Текст книги "Рассказы в изгнании"
Автор книги: Нина Берберова
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 23 страниц)
– Понимаешь, Тасенька, моя маленькая, моя сладенькая, – заговорил он вдруг, – мне так хорошо, что и не знаю как. И грустно почему-то… Я все думаю, за что мне это? И знаешь, я часто раньше думал: ну что я такое? Зачем я?.. А теперь махнул, не думаю больше.
– Философствовал.
– Ну да. С таким вот рылом философствовал. А теперь и желания никакого нет.
– И слава Богу! – И ей смутно припомнилось, как она в тот день, в ресторане, одна, тоже философствовала.
– А теперь я пойду, – это он всегда говорил, будто подготовляя себя к прощанию с ней. – Надо, пора.
Она встала, накинула короткий капот, захлестнула у пояса и босая стала ждать его ухода.
Потом она легла поперек неубранной постели и принялась за вчерашнюю газету.
Раньше ей в руки никогда не попадались газеты. Бывало, тот оставлял ей свою – и она ее выбрасывала, не раскрывая, – ей было неинтересно знать о людях, с которыми она не была и не будет знакома. Но вот уже месяц – с тех пор как Бологовский переехал к ней (и разговор все чаще заходил о каких-то бумагах, которые надо куда-то подавать, чтобы можно было, в конце концов, повенчаться), с тех пор как он был с ней, она приохотилась к уголовным историям, о которых рассказывалось подробно, смачно, с бойкостью пера необыкновенною, и в конце которых всегда возникала либо кровью залитая простыня, либо заскорузлое, в чем-то подозрительном выпачканное полотенце – непременно зловонный и бесстыдный предмет, уводивший Танино воображение.
И были драмы, схожие с разниманием быка в мясной лавке. И были другие – когда ночью вспухшее тело бесшумно сталкивалось в воду. Какие-то корзины отсылались неизвестному получателю. Люди орудовали револьвером, кухонным ножом, стамеской. Но самыми жгучими и неотвязными были преступления, вдохновленные ложью: из арифметики переход в алгебру. Не просто уничтожить, или уничтожиться, но еще и надуть весь мир – хотя бы и поплатившись за это собственной жизнью. Вот женщина, ревнуя любовника к собственной дочери, отравляет его жену. Ее приговаривают к каторге, но подозрение в сообщничестве падает и на него, раскрылось еще кое-что (о, это «кое-что», которое есть за каждым!), и любовника ведут на смертную казнь. Разве не алгебра? Или другая: на глазах у мужа стреляет в себя и успевает шепнуть комиссару, что это не она, а он стрелял, чтобы отделаться от нее. И опять «кое-что», и его шлют на каторгу. И уже не важно – умирает сама она или выживает. Важно, что есть на свете вещи, за которые стоит платить их настоящую цену.
Хорошо, что от чтения этого уходят время и скука. Таня лежала и представляла себе, ворочая ленивыми мыслями, как отчетливо, безошибочно верно она могла бы тоже сделать это: застрелить себя. Застрелить себя – потому что не вышло «для удовольствия», и корни растут седые, и Бологовский беден, скучен и стар, и нет другого, и впереди ничего; она лежала навзничь, свесив босые, холодные ноги, закинув руки, выставив безволосые подмышки. Но кто же виноват во всем? На кого она покажет? Ах, не все ли равно! Справедливой быть она не подрядилась… Только не надо рисковать – комиссара может ведь и не оказаться, того самого, который согласен будет выслушать ее предсмертную ложь. (А уж священника наверное не случится… А то хорошо было бы именно в предсмертной исповеди соврать раз и навсегда.) Рисковать нельзя. Она подготовит все по-своему, она, как мать детёнышу, уготовит Бологовскому его судьбу.
На сегодня довольно. Одевшись (дырявое белье и старое красное платье, которое почему-то так нравится ему), она отправляется к Гуле. Там опять перемена: Гуля теперь по утрам водит гулять богатую девочку, получает за это сколько-то франков и завтрак.
