Текст книги "Рассказы в изгнании"
Автор книги: Нина Берберова
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 23 страниц)
IV
Прошло более двух месяцев, я каждый день бывала у Травиных, я работала с Марией Николаевной, обедала, иногда оставалась вечером играть с Павлом Федоровичем в шашки, но ни «Сени», ни «Андрея Григорьевича Бер» я не видала и о них ничего не слыхала. Дома у меня все шло по-прежнему, но я постепенно уходила из старой своей жизни. Мама, ее заботы, ее недомогания оставляли меня безучастной, Митенька переживал свой первый роман с X., в которую, по общему мнению, он был влюблен исключительно по инерции: она была внучкой известного композитора. Впрочем, Х-у Митенька и не думал подражать, а уходил в своих «хоралах» все дальше и собирался даже для их исполнения строить какой-то особенный рояль, с четырьмя клавиатурами. Но довольно о Митеньке. Устроив меня к Травиной, он постепенно исчез из моей жизни, и встретилась я с ним уже в Париже, сравнительно недавно. Но об этом расскажу в свое время.
Других знакомых, которые бы приходили ко мне, с которыми связывала бы меня какая-нибудь теплота, у меня не было. Да и все прежнее казалось мне теперь нестоящим памяти – оно и в самом деле забывалось. Утром я упражнялась, стояла в очередях, топила печку; после завтрака, состоявшего всегда из одного и того же – селедка и каша, – я мыла посуду, чистилась, переодевалась в единственное приличное платье и уходила.
Там было тепло. Там меня кормили, говорили, что жизнь трудная, но занимательная штука, иногда что-нибудь дарили. Мария Николаевна, вначале чуть-чуть рассеянная и обаятельно-тихая, к семи часам приходила в веселое, деловое настроение. Павел Федорович, иногда вернувшись немного раньше, сидел и слушал нас в углу гостиной. Но чаще мы, как только он приходил, сейчас же садились за стол. Через неделю я уже знала всю их жизнь, и мне было смешно, что в первый день я так волновалась от любопытства и Бог знает еще каких чувств. Павел Федорович служил в одном из тогдашних продовольственных «главков». Все, что ему было нужно, он получал, вплоть до битой птицы и музейных ценностей. Нельзя сказать, чтобы он «наживался» на своей службе, он просто не считал нужным быть слишком щепетильным, любил жить удобно, сладко, сытно, еще два года тому назад он был очень богат, даже как-то невероятно богат, богаче всех, кого я знала, богаче Митенькиных родителей. И теперь, ничего не желая знать, он хотел жить благополучно, если не роскошно, и, как ни странно, это ему удавалось. Главная перемена в их жизни заключалась в том, что они оба постепенно растеряли прежний свой круг и не старались обзавестись новым. Что говорить: кое-кто был расстрелян, кое-кто сидел в тюрьме, многие бежали, другие раззнакомились с ними, считая, что Травин – подлец. Приходили какие-то актеры, родственники, прежние служащие Павла Федоровича – но не это был тот «свет», в котором Мария Николаевна блистала еще недавно.
В начале апреля Мария Николаевна предложила мне переехать к ним. Они готовились к отъезду в Москву, квартира была продана какому-то восточному консулу. Эта последняя неделя в Петербурге прошла для меня как один день. Мне были подарены платья, мне были даны деньги на парикмахера. Мария Николаевна вдруг вторглась в мою жизнь с другого конца: не было вещи, о которой она бы меня не спросила: и в котором часу я встаю, и на каком боку я сплю, и какой цвет мне больше всех идет, и ухаживал ли за мной кто-нибудь, и верю ли я в Бога? Словом, я чувствовала, что внезапно оказалась совершенно незащищенной от нее, что вот-вот она узнает обо мне решительно все, и то, как я отношусь к ней и что о ней думаю. У нее была такая решительная сила во всем, что она делала, что устоять перед ней было невозможно. Еще минута – в тот вечер (дня за два до отъезда) – я рассказала бы ей о своем происхождении, я бы, может быть, разрыдалась, в таком я была состоянии. И она поняла, что зашла в своих вопросах слишком далеко. (Она, между прочим, спросила меня, люблю ли я кого-нибудь? И я быстро на это сказала: нет, потому что Евгений Иванович был в это время совершенно забыт, от мамы я в эти недели отошла очень далеко, и, таким образом, если я кого и любила в ту минуту, то только ее, Марию Николаевну Травину, конечно.) Она поняла, что зашла слишком далеко и что пора прекратить беседу. Она встала и сказала:
– Пойдем, попоем немножко. Хорошо?
