сильвией можете разбираться сами. Дом у вас, конечно, просторный, дом у вас шикарный. Мебель чудная. Я, конечно, уж попользовался. Ваша сестра мне кое-чего порассказала – очень интересные дела. Ваша сестра глубоко верующая особа, да? Моральная, как и ваш папа. Такой забавник был ваш папа – подобный пункт в завещание включить! Блуд в пределах данной недвижимости.

– Да о чем речь? – Но я и сам заметил, сам уловил в своем осмотрительном вопросе совершенно неуместный жар.

– Сестра ваша упоминала. Упоминала просто, что ваш папа вам оставил дом только на том условии, что вы ничего такого себе не позволите, что бы навлекло позор на этот дом, а как только себе позволите, дом тут же отходит к ней. Ей-то, в общем, и не надо, ей зачем, но все ж таки не вредно, учитывая, сколько у нее детишек, – я, конечно, за что купил, за то и продаю. Мне кажется, вы бы не хотели, чтоб я ей сообщил насчет Регины на прошлой Пасхе, а? Вот видишь, Эдмунд, ты и сам вспотел, посмотри только на свой воротничок, и зачем же так несправедливо требовать, чтоб я оделся?

Я хрипло выдавил:

– Откуда ты узнал про Регину?

– Зачем – узнал? Кто говорит – узнал? Просто нашел пачку записок от кого-то под таким именем – Регина, и в кой-каких этих записках она рассказывает, как она провела здесь с вами Пасху, ну и вообще про ваши с ней дела. Конечно, ваша сестра немножечко чересчур строгая, наверно, но ведь она хорошая, то есть я хочу сказать, она же не подумает, что ваш наследный дом оскверняют, если я лично в нем останусь, да? И, все это учтя, не дашь ли ты мне согласие, чтобы я ненадолго сюда переехал, а, Эдмунд?

С горечью я это согласие дал, хоть вопрос был, в сущности, академическим, поскольку Илья уже внедрил свои пожитки: словарь (то, что осталось, клейкий хребет, да кой-какая самая непопулярная лексика – на Ц, Ф и Щ), костюм и сигарный ящик, набитый тощими письмами из Ливерпуля, в основном невскрытыми. Я добился от него обещания, что он будет придерживаться верхней части дома; взамен же разрешил ему взять туда с собой мою пишущую машинку.

И, что меня потрясало, он на ней стучал чуть ли не каждый вечер. Я было поверил ему на слово, будто он ленив; а он оказался очень даже прытким. И все-таки я поразился, когда вдруг увидел, как он вытуривает своих посетительниц, – обычно ему было свойственно их хватать, тискать, обжимать и целовать. Они так и шли, так и шли, девицы под шляпками с перьями и полями, с меховыми муфтами, в нарядных ладненьких башмачках; тащились за ним наверх, рассовав по муфтам стихи – его, свои, те и се вперемешку, ссыпая на меня прерывчатый, переливчатый смех, пряча подбородки в катренах. Затем, хотя нас разделял целый этаж, я слышал, как он декламирует; затем ко мне сквозняком врывался вопль; затем залетал хохот; но и он стихал; и надо мной как будто носилось стадо антилоп, сбежавших из зоопарка, покуда я, в порыве чистейшей злобы, не убирался в гостиную, яростно хлопнув дверью. Я сидел со своим атласом, подле гаснущего камина, в грузном, скрипучем отцовском кресле, думая только о том, как мне избавиться от Ильи. Чуть ли не поведал сестре всю грубую повесть его распутств – но все, что я мог бы порассказать о человеке, который был явно мой собственный гость, конечно, вдвойне очернило бы меня самого (спасибо хитроумной отцовской прихоти и безграничной его нелюбви ко мне), а поскольку деньги все отошли сестре и мне достался только этот гигантский антиквариат, я имел самое живое намерение за него держаться. Я весь его, до единой комнаты, ненавидел; он пропах давно пожухлой добропорядочностью моего тяжелого детства, и моя мечта была выставить его на торги в самый что ни на есть момент, и промотать богатство. К счастью, знакомые риелторы мне мудро отсоветовали: самый момент явно еще не настал. А кроме этого дома и этой мечты, у меня не было ничего, если не считать моего жалованья, которое, как любила утверждать сестра, было «нищенской подачкой» «в свете», как она же выражалась, «наших корней». Ее визиты сделались теперь, увы, досадно часты. Она с собой притаскивала всех своих то ли пятерых, то ли шестерых детей, а мужа – никогда, тем создавая эффект, что свой приплод она собрала на облаке. Она была маленькая, четкая женщина, с четкими, широкими взглядами, четко скроенная так, как положено благочестивой пташке: бдительный глазок-алмаз, исключительно крутая и беспокойная грудка, пара крошечных четких ноздрей. Она обожала Илью и всегда поднималась к нему наверх, увлекая за собой потомство, в час, когда он укладывался спать, то есть в девять часов утра, время моего отбытия на службу, тогда как поэтессы, надо им отдать должное, не объявлялись до романтических сумерек. Иногда она мне звонила по телефону и рекомендовала, чтобы я переправил такой-то и такой-то стол – диван, комод – к нему наверх, дабы создать для него условия, приличествующие его дарованиям.