Котенок подрос, стал пегим, скребется, ходит по столу, спит на Гулиной подушке. В комнате вовсю пахнет именно им, приторно-терпкий запах, а не Гулиными резкими, напоминающими денатурат, духами.
Громадными ладонями подпирает Гуля бледные щеки, когда-то красивое, мясистое лицо, словно раздутое болезнью. Под низким лбом – волоокие глаза. Колени ее широко раздвинуты, и две большие, толстые ноги в расшлепанных туфлях, с торчащей внутрь костью, стоят перед Таниными глазами, как два неподвижных, неживых предмета. В длинных толстых пальцах Гуля держит грошовый мундштук с погасшим окурком. И низким, почти мужским голосом говорит:
– Сегодня – лакеем, а завтра попрут, так засвистит в кулак. Без копья сядет на шомажные. Ты требуй.
– Ревнует абсолютно к каждой собаке.
– По-своему прав. Ты последней собакой не погнушаешься.
Танька переливчато хохочет. Это значит, что Гуля считает ее «гранд амурез». Они говорили как-то о том, что Надька и Тата не «гранд амурез»; и Тане это приятно.
– Денег нет, зато философствует много. Да и староват он немножко для меня. Ты понимаешь?
– Уже! Вот сукин сын. А туда же, ревновать.
Танька закуривает.
– Вчера мне сказал: убить мне тебя или жениться на тебе?
– Это почему же?
– А так. Истерика.
Гуля передвигает ноги.
– Для чего, спрашивает, мы живем, и ты, и я, и все люди?
– Да что он, Лев Толстой, что ли? Ты скажи ему, что живет он для того, чтобы свои чаевые получать.
Танька опять хохочет.
– А что, – спрашивает она сквозь смех, не имея сил оторвать глаз от Гулиных ног, – если он и вправду меня прирежет?
Гуля внезапно ложится лицом в раскинувшегося на столе кота.
– Да зачем ему?
– Ох, разве все зачем-нибудь делается? От скуки.
Тут начинается разговор о другом: о том, как переделать прошлогоднюю шляпу, о Надьке, о спившемся Гулином любовнике, об одном верном средстве… Смеркается; идет дождь; из-под Гулиной крыши в маленькое окно виден перекресток двух сине-лиловых улиц, трамвай бросает малиновую звезду в вечерний воздух, и так мокр асфальт, что не знаешь, где верх, где низ.
Проходили дни, словно кто-то сдавал их, как карты, те самые, на которых гадала когда-то Элла Мартыновна, в которые теперь иногда играли Таня с Гулей, когда не о чем больше было говорить. Вторник, среда, опять неделя прошла, и другая; опять какой-то четверг, и уже суббота. Опять малиновая звезда трамвая гаснет вдали, когда Таня выходит из дому, и «это уже было когда-то» хочется воскликнуть, когда она приходит к себе, зажигает свет и ждет Бологовского. С ним скучно, но одной еще скучней. «Моя Тасенька, – говорит он иногда, – моя, моя. Это Бог мне тебя послал. Ну скажи, разве не случай, родненькая, что ты тогда к нам в ресторан завернула? Ах, и любишь же ты хорошо покушать! Последние деньги, да еще вышиваньем сколоченные, можешь на индюшку выбросить. Подожди, золотая моя, я тебе в этом месяце непременно икорку доставлю, настоящую, зернистую, черную».
Она сладко жмурится. Он целует ее и идет за ширмы раздеваться. Начинаются рассказы о том, кто что заказывал сегодня и сколько оставил. Она слушает, слушает и засыпает, неумытая. Он боится разбудить ее, осторожно ложится рядом. В комнате накурено, душно, пахнет ею, женщиной, его женщиной. У него есть женщина. Как это чудно и как страшно. Надо написать дочери, что он собирается жениться. Он скрыл от Тани, что у дочери есть сын, что у него внук. Ему четыре года. Вот она удивится! Как-то им там? Впрочем, не все ли равно? Главное – она. Не разбудить бы…
Он медленно (но хрустнули шейные позвонки) повернулся к ней и вдруг увидел блеск в ее лице, тот самый блеск, что отражался в кране умывальника, в замке шкафа: это был отблеск света, должно быть, падавшего из окна. Глаза ее были открыты, она смотрела мимо него. «Тасенька», – пробормотал он, пугаясь неизвестно чего. Она не отвечала, и от этого ему стало еще страшнее. Он крепко обнял ее за плечо – оно было теплое, живое. «Что с тобой?»