Она могла работать помногу, для нее не существовало ни «состояния», ни «настроения». Она готовилась к концертам в Москве. Накануне отъезда она в последний раз выступила в Петербурге, и это был день первого моего выступления вместе с ней.
Десятки раз после этого я выходила с ней на эстраду, но так никогда и не знала, как мне кланяться, куда смотреть, улыбаться ли на аплодисменты и в скольких шагах выходить за ней? Я проходила быстро, как тень, не глядя в публику, я садилась опустив глаза, клала руки. А она раздавала свои улыбки и взгляды так, словно и не думала ни о чем, а только: «Вот я. Вот вы. Хотите послушать? Сейчас вам спою. Какая радость доставить вам удовольствие!»
Так, мне кажется, я читала ее мысли тогда в Петербурге, в то время как она уже стояла передо мной в круглом выгибе рояля. «Сонечка!» – шепнула она, и я поняла, во-первых, что надо начинать, а, во-вторых, что она – певица, а я – аккомпаниаторша, что концерт этот – ее концерт, а не «наш», как она говорила, что слава – для нее, что счастье – для нее, что меня кто-то обманул, обмерил, обвесил, что я оставлена в дурах Богом и судьбой.
Огромный зал был полон. Молодежь в антракте ломилась в артистическую, где нас окружил весь цвет консерватории и Мариинского театра. Я стояла молча, время от времени Мария Николаевна знакомила меня с подходившими, большинство из них я знала, но говорить мне с ними казалось неприличным, да и не о чем было мне говорить. Кто-то похвалил меня, переспросив мою фамилию, но тут подошел Павел Федорович, и все сразу засмеялись чему-то, заговорили.
– Сонечка, где-то мой платок, – шепнула мне Мария Николаевна, делая испуган-ные глаза, – что-то в носу как будто сыро.
И я понятливо заискала платок, и нашла его под стулом, и подала ей.
Мама была тут же. У нее было счастливое лицо, чуть покрасневший от умиления нос. Она успела шепнуть мне:
– Первый твой триумф, Сонечка!
Я удивленно взглянула на нее – нет, она не смеялась надо мной.
Оттого, что часы были переставлены вперед на три часа, оттого, что стоял апрель, ночь была совсем светлой; мы вернулись домой в первом часу. Я слышала, как Павел Федорович ужинал один в столовой, стоя у буфета, я слышала, как Мария Николаевна позвонила кому-то по телефону. Ночью можно было соединяться с трудом. Ей долго не давался номер. Потом она говорила – очень тихо, очень тихо. Я не двигалась у себя. Я могла приложить ухо к двери и услышать каждое слово, но я не двигалась, я сидела на постели. Какое мне дело, что у нее любовник, или два? Пусть Павел Федорович убьет ее или их, или она сама над собой что-нибудь сделает. Я, я-то что буду в жизни делать? Я, я-то зачем живу на свете?
И вдруг открывается дверь, входит она.
– Вы еще не спите? Дайте я поцелую вас. Спасибо за сегодняшний вечер.
Я беру ее за руку, бормочу: ну, что вы, Мария Николаевна, при чем здесь я?
Она кладет в рот чернослив и смеется.
На следующий день в 8 часов вечера мы выехали в Москву.
Мама была на вокзале, и Митенька, и внучка X., и еще человек 30 полузнакомых или вовсе незнакомых мне людей. Мария Николаевна стояла в окне международного вагона, в белой лайковой шапочке, с белым песцом на плече. Я старалась поймать, на кого из мужчин она чаще всего смотрит, но мама, заплаканная, растерявшая все слова, то и дело становилась между мною и ею.