– Маргарет, – я ей отвечал, – а ты видела, что он пишет? Безнадега, чушь собачья. Полный бред.

– Он еще совсем молоденький, – не уступала она. – Вот погоди, увидишь, – притом, в точности воспроизводя его оборот вместе с мимикой, она сама могла сойти за уроженку его родного Глузска, – в твоем возрасте он будет человеком из общества, не евнухом, закупорившимся в четырех стенах.

Я ничего не мог возразить против этой нелестной фигуры речи, явно основанной на моем личном опыте; отречься от целибата значило отречься от дома. Илья, оказывается, учил Маргарет коварству, как и пышным непристойностям – «евнух» прежде никогда не слетал с ее целомудренных уст. Но что правда, то правда, я с некоторых пор убоялся свиданий с бедной Региной на прежних началах (не рискуя становиться объектом наблюдательности моего гостя), а она с досады бросила меня, и хоть я был не то чтобы влюблен, почти ни к кому я не был привязан сильней, чем к Регине.

– Хорошо, – крикнул я. – Пусть он будет кем сможет, пожалуйста.

– Но его возможности безграничны, – сказала Маргарет. – Ты сам даже не понимаешь, какая находка этот молодой человек.

– Он тебе уже порассказал о своих видах на славное будущее.

– Ах, да зачем рассказывать? Я и сама не слепая. Он просто невероятный. Истинный поэт.

– Жалкий мелкий эмигрантишка, – выдавил я. – Он полный невежда. Он книги в руки не берет.

– Да, что правда, то правда, он не изнеженный бездельник. А насчет того, что иностранец, да знаешь ли ты про все эти ужасы, знаешь ли ты, что сделали там со всей его семьей? Когда переживаешь такое, волей-неволей делаешься мужчиной. Борцом. Героем, – скрепила она. Затем с торжественностью приговора: – Не смей называть его мелким. Он крупный. Огромный. И у него не разжижена кровь.

– Ничего он этого не пережил, – бросил я устало. – Его и близко не было, когда это случилось. Благополучно отсиживался в Англии, Боже ты мой, жил в Ливерпуле у тетки.

– Милый, ну пожалуйста, не нагнетай и, пожалуйста, оставь Бога в покое. Я в нем вижу то, чего в тебе никогда, к сожалению, не увижу, потому что в тебе этого нет. Подлинную мужественность. В тебе нет никакого чувства к детям, Эдмунд, ты их просто в упор не видишь. Своих родных племянников и племянниц. Илья с ними идеален. Это только один пример.

Я продекламировал:

– Нежность – Мужской силы истинная Суть.

– Очень дурной вкус, Эдмунд, и так по-журналистки плоско, – сказала она печально, так, будто ей стыдно за мое хамство; и я понял, что Илья пока не приобщил ее к звучанию этих могучих слов.

– Не нравится? Вот и мне не нравится. А это тем не менее название последней оды мужественного поэта.

Что было фактом. Он сунул мне свой опус вчера вечером, и я успел отделаться теперь уже дежурной фразой, что это наимерзейшая из его пошлостей.

Но Маргарет не дрогнула; ее сейчас волновало другое.

– Послушай, Эдмунд, а не мог бы ты приглядеть для него должность поприличней? То, что он делает сейчас, разве хоть отдаленно соответствует его способностям? Полицейский участок? И в такие часы?..