– Без. Сон. Ницца, – с расстановкой процедила она так жестко, словно кто-то сказал это вместо нее.
Он затих и весь обратился в слух. Она дышит. Не скажет ли она еще что-нибудь? Не двинется ли к нему?
– Ты когда-нибудь думал о том, что такое моя жизнь? – спросила она и положила обе руки себе на грудь. – Ты когда-нибудь думал, зачем все это?
Он почувствовал внутреннюю дрожь, ноющую боль между горлом и сердцем и мгновенную, от волнения, глухоту – через несколько секунд он уже опять слышал ее голос.
– …невыносимо. Понимаешь, невыносимо. Надо было тогда вместо омара с майонезом револьвер купить. Ты видел, там у меня халат с кистями висит? Ты даже не спросил, думаешь: мужа. Как скучно! Отпусти ты меня, Христа ради.
Он присел, и в темноте она увидела, как он потрогал для чего-то руками свой длинный череп, и опять стали неподвижны его узкие, покатые плечи.
– Я тебя не держу… Постой, нет, я держу, я сам держусь. Ты мое последнее. Вон у меня уже внук есть, Володя, Лидочкин сын. Куда же мне… Тасенька? Что мне сделать для тебя? Чего тебе хочется? Может быть, тебе ребеночка хочется? Знаешь, у каждой женщины…
Она поднялась тяжелым телом и тоже села на постели, с ним рядом. С минуту она не могла произнести ни одного слова. Потом повалилась и, рыдая и всхлипывая, сказала:
– Я – о себе, а ты о чем! Все делаю, чтобы не было, а ты спрашиваешь. О Господи, так не понимать! Да меня Гуля засмеет.
Ее слезы, и эта темнота, и духота, и блики, переползающие, как светляки, с одного предмета на другой, но главное – ее слезы, мутили в нем все, что еще было ясного. Он зажег свет.
– Чего тебе? Ну чего? Тасенька…
Но она от слез потеряла нить мыслей, сама уже не помнила, с чего и зачем начался этот разговор, эти рыданья. Не об этом ли мечтала она все эти годы: рядом с ней был тот, кто готов был любить ее и заботиться о ней всю жизнь. И она весь день безнаказанно может шляться, перешивать старые платья, шлепать картами. Но отвращение и к себе, и к нему ломало ей душу. Она не знала, что такое жизнь, но чувствовала, что не это, не это. И годы ушли, и теперь, с этими тугими мыслями, с этой скукой в сердце, с этой немолодой грудью и злым лицом – куда ей? Кто возьмет, кто укажет, что делать? Не может быть, чтобы в мире так все было, так убого, так горько…
– Не отпущу. Люблю тебя, буду держать тебя. За тебя держаться, – это он повторял, и горела в потолке лампочка, и так покаты были его плечи, и сквозила в прорези рубашки твердая седая грудь.
– Потуши свет, – сказала она тихо. – Пора спать. Она и вправду скоро заснула.
Ночь была длинная и текла, как бесшумная река, которой, кажется, не будет конца и которой никогда не было начала. И в первый раз за эти месяцы жизни с Таней Бологовский с тревогой и грустью припомнил свою прежнюю жизнь и вдруг усомнился в том, что она могла привести его к счастью. Он знал, что у него там, в этих воспоминаниях, все приблизительно в таком же порядке, как и у всех: чистота детства и ошибки молодости, груз судьбы, связанной с отечеством, потеря крова, семьи, смерть жены, замужество дочери. Лакейская служба десять лет. Две, нет, три, женщины за эти годы: одна немолодая родственница; подруга покойной жены, на которой его хотели женить; на бульваре встреченная француженка, под Новый год – который? Тридцать второй? Тридцать четвертый?