– Возвращайся, девочка моя, – говорила она, – что-то со всеми нами будет? Мой талантик светлый, будь счастлива! Дай Бог Травиным здоровья, какие они добрые, милые. Будь осторожна, смотри, старайся… Сонечка, моя крошечка…
Я слушала ее лепет, и, несмотря на то, что половину его не понимала, что-то доходило до меня в те минуты из этих последних слов. «Мамочка, – отвечала я, – все будет хорошо, мамочка, видишь, как уже все хорошо устраивается. И о чем беспокоиться? Не надо беспокоиться. Будь здорова, мамочка». Она плакала, обнимала меня. Прозвонил звонок. Я вскочила на площадку. В это время из толпы провожающих вышел человек в военном френче с нашивками, с лоснящейся у пояса кобурой, сделал два шага за вагоном, крепко пожал свесившуюся руку Павла Федоровича, поцеловал два раза руку Марии Николаевны и взмахнул фуражкой. Все замахали шляпами и платками, даже Митенька. Человек во френче крупным шагом пошел рядом с окном.
– В Москве увидимся, – сказал он.
– Довольно, под поезд попадешь, – ответила она.
– В Москве увидимся, – повторил, словно с угрозой, человек.
Поезд пошел быстрее, он отстал.
– Сеня до того растолстел, – сказал Павел Федорович, обращаясь ко мне, – что скоро бегать разучится.
Мария Николаевна не ответила. Она стояла у окна и смотрела назад. По направлению ее взгляда я видела, что она смотрит не в сторону провожающих, впереди которых размахивал фуражкой Сеня, а куда-то левее, смотрит грустно, долго…
У нас было два смежных купе. В вагоне кроме нас ехали какие-то советские сановники, с которыми Павел Федорович, имевший в Москву командировку, сейчас же познакомился. Они сперва выпили у нас, потом – мы у них. Мария Николаевна, кутаясь в большой пестрый платок, продержала одного из них на коленях перед собой около получаса, с полным бокалом вина в руке. У Павла Федоровича шел с другим длинный, увлекательный разговор об охоте, о знаменитой коллекции ружей Карахана, о царской охоте на зубров. Третий, молодой, худенький, с ангельским лицом и большими глазами, непременно требовал, чтобы я выпила с ним на «ты». Мне было страшно, но я сцепилась с ним руками и вытянула свой стакан, после чего он сказал, что поцелует меня. Мне стало еще страшнее. Я поняла, что опьянела и могу влюбиться в него, если он это сделает.
– Я научу тебя целоваться, – говорил он, – ничего, что ты не умеешь, я научу тебя.
Мария Николаевна из другого угла купе сказала:
– Это так быстро не делается.
Он обнял меня, и я почувствовала что-то нежное и влажное во рту.
Ночь летела в окно, кто-то шатался по коридору, кто-то целовал мне руки, без назойливости, очень осторожно; кто-то, наконец, нежно довел меня до моего купе. Ночь летела в окно. Поезд мчался. Я чувствовала, что это жизнь летит на меня, а я мчусь в нее, в бархатную неизвестность.
V
Сеня приехал в Москву через две недели после нас – я ждала его, как, вероятно, ждут любимого человека. А между тем время бежало круто и решительно вперед, и каждый день московской жизни приносил нечто новое.
Мы остановились у сестры Марии Николаевны, на Спиридоновке; в первом этаже особняка помещалось какое-то учреждение, во втором – жило 15 человек, все своих, родных. Одна я была чужая.
С первого дня нашего приезда начались приходы каких-то развязных господ; они не спрашивали, когда и где будет петь Мария Николаевна, и что будет петь. Они как бы реквизировали ее и приказывали ей, правда вежливо, но не слушая никаких возражений: то ехать на поданной к крыльцу подводе в Кремль на какой-то раут, то петь в филармонии – и именно тогда-то и то-то, то принять на будущую зиму ангажемент в Большой театр. Павел Федорович, который почти не выходил из дому (командировка его оказалась фиктивной), однажды сказал:
– Не осенью, а сейчас удирать отсюда. Разве можешь ты так жить?
Мария Николаевна посмотрела на него с доверием, и мы поняли, что он начнет завтра доставать фальшивые документы.