– Значит, ты не считаешь, что в полиции развивается настоящая мужественность? – ответил я вопросом на вопрос, сам при этом прикинув, что он свою мужскую силу доказал вполне, лишив меня возможности доказывать мою. Я потерял Регину; поэтессы остались все при нем.

Однако, как уже упоминалось, время от времени он их вытуривал, и, когда он был наедине с собой, я слышал исключительно неугомонный постук его машинки. Он был сосредоточен, углублен, поглощен. И больше всего обескураживало то, что полый стрекот клавиш был так тверд, размерен, ровен, не споткнется, не замнется – я только вздыхал. Такая дикая целеустремленность. Он стукал, стукал, и, поскольку он не останавливался ни на секунду, он – это было совершенно ясно – и не думал. Он никогда не отвлекался, не забывался, не размышлял, не курил, не вставал, не потягивался, не почесывался, не разминался. Он только стукал, стукал, одним указательным пальцем и другим, как будто эти единственные его орудия – даже не пальцы вовсе, а ноги ретивого, запыхавшегося курьера. Он так безоглядно делал ставку на свои силы, он так абсолютно, неколебимо верил в себя, что мне даже становилось его жалко. Выстукивает на страницы блевотину и дерьмо и называет это прекрасной будущностью. Он еженедельно рассылал десятка три своих дремучих строф в различные издания, и, когда те, что почище, давали ему от ворот поворот, он выкапывал какие-то неведомые журнальчики и газетенки, из пользующихся ручным печатным станком и дурной славой в сомнительных полуподвалах и посвятивших себя вопросам анатомии, астрономии, гастрономии, политики и атеизма. Какому-то листку вегетарианской партии он пробовал всучить пастораль в темных, грубых хореях, орган дамской косметики пытал хромыми дактилями на тему корсетов. Куда только он не лез, и не осталось, думаю, в конце концов ни единого издателя, который бы не хватался за голову, завидя его подпись. Он производил бомбардировки, вел зенитный огонь; он был грозный бич для каждого наивного идеалиста, посвятившего себя безнадежному делу распространения поэзии. И мало-помалу туристские руководства плечом к плечу с марксистскими брошюрами, милитаристы бок о бок с адвентистами седьмого дня, суфражистки рука об руку с нудистами, все-все, мужчины и женщины, все его отклоняли, прогоняли, умоляли прекратить противоправные действия, смыкали свои страницы, как арабы складывают шатры, едва заслышат вдали, как он бряцает хоть единым ямбом.

Тем не менее без устали, как тренированные ноги курьера, бежали его пальцы; он не сдавался. Мой страх за него уже почти сравнялся с моим к нему презрением. Он мне внушал нешуточную жалость, хотя его самоуверенность осталась столь же неколебимой и дурацкой, как и прежде. «Погодите, увидите», – он говорил, как бы удачно копируя мою удачно копировавшую его сестрицу. Эти двое подыскивали ко мне подходцы, хоть я и без них уже для него сделал все, что мог. Он был безнадежен. Меж тем как-то так, к моему ужасу, сложилось, что коллеги меня стали считать его особым покровителем и, когда я отбыл в окопы, немедленно воспользовались моим отсутствием и вытурили его. Я, разумеется, ничего не знал, пока не вернулся год спустя, недосчитываясь одной ушной мочки и с мерзкой вмятиной поперек затылка. Гость же мой был избавлен от призыва благодаря плохому зрению или, если быть точным, благодаря мощнейшим стеклам своих очков; с десяток поэтесс закатили в складчину банкет в честь его вызволения и его близорукости, на котором он твердою рукою запустил стрелу прямо в яблочко испеченной по такому случаю кремово-песочной мишени. Но я и сам-то не боец, я только в качестве корреспондента участвовал в той древней, примитивнейшей войне, якобы – о наивность! – охватившей весь мир, но прямо неандертальской в свете нашего в дальнейшем разыгравшегося аппетита к уничтожению. Кто-то всего-навсего убил какого-то наследника престола (полное ничтожество, сам не упомню даже, как звали)[26]26
  Речь идет, конечно, об убийстве наследника австро-венгерского престола, эрцгерцога Фердинанда, 28 июля 1914 года, послужившем поводом для начала Первой мировой войны. «Кто-то» в данном случае – сербский националист из Боснии Гаврило Принцип.