Он тогда пил… Это был невеселый период его жизни, впрочем, тоже, как бывает у всех. Играл на скачках, пил. Дочь прислала ему на билет, он и билет пропил. Потом прошло, и наступила усталость, от которой он иногда ночью не мог заснуть, ломило спину и плечи. Особенно – это вихлянье с тарелками. Но ему многие завидовали.
И вот она появилась. Положительно, он не мог теперь припомнить тот непохожий на другие вечер; она сидела за столиком и мешала кофе, потом они сидели друг против друга, и был какой-то бумажный тюльпан, тоже напоминавший детство. Потом у нее под левой грудью оказалась белая горошина – след детского нарыва – и две крепкие, нежные жилы под коленом, мягким и сильным. Так вот оно что? Вот, значит, зачем были все эти годы. И те, и эти. Все исполнилось, все вернулось. И, может быть, даже больше обещанного.
С тревогой и грустью. О чем? Она лежала рядом, ей снились сны, а он с тревогой и грустью вспоминал – вспоминал свою жизнь без нее, и когда перебрасывал в мыслях мост через эту ночь, льющуюся, как река, из прошлого в будущее, то никак не мог увидеть Таню рядом с собой, а опять видел лишь себя одного, совсем одного, еще больше одного, чем прежде. Почему? Вероятно, потому, что у него не было воображения.
Утро, и опять утро, и еще новое утро, а вчерашнего уже нет, и может быть, его не было вовсе. Может быть, это все одно и то же утро, которое повторяется эх, раз, еще раз, еще много, много раз. Это поет Таня; на спиртовке подрагивает облупленный голубой кофейник, в раскрытое окно слышно, как по-весеннему кричат воробьи. Одна мысль, об одном и том же, перехватывает у Тани дыхание. Одна-единственная мысль.
Когда Бологовский перебрался к ней с двумя старыми корзинами, она едва заглянула в его вещи, брезгуя этой ветошью, всеми его реликвиями, старой одеждой и даже засаленным томом Куприна. Но что-то мелькнуло в тряпье тогда, очень нужное (уже в то время!), и она решила проверить, то ли это.
«Ну мне, кажется, пора», – опять, как часы, которые бьют, сказал он, и как только стихли его шаги, она раскрыла первую корзину, но в ней кроме старых крахмальных, очень нечистых воротничков не было ничего. Зато вторая была почти полна. Таня села на стул, повязавшись поверх капота платком, и нырнула под крышку головой и руками.
Чего там не было! Старые подтяжки и дюжины две ножей для безопасной бритвы – ржавых и черных; пустые гильзы от патронов, масляная лампа, без стекла, карандаши, тряпки, куча ярких носков с дырами, в которые проходил кулак; обгорелые церковные свечи, георгиевская лента – совсем новенькая, метра полтора; в шелковую бумагу завернутый футляр с офицерским крестом, какой-то истлевший на сгибах, великолепной толщины картон с печатями; рассыпанные между носками письма. И в углу – то самое, что, ей казалось, она уже видела (она теперь вспомнила, как он сказал тогда: «Не мой, не мой, но стреляет отлично»), обернутый в кусок бухарской цепкой шелковой шали (по малиновому полю голубые и желтые «глаза») – лежал небольшой, тяжелый, дулом в угол корзины, давно обрусевший браунинг.
Так с шалью она его и взяла, но шаль была так ярка, что все вместе завернула она в газету – вчерашнюю, уже проглоченную, – и когда совала пакет под белье, думала, что вот начинает уже смахивать на одну из тех, о которых вчера читала, чей портрет…
У нее был план. Как у полководца, у путешественника и преступника, у нее был свой собственный план. В последние дни, когда она оставалась одна, она его выдумала, и не только мозг, но все нутро ее участвовало в этом. Чем больше она думала, тем сильнее ей хотелось пить, и она то и дело подходила к умывальнику и пила из крана. Теперь два дела надо было сделать предварительно: написать письмо, всего одно письмо и все равно кому, хотя бы Беловой – она аккуратная и наверное сохранит его; и пойти в последний раз к Гуле и сказать: у меня предчувствие, я боюсь…
Нет, было еще третье: пожалуй – главное: предупредить отельную хозяйку, то есть заронить в ней беспокойство. «Ах, господин следователь, я тогда же подумала: он убьет эту женщину, этот зверь. Она так кротко смотрела на меня, когда говорила: да, мы непременно завтра вечером пойдем смотреть эту интересную картину (кинематограф у нас напротив, господин следователь, мы ходим туда раз в неделю, и все жильцы наши ходят), мы непременно пойдем, сказала эта бедная русская дама, если только будем живы».