Но кроме этой реквизиции, я узнала в Москве и другое: я узнала в полной мере чужую славу, и я даже немного привыкла к ней. Мария Николаевна не отпускала меня от себя. Иногда высылала меня говорить с какими-то требовательными поклонниками, иногда просила съездить куда-нибудь по делу. Помню, на каком-то ужине после, кажется, второго концерта она должна была сидеть рядом с Луначарским и в последнюю минуту посадила меня на свое место. Луначарский покраснел, смолчал, но к концу ужина разошелся чрезвычайно.
– Вы девушка или женщина? – спрашивал он меня, дыша на меня вином. – Ответьте, вы девушка или женщина?
Запинаясь, я чистосердечно призналась, что я девушка. Он объявил об этом на весь стол, прослезился и хотел поклониться мне в ноги, но Павел Федорович вовремя вступился.
Чужая слава, чужая красота, чужое счастье окружали меня, и самое для меня трудное было то, что я знала, что они заслужены, что если бы я находилась не у рояля, на эстраде, где меня не замечали, не где-то за Марией Николаевной в артистической, а в той толпе, которая хлопала ей или выбегала за ней на подъезд, я бы сама так же восторженно смотрела на Травину, так же бы хотела говорить с ней, дотронуться до ее руки, увидать ее улыбку. Но сейчас я мечтала только об одном – найти слабое место этой сильной женщины, получить возможность, когда мне станет невмоготу оставаться ее тенью, – распорядиться ее жизнью.
Отношения ее с Павлом Федоровичем много раз удивляли меня – несмотря на то, что у нее, несомненно, была какая-то тайна, они были безоблачны. Он любил ее так, как только можно любить. Они были женаты шесть лет. Каждое слово, каждая мысль ее были для него выше суда, она была всей его жизнью. И она отвечала ему полной мерой. А я ждала Сеню, чтобы поймать ее в обмане. И Сеня приехал однажды утром, прямо к нам – с поезда.
– Сними фуражку, что за хамская привычка входить в комнату в фуражке, – сказала она, перетирая полотенцем только что вымытые волосы. – Ну что в Питере?
Я вышла из комнаты и остановилась за дверью. Но разговор сразу стал тихим. Два раза звякнули Сенины шпоры. Когда пришел Павел Федорович, я, едва скрывая свое волнение, сказала ему, что у Марии Николаевны кто-то сидит.
Он заглянул в щелку двери и опять ее закрыл.
– Там какое-то галифе, – сказал он мне. – Это, наверное, Сеня. Приехал-таки дурак! Ну, пусть объясняется.
Мы посидели в детской, где не было никого. Прошло полчаса. Павел Федорович показывал мне какие-то бумаги и просил запомнить новые имена, под которыми мы тронемся на юг на будущей неделе. Я волновалась ужасно, и мне было странно, что он совершенно спокоен. Внезапно в переднюю вышли. Слышно было, как вышли двое, но ни Мария Николаевна, ни ее гость не произнесли ни одного слова. Сеня рванул входную дверь.
– У него все-таки были какие-то сумасшедшие надежды, – сказала Мария Николаевна, входя к нам. – Как тяжело это. Пятнадцать лет верной дружбы: веселый, неглупый человек. Потеряла я его.
И она села. Павел Федорович спросил:
– Но ты не была груба?
– Немножко, – ответила она и, облокотившись на руку, задумалась.
Я стояла у окна, вытянув руки по швам. Я хотела кинуться к ним обоим, просить, чтобы они меня прогнали от себя.
– А у меня новости, капитальные новости, – заговорил Павел Федорович, – все готово, и я думаю, мы скоро двинемся.
Мария Николаевна подняла голову.
– Постылая Москва, – сказала она. – На север, на юг – все равно куда, только бы вон.
И через пять дней мы тронулись в путь.
Наше путешествие было таинственно и опасно, оно стоило много денег и драгоценностей и длилось около месяца – но даже всеми своими исключительными минутами оно было слишком похоже на другие такие же путешествия, и если нам во время нашего странствования казалось, что только нам на долю выпало ловить на себе паразитов, быть обокраденными до нитки, прятаться в теплушке, уцелевшей на развороченных динамитом путях, то по приезде в Ростов мы узнали, что десятки, сотни людей испытали то же, что и мы, и в общей веселой и обильной жизни никто уже и не вспоминает об этом. У нас теперь был апартамент в гостинице. Павел Федорович в несколько дней сделал какое-то почти миллионное дело, Мария Николаевна занималась, выступала, блистала. А я… я была в первый раз в жизни влюблена. Мы ходили к Филиппову есть пирожные. Ему было 18 лет, он был на первом курсе, и его глупость умиляла меня до слез.