[Закрыть]
, а потом уже, без всякой логики, объявились разные мелкие территории, решившие занять и обустроить прежнюю империю. И точно таким же манером, я обнаружил, объявился Илья, или, как стало теперь уместнее его именовать (чтоб не отстать от жизни, принесшей ему столь чудодейственную перемену), – Эдмунд Сад. То есть, иначе говоря, он сошел со своего чердака и с демократическим размахом занял весь дом. Его громада уже вконец расплющила отцовское августейшее кресло, и, как огромная, омаскулиненная Златовласка, он оприходовал постель нашей матери – эту святыню, которую отец давно обрек молитвенному неупотреблению, что строго соблюдалось у нас с сестрой. Так вот, возвращаюсь с войны – и его застаю в гостиной, сидит босой, в исподнем, носки разбросаны по всему полу, а моя сестра тут как тут, штопает дыры, им протертые на пятках, под призором своего выводка. Она, оказывается, все время его поддерживала, обеспечивала возможность ни в чем себе не отказывать, но в ту первую минуту, когда он вскочил, чтоб меня обнять, одновременно натягивая рубашку (знал, что не люблю его видеть голым), я ведать о том не ведал и был потрясен, заметя блеск инициалов Э. С., красным шелком шитых на его великолепных манжетах.

– Эдмунд! – взревел он. – Не одно, не два – два десятка! Два десятка, только за два последних месяца!

– Два десятка чего? – Я мигал, ослепленный произошедшей в нем переменой. Ему исполнился двадцать один год, он стал выше, шире, шерстистей. На нем были новые очки (куда менее устрашительные, чем те два груза, какие его хлипкая переносица на себе несла к столу призывной комиссии), и, вполне предсказуемо впрочем, он выглядел в них взрослей, особенно в области скул: серебряная солидность оправы перебарывала детскость, какую неизбежно излучает большое лицо, обреченное обрамлять херувимский носик. Я увидел ясно, увидел сразу, сам, вовсе не под гипнотическим воздействием его охорашивания (он стоял передо мной очень просто, старательно застегивая рубашку), что он разросся и преобразился; приноровился к своему невозможному телу. То, что было в нем от языческого колосса, взбухло, окончательно вытеснив зеленость-незрелость, и со своей плоской, плешивеющей башкой он весь был (не побоюсь вульгарной набожности, неотделимой от этого термина) как гигантский лингам[27]27
  Фаллический символ Шивы (в Индии).


[Закрыть]
: из тех странных фаллических монументов, какие встретишь порой, в ярких цепях листвы, на обочине пыльной индийской дороги. Поворачивались большие ладони, мелькали края рубашки; было очевидно, что уж недолго осталось этой башке уживаться с волосяными луковицами, – с него так и ссыпалась перхоть. Он, по-видимому, много курил, зубы стерлись и потемнели. И при всем при том вид его трогал и пробирал. Он был массивен, выразителен; в нем появилась величавость.

– Стихотворений, слышите, стихотворений! – он взревел. – Два десятка стихотворений продано только за два последних месяца, и самым лучшим журналам! – Он бы по-товарищески дернул меня за ухо, уцелей моя мочка, но вместо этого ударом сшиб меня в кресло (сестра мирно продолжала штопать) и вывалил на меня ворох самых влиятельных тогдашних журналов.

– И это еще далеко не все, – сказала моя сестра.

– Как тебе удалось? – вскрикнул я. – Господи, и одно даже в «Строфах века»! Филдинг принял? Неужели Филдинг?

– Да уж, гроза грозой, ничего не скажешь. А ведь если честно, милейший старикан, а ты и не знал, Эдмунд? Три раза уже с ним обедал. Извиняется без конца, мол, как он попал впросак, оплошал, – помнишь, ну, когда он тебе написал насчет меня это кошмарное письмо? Все повторяет, мол, ах, как ему стыдно.

– Филдинг? – повторял я. – Не может быть, чтобы Филдинг…

– Ты дальше расскажи, – услужливо вставила Маргарет.

– Ну, завтра мы снова вместе обедаем – Филдинг и мы с Маргарет, и он меня познакомит с одним книжным издателем, который очень заинтересовался моими произведениями и хочет им придать… как он сказал, Маргарет? Ну, что-то там такое.