Но зачем, для чего ей надо быть живой? Для чего жила Лилька, сестра, засохшая в своей экспортной конторе, отец, разложившийся в параличе? Да и существовала ли вообще когда-нибудь в мире та страна, где она выходила замуж, где жила с Алексеем Ивановичем, изменяла ему? Ничего в те годы не произошло такого, о чем стоило бы пожалеть, что стоило бы любить, всегда ей казалось, что могло быть лучше, что будет лучше, что у других – богаче, веселей, полнее, то, что называется счастьем. И раньше, в детстве, в другой стране, о которой она давно забыла. Не совсем невинные хитрости, мучительное тщеславие, с девяти лет – нечистые сны. Не стоит и думать. Под землю, под землю! Убраться бы поскорее, отомстив все равно кому, за всю жизнь сразу, отомстив Бологовскому, потому что другие все ушли, разбежались, попрятались, мерзавцы.
Денег оставлял он ей мало, не потому, что был скуп, но потому, что у него их не было. Когда он жил один, у него водились деньги, ему хватало, и даже иногда оставалась сотня-другая, которую он посылал дочери. Теперь ему бывало трудно, и все-таки, возвращаясь домой в метро, в спертом воздухе, окруженный плотностью чужих тел и запахом людского дыхания, он думал, что есть у него что-то общее с той потной прачкой в углу, которая блаженно млеет, обнявшись. Проезжали темные, душные станции. Иногда он успевал заметить, как, не обращая никакого внимания на проходящие вагоны, сидела на скамейке сгорбленная, седая, нищая старуха с клюкой и мешком, дремал старик в сапогах, подвязанных веревками, жевал хлеб безрукий рабочий. И странные мысли шли тогда в голову Бологовскому: страх какого-то конца, может быть, старости, а настоящее стояло перед ним, как тяжесть, которую сдвинуть он не мог.
Все настойчивее, все упорнее, сам не сознавая того, от любви своей ждал помощи. Он не мог бы сказать, чего именно он требует от этой женщины, вероятно, если бы его спросили, он бы ответил, что ему всего довольно, но не называя словами, сердцем, он ждал тепла, еще тепла, ласкового слова, понимающего движения в его сторону, и может быть даже… вышивания крестом, которым, как он думал, она до него существовала. Какого-нибудь облегчения всей его тяжелой радости, так похожей, в сущности, на беспрестанную муку, с которой он, как накипь, снимал и снимал пену дрожащего своего блаженства – поцелуями, словами, глухим своим смехом.
«Может быть, – думал он (и эти мысли начинались обыкновенно тогда, когда он подходил к дому), – у нее после мужа был кто-нибудь. Ведь прошло лет шесть или пять, как он умер. В прежнее время я не смел бы подумать такого, но сейчас все так изменилось, она жила одна, ей было трудно. Ну и пусть, что мне за дело. А если она и теперь обманывает меня? Нет, это невозможно».
Сам по себе он не был ни ревнив, ни подозрителен, ему необходима была ежедневная пища, чтобы терзаться или обнадеживаться. Но именно пищи-то и не было. И каждый раз, как он брался за входную дверь, на этом самом пороге, сомнение в том, что там, за ним, по-прежнему все цело, спирало ему сердце; он боялся догадаться, что там все остыло, что там вообще нет ничего. И тогда он под звон брошенной двери бросался наверх, худыми, не совсем прямыми ногами перебирая ступени, чтобы только убедиться, что Таня все существует.