Тут было все: и «если я уйду на войну, вы будете плакать?», и «я слишком много в жизни пережил, чтобы не понимать…», и «если вы не можете мне подчиниться до конца, то скажите прямо», – бесконечно-сладкие и совершенно пустые слова, от которых я впадала в счастливое оцепенение.
Дома я скрывала свое знакомство. Я старалась быть такой же исполнительной и покорной. Каждый день Мария Николаевна занималась; были выступления – преимущественно благотворительные; здесь опять был тот успех, который окружал ее всюду, как воздух. А я думала о том, что мы с моим первокурсником поженимся и я брошу Травиных – без предупреждения, без прощания – начну свою жизнь, рожу ребенка, брошу музыку, сыгравшую со мной такую жестокую шутку. И этими мыслями была почти счастлива.
– Сонечка, сядьте сюда, – сказала мне однажды Мария Николаевна, – ведь вы – мой дружок, а потому я могу с вами говорить откровенно?
– Да, Мария Николаевна, – и я села, куда она приказывала.
– Посмотрите на меня. У вас в последнее время глаза стали другими: какие-то твердые… Бросьте вы своего мальчишку. Он очень смешной.
Я похолодела.
– Пусть бы молод был, или глуп, или некрасив, или еще что. А ведь ваш – просто смешной. Бог его знает, а без смеха на него смотреть невозможно.
– Откуда… вы знаете?
– Да и знать нечего. Ну неужели это любовь?
– Мы поженимся, – выжала я.
– Не может быть! Ну уж это совсем анекдот. Ведь он телеграфистом будет.
– Почему телеграфистом? Он на юридическом.
– Это ничего, а будет все-таки телеграфистом. И всю жизнь у него будут болеть зубы…
(У него, действительно, недавно был флюс).
– …и когда вы будете с ним гулять под ручку…
– Мария Николаевна, не надо!
– Почему не надо? Это – жизнь. Божий мир устроен прекрасно, ведь правда?
Я сидела и молчала. Лучше бы она сказала: я запрещаю вам путаться с этим молокососом, или что-нибудь в этом роде. Да, по сравнению с ней все люди были жалки и смешны.
– И потом, вы знаете, мы скоро уедем.
– Куда?
Она подошла ко мне, положила мне руку на плечо и посмотрела – не на меня, на свою руку.
– За-гра-ни-цу, – сказала она едва слышно, будто стены могли ее услышать.
И вот первокурсника своего я больше не видела. Я вдруг поняла, что история с ним – отступление от главной линии, взятой мною еще в Петербурге, я поняла, что кроме Травиных в моей жизни не должно быть никого. И опять я начала приглядываться, прислушиваться к ним, но ничего из того, что мне надо было, не доходило до меня.
Мы, действительно, осенью выехали из Ростова и через Новороссийск прибыли в Константинополь. Павел Федорович делал нашу жизнь легкой и беспечной, – это второе путешествие было безопаснее и проще первого, но кочевая жизнь моя должна была кончиться только весной 1920 года, ровно год продолжалась она и того, чего я ожидала от нее, не принесла мне. Я сжилась с Травиными, я стала членом их семьи, я была первой слушательницей Марии Николаевны и в то же время – ее слугой. И за ней, и за Павлом Федоровичем постепенно окончательно рассеялся дым какого-то неблагополучия и тайны, который так долго меня беспокоил, но я знала, что настанет день, он сгустится снова, и я узнаю все, что так хочу знать.
Итак, весной 1920 года закончилось наше третье путешествие – мы были в Париже.