– Импозантный вид. Собрание сочинений, все стихотворения Эдмунда Сада. Понимаешь?

– Не понимаю! – выпалил я.

– Где тебе. Кишка тонка. Не знаю, удалось ли тебе по-настоящему постичь Эдмунда. – Я несколько смущался, пока не понял, что она теперь обычно его зовет тем именем, которое он слямзил у меня. – Эдмунд! – воззвала она. К кому бы из нас? Ее нахмуренные брови мне помогли определить адресата. – Ты не можешь оценить его уровень. Его уровень – вот чего ты не можешь понять.

– Я понимаю, – ответил я туманно, отпуская журнальный оползень, но «Строфы века» я оставил. – Бедный Филдинг, наверно, впал в маразм. Он ведь, по-моему, на десять лет даже старше папы? Выжил, наверно, из ума, и там у них духу не хватает послать его подальше.

– Вот уж пальцем в небо, – отрезала Маргарет. – Просто мальчик получил наконец признание, только и всего.

– А мне вот ясно, о чем он, – сказал Эдмунд. – Я им и сам говорю… издателям этим, ну как же это можно, говорю… или вы все с ума посходили? Ты бы послушал…

– Хвалы, – грубо вклинилась Маргарет, – хвалы без конца. – И кажется, она хотела этим меня уесть.

– Я и сам не знал, что мои стихи уж так хороши, – сказал он. – Смешно, да? Сперва была просто проба пера, ну как бы, а уж потом я наловчился.

– Проба пера? – переспросил я. В этой его скромности было что-то новенькое, прямо вовсе неожиданное. Он был чуть ли не сконфужен. Я удивился: он был так же ошеломлен своим везением, как я.

То ли дело Маргарет, она, по-видимому, во всем этом прозревала некую высшую волю.

– Эдмунд напал на новую жилу, – объявила она.

– Н-да, раньше вовсе получалось не в жилу, э? – пробормотал я, ныряя в «Строфы века».

Тут Эдмунд похлопал себя по ляжкам, но:

– Хорошо смеется тот… – сказала Маргарет и постучала близстоящего отпрыска наперстком по голове. – Что за бесчувственный человек твой дядя. Читай! – она приказала мне.

– И у него на затылке яма, и от уха только кусок остался, – предательски подхватило дитя.

– Ш-ш-ш! – отрезала Маргарет. – Мы не говорим о безобразии.

– Если оно не в стихах, – уточнил я, а сам уже читал; и поражался тому, как вольно вдруг расправились легкие; как неведомо откуда взялся лихой скакун и летит, летит за все пределы, за край страницы. Неужели это Илья сочинил такие немыслимые, чистые строки? Но вот же его фамилия, набрана типографским шрифтом: это он сочинил, как свидетельствуют «Строфы века», и ни в какой маразм не впал нисколько Филдинг.

– Ну?

– Не знаю, – промямлил я в полной растерянности.

– Он не знает! Эдмунд! – Это Эдмунду. – Он не знает!

– Мне просто не верится.

– Ему просто не верится, Эдмунд!

– Мне самому не верилось спервоначала, – признался он.

Но сестра уже вскочила и целилась иголкой мне в лицо:

– Скажи, что это хорошо!

– О, это хорошо. Вижу, что хорошо, – сдался я. – На сей раз он попал в точку.

– Они все такие, – громыхала сестра. – Сам можешь посмотреть.