Она сидела посреди комнаты на стуле совершенно раздетая и ждала, когда высохнут десять красных ногтей на руках и десять на ногах, только что накрашенные лаком. Она была очень бела, и большой, круглый живот и бедра ее меняли очертания в зависимости от того, как она сидела. Растительности на теле ее почти не было – ее безбровость была тому порукой. Выставив перед собой ноги и развесив руки, она ждала, и в лице ее было то выражение, которого она сама никогда не видела, но которое видели в ней другие – тупое и старое.
– Здесь кто-то был, – сказал он, почувствовав в воздухе чье-то присутствие. Пепельница была полна окурков.
– Гуля была, – отвечала она, не двигаясь.
– С чего это?
– Беспокоилась, вот и зашла. Он стал раздеваться.
– С чего же она беспокоилась?
– Обо мне беспокоилась. О жизни моей с тобой.
Он снял пальто, шляпу, пиджак, выдернул деревянные от усталости ноги из башмаков и, сев за стол, стал смотреть на нее, неподвижную и голую, слегка сползшую вправо со стула, на ее тяжелую грудь, на двадцать ярких, как редиска, ногтей.
«Так это ты? Та самая ты? – осторожно спросил он себя. – Господи, но кто же ты? Почему ты такая голая? Ах, закройся, ради Бога, закройся, прошу тебя!» – это он говорил сам с собой, про себя, и в то же время чувствовал, что теряет дар речи, словно голос и язык отнимаются у него. Молчать. Надо молчать. Рот его внезапно сложился совсем по особенному, словно его прорезали бритвой и сейчас же зажали, и, далеко вытянув по столу свои волосатые руки, Бологовский стал ждать, когда же встанет эта женщина и закроет свою наготу.
Она, наконец, встала, нашла шлепанцы и стала одеваться в двух шагах от него, и ему не было странно, что она так близка, так доступна, а ему не хочется и смотреть на нее.
– Гуля беспокоится обо мне, и Белова тоже, и даже хозяйка внизу каждый раз, как видит меня, говорит: «дье мерси»; я по лицу их вижу, что если я сдохну от грибов или тухлой рыбы, они тебя заподозрят в моем отравлении, – она хохотнула, затягивая несвежий лилово-розовый корсет. – Ну чего ты молчишь? Вот умру, тогда будешь знать… Заговоришь. Ох, надоело мне все, надоело… Все – дырявое… – и она застегнула лифчик английской булавкой, – и волосы висят, а пудры на донышке осталось… Да заговори ты! – и она в одном чулке застыла, со злобой глядя на Бологовского, – если уж живешь со мной, так говори, а не молчи… Зачем живешь-то? Зачем вообще живешь? Со мной зачем? Да ты слышишь или нет, что я спрашиваю? – плача закричала она.
Он пошевелил пальцами, но не произнес ничего, только по лицу его прошло какое-то движение и глаза стали еще более металлическими.
– И с таким человеком я думала как-нибудь… как-нибудь… – бормотала она, хватая себя за волосы обоими руками в тоске. – Да ты понимаешь, что у меня кроме злобы ничего к тебе нет? Ничего! Зачем ты три месяца меня кормишь? Зачем со мной спишь? Да вот я сейчас застрелюсь, так тебя полиция схватит; а еще перед этим самым я в звонок позвоню… закричу…
Она вскочила, но он вскочил тоже и перегородил ей дорогу.