Помню, шел дождь, был вечер, я смотрела в окно автомобиля на улицы, на пешеходов, – я сидела на переднем сиденье, против Травиных. У Мариии Николаевны был усталый вид. Помню свои сны в номере отеля «Режина», первые дни, портрет Марии Николаевны в «Пти Паризьен»… Помню все это отчетливо, как будто это было вчера. А жизнь опять, в который раз за этот год, начиналась сызнова, буйная, пестрая и щедрая, нашлись прежние знакомые Травиных, были выезды, вечера, рестораны. Пришло лето – Мария Николаевна уехала в горы, Павел Федорович вскоре уехал за ней. Я слонялась по городу, смотрела могилу Наполеона, церкви, денег у меня было вдосталь. Потом и меня выписали на юг. Вернулись мы в сентябре, и сейчас же закипела работа: Павел Федорович пустился в дела, Мария Николаевна стала готовиться к концертам. Появился антрепренер – акула и пройдоха, – но очаровательный человек, с анекдотами, комплиментами, всевозможными услугами… Наступала осень…
В тот день, когда это случилось, я была одна дома. У нас уже была квартира. Травины куда-то уехали завтракать, прислуга была отпущена.
У двери позвонили.
Я разбирала что-то на рояле и, совершенно не думая, кто бы это мог быть, пошла и открыла.
Вошел высокий, очень высокий, еще молодой человек, в мягкой шляпе и пальто, хоть и хорошем, но уже сильно потертом. В руках у него была старая, немодная трость.
Дверь в гостиную была открыта. Я увидела, что он темно-рус, что у него прямой, длинный нос и небольшие усы. Глаза его смотрели нерадостно.
– Мария Николаевна Травина здесь живет? – спросил он.
– Да.
– Она дома?
– Нет, ее нет.
Он облегченно вздохнул.
– Она, может быть, скоро вернется?
Я догадалась, что он принимает меня за прислугу.
– Не думаю.
– А Павел Федорович?
– Он вышел тоже.
– Они вернутся вместе?
– Кажется, да.
Он помолчал. Потом вынул из кармана бумажку, карандаш, что-то написал.
– Вот мой номер телефона, – сказал он, – возьмите. Передайте ей, – он подчеркнул «ей», – передайте, что приходил Бер, Андрей Григорьевич Бер. Не забудете?
И он сунул мне в руку два франка.
Я взяла деньги, поблагодарила и сказала со всей убедительностью, как только могла: «Нет, не забуду, будьте покойны».
А когда он ушел, я села тут же в передней на бархатный табурет и заплакала.
VI
Я знала, что мне сейчас предстоит сказать Марии Николаевне, что приходил Бер, тот самый Бер, о котором за эти месяцы я совершенно забыла и только чуяла собачьим чутьем его существование в мире. Это был тот самый человек, которому, в первый вечер моей службы у Травиной, я бросила письмо в почтовый ящик, на Литейном. Теперь он был в Париже. Ехал ли он следом за нами? Я готова была ручаться, что этого не было. Несомненно, он выехал из России севером и вот появился здесь, и это было его первым (после года отсутствия) появлением в жизни Марии Николаевны.
«Тебе мало? – говорила я себе. – Тебе плохо? Чего ты хочешь и почему ты ищешь разрушить эту жизнь, в которую тебя так доверчиво приняли?» Я держалась обеими руками за узкое трюмо и смотрелась в него, в свое лицо, словно так близко никогда его не видела. И чем больше я смотрела, тем больше мне казалось, что не я смотрю, а та из зеркала смотрит на меня. Что у нее глаза человека, решившегося на поджог родного дома. Что, может быть, в ее большой, бледной, жилистой руке уже зажат дымящийся фитилек…
– Фитилек? Про какой это вы фитилек? – и в зеркале за собой я увидела смеющееся лицо. Мария Николаевна неслышно вошла в комнату. – Павел Федорович поехал на скачки, а я вернулась. Умоляю, запалите утюг – надо к вечеру выгладить одну тряпку. А где Дора?
Дора была прислуга.
– Я выглажу, Мария Николаевна. Доры нет.
Мы стояли посреди комнаты. Когда я увидела, что она стоит прямо против света так, что ее лицо не может утаить от меня ни одного движения, я разжала руку и протянула ей телефон Бера.
– К вам приходил один господин и просил вас ему позвонить.
Она сказала «уф» и села.
– Что ему надо? Кто такой? Может быть, это к Павлу Федоровичу?
– Нет, это к вам. Андрей Григорьевич Бер.