Я посмотрел. Я смотрел жадно, смотрел ненасытно, смотрел отчаянно, смотрел лихорадочно, смотрел, не веря глазам своим; переходя от журнала к журналу, алчно шурша страницами, в них шуруя, ловя и ловча, загребая и грабя, покуда не выгреб из них все его творения. Моя добыча меня поразила: ничего лишнего, ни убавить ни прибавить. Я был ошеломлен, истомлен, в конце концов я впал в ступор, я был околдован. Я был обращен, я уверовал; он неизменно попадал в самую точку. И не то чтобы походя – нет, я же видел, на какой он порой пускался отчаянный риск. Это в самом деле была новая жила; какое! это была артерия, и с могучим напором, это был мощный, неистощимый поток. А полгода спустя вышла книга, и факт моего обращения был подтвержден и подписан. Здесь были все стихи из периодических изданий, уже мне знакомые, – как тяжелые, старые колонны в несравненной резьбе; а сверху, блистая плитами белого мрамора, недвижное в своей беспорочной весомости, в своей непреклонной выверенности, скоро легло навершие, появился венец этого сияющего начала, чему я был восхищенный свидетель. Ну, положим, не свидетель – слушатель, потому что Илья по привычке любил сочинять у себя на чердаке, и я слушал, как он выстукивает стихотворение без запинки и без передышки. А потом он сразу спускался и подавал его мне. И как будто ничего не изменилось – изменился только его дар и одна черточка в его поведении. Без сомнения, это была работа настоящего – но кто я такой, чтоб объявлять его гением? – лучше скромно ее обозначить как высокодостойную работу. Он, без сомнения, мне показывал высокодостойную работу, но – что удивительней всего – показывал как-то смиренно, покорно как-то. Куда подевалась вся его фанаберия! И тщеславие исчезло. Какая-то тихость его теперь овевала, одевала, удерживала, как на привязи; и в те дни, когда к нему шли стихи, он поднимался по лестнице с какой-то удивительной томностью – ничего подобного я прежде в нем не замечал; и он печатал, с начала и до конца, не вымарывая, не запинаясь, а потом топал вниз, вырастал передо мной внезапно, как тать, и вкладывал свой несравненный лист в мою жадную руку. Я понимал, что он в некоем трансе, и – хоть в те глухие поры мы только едва прослышали о Фрейде, мне и тогда уж было ясно, что, когда в нем наконец, вскипев, прорывалась дремлющая драгоценная сила, на него находил покой, столь же глубокий и столь же целительный, как сон под влияньем эфира. Если он не испытывал – или не замечал – того, что люди восторженные зовут вдохновением, то лишь потому, что сразу, не красуясь и не тратясь на пустые прелюдии, весь вкладывался в единый могучий миг – шесть минут, семь минут, ну, я не знаю, – отстукивая время указательным пальцем, пресуществляя свое видение в алфавит.

Он, кстати, теперь сто очков вперед мог дать любой, самой ретивой машинистке.

Однажды я спросил его – с четверть часа тому новоиспеченный лист сошел с машинки, – как сам он может объяснить то, что с ним произошло.

– Ты ведь был ужасен, – я ему напомнил, – ты был кошмарен. Господи, ты был из рук вон.

– Даже не знаю, – он сказал с той размаянностью, которая всегда им овладевала после тех изумительных восшествий на чердак, – даже не знаю, разве же я настолько был плох?

– Ну хорошо, ну не важно, предположим, что не настолько, – сказал я (в свете того, что сейчас держал в руке, уже не вполне доверяясь собственной памяти), – но это! Это! – И как победным знаменем помахал изумительной страницей. – Как ты это объясняешь после того, что ты собой представлял?

Он осиял меня широкой темнозубой улыбкой и от души пнул в лодыжку:

– Это плагиат.

– Да ладно, ну хватит тебе.

– Это параноидальный плагиат, – прибавил он готовно, – плагиат парии, – признайся, Эдмунд, не любишь ты буквы П, в жизни не любил и теперь уж в жизни не полюбишь.

– Например, – сказал я, – ты этим больше не занимаешься.

– Чем? – Он провел сигаретой по зубам и зевнул. – Я ж по-прежнему парю, правда? Не переливая из пустого в порожнее, без парентез, пудреных париков и парафов.

– Да-да, вот именно. Больше не напихиваешь неуместных слов в каждую строку.

– Да, что было, то прошло. Жалко, конечно, мой словарь практически весь закончился.

– Нет, каким же образом? – не унимался я.

– Использовал я его вот каким образом. Я его прикончил.

– Ах, оставь. Я вот ведь что хочу понять: почему ты так переменился. Переменились твои стихи. Я еще не видывал такой перемены.

Вдруг он распрямился, так вдохновенно, что я словно бы воочию видел возрождение страсти.

– Маргарет много об этом думала, Эдмунд. Она это дело взрослением объясняет.

– Не ахти как проницательно, – сказал я – ради П и чтобы показать, что я уже на все согласен.

Но он был предельно краток:

– Она мужскую силу имеет в виду.

Я невольно усмехнулся:

– Да она и слов таких из себя не выдавит.

– Ну, может, и сама Маргарет тоже переменилась, – вздохнул он.