Куда она бросилась? Не к нему. Не к звонку, который был у изголовья кровати. К шкафу. Но он все не мог преодолеть своей немоты, не мог произнести ни единого слова, да и какие были у него слова? Ласки? Брани? Она остановилась у дверцы, полуодетая, с чулком в руке, и пока он поспешно совал свои ноги в брошенные под стол башмаки, пока натягивал пиджак и пальто – все молча, – она продолжала стоять у шкафа, не имея, казалось, сил исполнить то, что хотела. Лицо ее теперь было страшно; еще четыре, три… две секунды; нет, она уже не сделает того, что казалось ей таким простым и легким. Одна секунда. Не развертывая бухарской шали, только добраться до звонка; сквозь шаль – в живот, в мой теплый, мягкий живот, трезвоня и крича на весь дом. (А он в это время уже бежит по лестнице.) Что случилось? «Она застрелилась, – говорит он бегущим навстречу, – смотрите, она еще держит револьвер в руке». – «Ничего подобного, вы арестованы, – отвечают ему. – Если бы она стрелялась сама, она бы не звонила, не кричала бы о помощи, она бы не твердила всем и каждому всю эту последнюю неделю, что вас боится. Вы убили ее». – «Но я выбежал на лестницу д о выстрела, спросите соседей…» И вот кто-нибудь скажет (под присягой!), что сперва был выстрел, а потом – шаги на площадке; а другой кто-нибудь (под присягой тоже!), что сперва были шаги, а потом выстрел…
Он был уже далеко, то есть был уже на улице, а она не двигаясь все стояла у шкафа. И вместо того чтобы думать о том, что именно помешало ей исполнить то, что она хотела, она думала о посторонних вещах: который теперь может быть час? Вот паутина висит с потолка. А что это там лежит такое? Как называется этот вид душевной болезни? Мания. Какая-то мания. Лимфо… литомания. Нет, что это я! Мифомания, от слова миф. Я выдумала историю, за которую, если бы написать ее, можно было бы получить деньги в такой вот газете. Я выдумала… Боже мой, а где же он-то? Боже мой, да ведь он бросил меня!
Шесть часов. У кассы горит лампочка под зеленым колпаком. Семь человек в одинаковых белых куртках бесшумно накрывают столики. Из кухни и с ледника с тихим шелестом поднимает подъемная машина закуски, вносят «тарт мэзон», облитый сливками. Кто-то перетирает стаканы – ножками вверх несет их… И Бологовский двигается туда и сюда, в похожем на аквариум свете, перебирая тяжелые мельхиоровые вилки. В четверть восьмого начинает вертеться входная дверь, входят первые клиенты, за ними другие. Сперва занимаются места в четырех углах зала, потом – в середине. Свет горит, голоса. Плывут горячие мисочки, тащут куда-то ведерко со льдом, шашлыки проносят на длинных вертелах… Зал наполняется. Восемь часов. Нет ни одного свободного места. Фортиссимо в невидимом оркестре, и потом – постепенное стихание голосов, движения, отлив людей, тарелок и рюмок (ножками вниз); подбирание салфеток, нагромождение стульев; одна лампа гаснет, другая, третья. Часы показывают десять, ровно десять. А на улице летняя ночь, майская ночь; Париж – тот же самый. Не верится как-то.
Он шел и думал, и мысли давались ему с трудом. Чувство же было одно – отвращение к ее наготе, к ее слезам, и, возвращаясь памятью к трем месяцам жизни с ней, все или почти все принимало этот оттенок – бесстыдства, грубости и лжи, не за что было ухватиться, так все было скользко, так гадко, и самым невыносимым было сознание какого-то неизжитого, напрасного обмана перед самим собой, – она была не она, и он был не он в этом соединении.
Он шел по улицам, во мраке и влажности этого вечера, не замечая людей, шедших мимо. На огни – он заходил, чтобы выпить, и душа – да-да, вот и доказательство ее существования! – душа его от спирта расправляла свои пыльные крылышки. Еще разок один брякнуть деньгами по цинку, хлопнуть под язык, почувствовать к плечам и ребрам бегущее тепло, то самое, которого ему было так мало. А вот опять какой-то угол, фонарь, аптека; стоит телега высокая, белая, грязная, в какой возят лед; стоит лошадь. Не путайте, пожалуйста – при чем тут артиллерия? Николаевского кавалерийского, славного училища… «Ишь ты, – говорит он, заламывая на затылок шляпу и обнимая смирную каурую лошадиную морду с большим глазом, – ишь ты!» И гладит, и треплет ее, и целует в губу, и нюхает воздух, дующий ему в лицо из ее смирной ноздри. И она нюхает его, и так они нюхают друг друга. «Ишь ты, узнала, вспомнила, – говорит Бологовский, – не забыла». И щекой, щекой и всем лицом, он трется и обеими руками гладит.
Возница, внесший в кафе ледяной брус, возвращается, молча лезет на козлы, молча поднимает кнут. И лошадь уходит, равнодушно, покорно, оставляя Бологовского одного.
Таня стояла в темноте у самой двери, прижавшись к стене, когда он распахнул дверь и вошел; она сжимала обеими руками и прижимала к груди клубок бухарской шали (где и когда он видел эту шаль?).
– Тасенька, что ты? Будто испугать меня собралась, – сказал он и улыбнулся.
Она недоверчиво отодвинулась от него.
– Где ты был?
– Как где был? Работал. Лакействовал.
От него пахло вином, шляпа была примята на бок.
– Скажи мне, Тасенька…
Она крепко прижала к груди клубок шали, он приближался к ней, в глазах его светилась незнакомая ей глубина.
– Скажи, так ты меня не любишь? «Как-нибудь, как-нибудь»… думала… Ах ты! А я вот думал не как-нибудь, а так, что даже и выговорить страшно.
Он вплотную встал к ней, положил ей руки на плечи и грудью уперся ей в грудь.
– И вот, выходит, зря. Скажи мне, маленькая моя, который я?..
Она молчала. Револьвер давил ей грудь, давил и ему, но он не замечал его.
– Скажи, который я у тебя, и я отстану. Будешь свободна, как была. Черт с тобой, дурочка моя! Не вышло, не надо.
– Бросишь? – прошептала она испуганно и постаралась поймать под шелком гашетку. Он вдруг отодвинулся и схватил дуло правой рукой.
– Это что ж такое? – спросил он, слегка трезвея, но она стала медленно падать назад, – нет, ты сознания-то не теряй, притворяться ты умеешь, я знаю. Я знаю, как… здорово… Так это что ж такое? – Она перестала падать, тяжело дыша прилегла к стене, и лицо ее стало неподвижным, белым и мокрым. Он одной рукой держал ее кисти, в другой вертел браунинг, держа его за дуло, а шаль моталась, как флаг. – Это что ж? Это? Такое? – повторил он с остановками и, выронив револьвер со стуком на ковер, уже обеими руками схватил ее руки; увязая пальцами в их мякоти, громко дыша, он пригнул ее и потащил от двери.
– Я закричу, – закричала она, ударившись головой о спинку кровати и следя за тем, чтобы он опять не схватил оружия.
– Убить. Меня? Хотела убить! – шептал он, пригнув ее еще ниже, волоча ее, таща, мотая так сильно, что она наконец, охнув, упала между кроватью и столом.
– Пусти, – завизжала она и как большая рыба забилась, стараясь вырваться из-под него, чувствуя на себе его знакомое, тяжелое тело. Он давил ее коленями и грудью, сжимая, ломая ей руки: «За что же? Гадина, за что?» – бормотал он; все лицо его – так близко от ее лица – покрылось сетью вспухших вен, как сеткой.
– Пошутила, пошутила, шутила… ила, – повторяла она бессмысленно, все пытаясь сбросить его с себя, ударяясь затылком обо что-то твердое. Он локтем повернул к себе ее лицо, еще сильнее придавил грудью и левой рукой ее руки и взял ее правой за белое, бархатное горло, которое было так похоже на ощупь на то самое место под коленом, которое он иногда сжимал, над икрой, где две упругие жилы, и нежная кожа, и крепость, и слабость.
– А-а-а, – завыла она, выкатывая наружу два страшных, без блеска светлых глаза, – а-а-а, – но этот второй звук был уже не вой, а хрип.
Да, те же две твердые, сильные жилы, трезво понимал он, – что-то круглое посередине, и вокруг всего – дрожащее сало, в котором вязнут его волосатые пальцы. Он долго сжимал его, пока оно перестало пружинить. Не жива больше? Может быть, еще жива? Он сдернул с кровати подушку, бросил ей на лицо, другую на грудь, и опять лег, придавливая, не веря, что она не оживет. В дверь громко грохнуло что-то. Подождите… Надо, наверное, постараться, чтобы не было щелей, потому что слишком страшно будет, если она окажется живой – с этими ногтями, с этими словами, с этими судорогами, с прошлым, которого он не знал, с будущим… Но будущего, слава Богу, нет.
1937