«Ну вот и довольно! Она побледнела. Хватит. Хватит. Дальнейшее тебя не касается. Она стала совсем бледной, ей сейчас будет худо. Рада? Вот ей и нехорошо…»
Но Марии Николаевне отнюдь не было дурно, и она не покачнулась, как мне представилось, а только покачала головой. Она взяла бумажку, прочитала ее, задумалась. Я стояла и ждала.
– Утюг, – сказала она, не глядя на меня. – Сонечка, я просила…
Я пошла на кухню и поставила утюг. В комнатах было тихо.
– А пока он греется, – крикнула она вдруг сильным своим голосом, – Сонечка! Пожалуйста! Позвоните по этому номеру!
И мы подошли к телефону.
– Вы вызовете господина Бера и скажете, что вы передали мне, что он был, но что я так занята эти дни, так занята, что прошу меня простить, – не могу принять его. А когда буду посвободнее – дам ему знать.
Щеки ее пылали, глаза блестели, голос вот-вот готов был изменить.
Я позвонила, мне сказали, что Бера дома нет. Она этого не ожидала и растерялась, и стала снимать и надевать свой толстый браслет. Я вышла на кухню.
Через полчаса она позвала меня опять, она хотела попеть до обеда.
– Как вы думаете, Сонечка, – сказала она, уже стоя у рояля и глядя на меня странным взглядом, – предположим, я хочу по номеру телефона узнать адрес человека. Возможно это?
– Думаю, что возможно.
– Нет, не Бера! Ах, какая вы хитрая, вы, наверное, подумали про этого Бера. Я теоретически.
– Есть, кажется, такая специальная телефонная книга. Когда мы жили в «Режине», я ее видела.
– Специальная? А если у меня ее нет?
– Тогда вам придется перелистать всю телефонную книгу – миллион номеров.
– Ну, уж и миллион! А сколько часов, вы думаете, на это потребуется?
Почем я знала? Меня занимала мысль: попросит она меня при Павле Федоровиче не упоминать о приходе Бера или нет? Но вот Павел Федорович вернулся (с крупным выигрышем и как всегда веселый), а Мария Николаевна не сказала мне ничего.
Но и ему она не сказала ни слова.
– Никто не приходил? – спросил он еще в передней.
И я ответила: «Никто, Павел Федорович», – думая получить в ответ благодарный взгляд, но Мария Николаевна даже головы не повернула в мою сторону.
А на следующее утро я, по ее просьбе, дозвонилась до Бера и передала ему то, что она велела передать. Она слушала его голос во вторую трубку. Он переспросил, поблагодарил. Вечером того же дня Мария Николаевна уговорила Павла Федоровича повезти ее в один игорный дом, куда, не в пример обыкновенным клубам, допускались и женщины (конечно, тайно). Они вернулись поздно. Мария Николаевна разбудила меня, войдя ко мне.
– Для такого случая, – сказала она, садясь ко мне на постель, – можно и потревожить эту соню-Соню. Продула восемнадцать тысяч, и Павел Федорович не только не обругал, а еще утешал. (А говорят – «купец»!) Потом вернула и со своими унесла еще семь тысяч. Играть-то надо умеючи! Это вам не петь! Петь всякий может!
Она была так хороша, так весела, что мы с Павлом Федоровичем не знали, как ее угомонить. Заснули мы все трое под утро. «Говорят – „купец“. Кто говорит „купец“? – думала я. – Кто имеет право сказать ей про Травина, что он купец?»
Но в Павле Федоровиче, я это понимала, было что-то, что могло коробить людей, не принадлежащих к его кругу.
Он за этот год совершенно переменил свою внешность. «Купеческие» волосы он снял и причесывался на пробор, по-европейски, вместо высоких сапог носил первоклассные ботинки, зимою – гетры бледно-серого цвета. Белье, галстуки, костюмы – все у него было превосходное, руки он выхолил, лицом покруглел и надел на коротенький, волосатый мизинец кольцо с бриллиантом. И когда он молчал и не двигался, куря сигару в кресле, вытянув ноги, выставив перед собой уже немалый живот, его можно было принять за человека вполне порядочного, за джентльмена, на грани почтенности.
Но стоило ему заговорить или пройтись – в нем вдруг проявлялась какая-то веселая вульгарность, какая-то животность, упрощенность, видно было, что всему на свете предпочитает он вкусно поесть, по-богатому выпить, всхрапнуть, «игрануть», как он говорил, щегольнуть Марией Николаевной, – отчего иные его знакомые слегка морщились, но что вовсе не мешало самой Марии Николаевне. Она говорила, что считает, что мужчина должен быть именно таким: грубоватым в своих вкусах, устойчивым в жизни, не обращающим никакого внимания на то, производит он или нет благоприятное впечатление на людей, вовсе ему ненужных. Она приблизительно так мне однажды и сказала:
– Есть что-то непозволительное, противоестественное в двух людях, когда он – весь в высоких мыслях, витает, ничего вокруг себя не видит, ступает во все лужи, садится мимо стула, сморкается в чайную салфетку, а она – все в уме высчитывает, сколько что стоит, и не текут ли калоши, и ах! завтра за квартиру платить, и еще что-нибудь. Мужчина должен быть трезвым, если надо – толкнуть соседа, чтобы самому пройти. Женщина – вы, может быть, думаете, она должна быть вроде птицы? Нет, вовсе нет. Но если у нее есть талант или хотя бы душа – она спасена.
Так она сказала мне однажды. И в тот день, когда она вечером ушла одна – чего никогда не делала, – я вспомнила эти ее слова и подумала, что обмануть одинаково легко и того, кто витает, попадает впросак, ведет себя совершенным олухом, и того, кто трезвым, плотным естеством любит жизнь, которая ему отвечает тем же. Она ушла вечером. Павел Федорович был в клубе. Она не сказала, куда идет. Вернулась она скоро, часов в 11, далеко побывать она не могла; может быть, она каталась в Булонском лесу, может быть, как маленькая швейка, просидела в угловом кафе. Она прошла к себе в комнату. Обыкновенно в это время я еще не спала, но в тот вечер мне нездоровилось, и я прилегла. Услышав, что она у себя, я накинула халат и в мягких туфлях побежала спросить, не хочет ли она в постель чаю. Я постучала в дверь и, так как мне никто не ответил, неслышно вошла. Мария Николаевна сидела на стуле, у туалета, и плакала.
С дикой силой я кинулась к ней, не понимая, что делаю, и чувствуя, что плачу тоже. Я схватила ее за руку, я другой рукой обняла ее и залила ее платье слезами. Она закрыла лицо рукой. Грудь моя разрывалась, я ничего не могла высказать. Наконец, она отвела мое лицо, посмотрела мне в глаза. Я почувствовала, что сейчас она мне скажет… что она не может дольше скрывать. О, как я хотела этого, как хотела! Но она просто улыбнулась мне.
– Выпьем чаю, – сказала она, – и все пройдет. – И большой розовой пуховкой она обмахнула мне и себе еще влажные глаза.
Через час я была у себя, одна. Ну вот, она плакала. Довольно. Помимо меня совершилось то, о чем я мечтала. Она плакала, она страдала, она не была счастлива.
Но на следующий день – какой-то особенно хлопотливый и перегруженный, – глядя на нее, такую ровную, спокойную, неомраченную, я сама не верила себе, я, чем дальше уходил тот вечер, тем больше начинала сомневаться, – да видела ли я ее слезы? Да, может быть, их вовсе не было, а была только усталость? Или, может быть, она плакала совсем от других причин, ничего общего не имеющих ни с Бером, ни с Павлом Федоровичем. Может быть, она потеряла свой любимый браслет или получила из Москвы грустные от родных вести?
Через неделю в зале Гаво она пела.
Мне сшили голубое открытое платье, парикмахер причесал мои жидкие, сухие волосы, стараясь придать им жизнь и блеск. Мария Николаевна была необыкновенно хороша в белом платье, с черной косой, положенной вокруг головы. Платье ее, по тогдашней послевоенной моде, не застегивалось, а как-то завертывалось и завязывалось, и это очень ее смешило. «Ну что бы было, – говорила она Павлу Федоровичу, когда мы ехали в автомобиле, – если бы твои брюки заворачивались таким конвертом? Что бы ты сказал?»