– Все та же дура, какой была всегда, и муженек все тот же дурак-биржевик, парочка бесплодных ханжей, – да она эту так называемую мужскую силу не опознает, когда на нее наступит. Ей само это понятие претит…

– Оно ей нравится, – сказал он.

– Нравятся ей только разные эвфемизмы. Не может прямо на вещи взглянуть, вот и пользуется прикрытиями. Нежность! Мужество! Зрелость! Героизм! Совсем пустая голова, – сказал я. – И что она в своей жизни сделала, разве что дурацких детишек нарожала. Я уже и счет потерял, сколько она их…

– Следующий-то мой, – сказал он.

– Что за идиотская шутка.

– Не шутка.

– Послушай, шути себе насчет плагиата сколько душе угодно, но не трать зря слов на волшебные сказки.

– На детские сказки, – поправил он. – Я ничего не трачу зря, я ж говорил. Вот. И Маргарет я плагиировал, присвоил, приватизировал, если уж вам приятно придерживаться буквы П. – Здесь он привел еще кое-какие слова на букву П, не приспособленные для печати, которые я вынужден доверить опыту читателя, правда не почерпнутому в гостиных. – А насчет головы Маргарет – тут ты очень даже сильно ошибаешься, Эдмунд. У нее прекрасная деловая хватка. Просто раньше она возможностями не располагала. Знаешь, когда моя книга вышла, с тех пор на меня, честно тебе скажу, имеется кое-какой спрос, так она что сделала – она устроила мне выступления на полгода – читать свои произведения вслух. А гонорары! Она для меня выбила больше, чем Эдна Сент-Винсент Миллей[28]28
  Эдна Сент-Винсент Миллей (1852–1950) – американская поэтесса, тонкий лирик, очень популярная в свое время.


[Закрыть]
огребает, если всю правду хочешь знать, – сказал он гордо. – Да, а что? У этой дамы только и получается стих настоящий, когда она имя-фамилию свою пишет.

И вдруг, сквозь его гогот и клубы дыма, до меня дошло, кто стоит за этим названием поэтической книги. Боже ты мой. Маргарет! Книга называлась «Мужская сила».

Неделю спустя после этого разговора он уехал с моей сестрой в Чикаго на торжественное открытие своих чтений.

Я полез к нему на чердак и там учинил обыск. Меня терзали ужасные сомнения, я кипел. Я утратил Регину из-за принципов Маргарет, а теперь Маргарет утратила свои принципы, и в обоих случаях Эдмунд Сад оказался на коне. Он выиграл от ее высокоморальности, и от ее аморальности он тоже выиграл. Я снова начал его ненавидеть. О, если бы я только мог поверить в эту его чушь; ничто не могло меня потешить больше, чем мысль о том, что да, он вор, слова ворует; с каким мстительным восторгом я его поймал бы с поличным – ведь даже вполне правдоподобное признание в плагиате в таких устах смахивало на ложь. Чердак не выдал никаких улик. Даже поэтической антологии, скажем, не оказалось, которая могла бы объяснить столь буйное цветение; вообще не оказалось ни единой книги – жалостный остов словаря, закинутый в угол вместе с сигарным ящиком, не в счет, конечно. А в остальном – был тут старый стол, с его – нет, с моей – пишущей машинкой, диван, два-три стула, пустой комод, горячий голый пол (жар бил кверху), да исходный его костюм лениво свисал на вешалке со стеклянной крыши, приютив на лацканах беззастенчивую моль. На ум просился Мухаммед с Кораном, Джозеф Смит и его золотые листы[29]29
  По преданию, пророк Мухаммед, будучи неграмотен, получил священную книгу Коран в виде откровения, через ангела. Джозеф Смит (1805–1844) – основатель так называемой «Церкви Иисуса Христа и Святых последнего дня» американских мормонов; золотые листы, содержащие откровения, ему, по преданию, указал ангел. Вопрос о том, был ли он святым, не решен до сих пор.


[Закрыть]
. Некая тайнопись под диктовку повторялась в этих стенах: дар нисходил на него из света, поднимался из тьмы. И я присел к его столу и кое-как напечатал отчаянное письмо Регине. Я предлагал продолжить наши отношения на новых условиях. Я писал, что мы, надеюсь, сможем все начать сначала, не так, как прежде (мой дом занят). Я писал, что я на ней женюсь.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю