Текст книги "Рассказы в изгнании"
Автор книги: Нина Берберова
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 23 страниц)
– Будьте мне другом, Сонечка, – сказал надо мной голос, который я узнаю и через тысячу лет, и в полном беспамятстве. – Помогите мне.
И Мария Николаевна за обе руки подняла меня с дивана. В дверях стояли незнакомые люди.
Все изменилось, жизнь этих двух лет, волнение, слежка, все кончилось, и все, что совершилось, совершилось без меня, вне меня, как если бы я вовсе не существовала. Я возвращалась к тому, чем была вначале, – с чувством неодолимой усталости в сердце, с сознанием полной своей ненужности. Мимо меня прошли люди и страсти – я видела их из своего угла, я рвалась к ним, чтобы кому-то что-то испортить, кому-то помочь, как-то заявить себя в этом движении, и я осталась обойденной, меня не взяли в игру, которая кончилась самоубийством Павла Федоровича. Он до меня знал обо всем, он без меня понял, как следует ему поступить, он не сквитался с Бером и Марией Николаевной, а уступил ей дорогу, для того чтобы она продолжала жить, как ей хочется, и быть счастливой, с кем хочется. Для того чтобы она была свободна.
Я полюбила говорить сама с собой. От своих тогдашних монологов я, может быть, пришла к этим запискам. Никто не слышал меня. Ночи – лунные, февральские ночи – я стояла у себя перед окном, не зажигая света, не опуская штор. Улица серебрилась. Мне мерещился Петербург, мама, наш старый длинный рояль, по бокам его – две наши кровати (в холодные месяцы мы жили в одной комнате), две наши узкие кровати, покрытые белыми пикейными одеялами, с привязанными к шишкам иконками, которые я за столько лет так и не удосужилась разглядеть как следует. Луна белила асфальт, чуть морозило. Мне мерещилось детство в N., скрипучая калитка двора, пес хозяев, которого я боялась, кухарка, ждавшая со мной вместе с уроков маму к обеду, бедность, и грусть, и сиротство нашей жизни. Парижская улица была тиха и пуста; луна и холод были за окном. Мне мерещилась жизнь, которая ходит рядом, трет и мелет людей, а меня не берет – сколько ей ни навязывайся.
За стеной не было Павла Федоровича. Мария Николаевна была одна, но люди, в последние месяцы не оставлявшие ее с ним наедине, и теперь продолжали окружать ее, днем и ночью. Они не звали ее, как раньше, куда-то ехать с ними, не требовали к обеду дорогих вин, не рассказывали про скачки, про биржу, про гастроли венской труппы. Они просто присутствовали: – Нерсесов и Дисман курили в гостиной, в спальне Ляля Дисман, сидя по-турецки на кровати, пыталась что-то вышивать, кто-то в столовой заводил стенные часы; в кабинете Павла Федоровича сидел его помощник по делам, бывший адвокат и член Государственной Думы, и что-то считал на счетах. И Мария Николаевна не удивлялась этому. В день похорон она вернулась с ними со всеми с кладбища, на следующий день с утра опять все были в сборе. Я спросила ее: не тяготит ли ее постоянное присутствие людей в доме? Она сказала, что ей все равно, что она, вероятно, скоро уедет.
Адвокат, Нерсесов, Дисман говорили между собой о том, что дела Павла Федоровича в последнее время сильно пошатнулись. Мария Николаевна это знала. Да, дела Павла Федоровича в последние недели были хуже, чем раньше, и Травина могла бы оплакать его с чистой совестью, сказав себе, что не она, но деньги повинны в его смерти. И однако, она прекрасно знала, что именно было причиной ее.
Она заговорила со мной спустя неделю после похорон. К этому времени кое-кто прекратил свои визиты к нам, и если бывали посторонние, то только к обеду или к завтраку. Ночью Мария Николаевна приходила ко мне в комнату, садилась на постель.
– Вы не спите, Сонечка?
– Нет, Мария Николаевна.
– Можно, я посижу с вами? Я люблю болтать с вами. Подвиньтесь немножко.
Я с бьющимся сердцем лежала и смотрела на нее. Свет из соседней комнаты падал ей на руки. Она сидела, завернувшись в теплый белый халат, с толстой косой за плечами, в спадающих туфлях на довольно больших, смуглых ногах.
– Что мне делать, Сонечка? – говорила она тихо, сжимая руки и глядя на меня. – Вот и смерть задела меня, а я все не могу утерять ощущения какого-то постоянного своего счастья. Бог знает, откуда оно во мне, чем оно кончится?.. Уж кажется, в жизни много чего было – да я самой жизнью счастлива! Сама не знаю чем, тем, что дышу, пою, живу на свете. Вы осуждаете меня?
– Нет, Мария Николаевна.
– …другие скажут, что это я убила его. Но что мне делать, когда я не чувствую вины за собой? А вы думаете, он осудил меня хоть когда-нибудь? В последнюю, в предпоследнюю, в какую-то минуту? Нет, знаю, что нет, и Бог это знает… Откуда такое у меня сознание правоты? Может быть, это у всех оно, да только другие по лицемерию скрывают?
Я хотела ей ответить. Долго думала и сказала:
– Есть такие люди. Великолепие в них какое-то. Рядом с ними страшновато немножко (ничего, Мария Николаевна, вы всерьез не принимайте). Изменить, искалечить их редко что может (это если предположить, что мы все остальные калеки)… Я не могу выразить: счастливый человек, он как-то надо всем живет (ну и давит слегка, конечно), И этого ему и прощать не надо, это у него как здоровье, как красота.
Она подумала и ответила, улыбаясь:
– А вы все-таки, Сонечка, простите.
И мы обе замолчали. О, как недосягаема она опять становилась для меня этой улыбкой!
И вот наступил день нашего расставания: было лето, окна были открыты настежь, квартира была сдана, мебель перевезли на склад; Мария Николаевна уезжала в Америку с Бером, подписав контракт на два года.
Ничто не напоминало больше жизни при Павле Федоровиче. Мария Николаевна постепенно развязалась со всеми своими прежними знакомыми, бросила дела Павла Федоровича на произвол судьбы, бросила приемы, выезды, денежные расчеты. Она надеялась теперь только на себя, и от этой самостоятельности еще больше окрепла и помолодела; в ней появилась прелесть, какая бывает в независимых женщинах, на которых «общество» махнуло рукой и которые на это отвечают «обществу» полным равнодушием. Она много работала в последнее время и со мной, и с Бером. Я теперь хорошо знала этого человека. Он перестал быть для меня загадкой.
Он весь был в будущем, и не потому, что перед ним была какая-то «карьера» или он был одарен каким-нибудь талантом. Ему едва исполнилось в то время 30 лет. То был человек молчаливый, горячий и очень нервный, понимавший даже случайного собеседника с полуслова и легко угадывавший мысли близкого человека. Эта какая-то сверхъестественная чуткость заменяла ему все остальные свойства: в музыке – музыкальность, в жизни – практическую хватку. Он ничего не «обещал», но, глядя на него, думая о нем, казалось (и не мне одной), что ему предстоит, быть может, судьба не вполне обыкновенная.
Теперь он становился постепенно аккомпаниатором, а заодно импрессарио Травиной. И он должен был в скором времени стать ее мужем. Как это очень редко бывает, в этой любви сквозила какая-то глубокая, верная правда, где не было места ни их ревности, ни нашим сомнениям. Мария Николаевна его любила… Впрочем, мне казалось порой, что она и без любви была бы счастлива – ей, право, не нужен был никто. Но его она любила.
Они уезжали, а я – я переселялась в отель. Я искала работы. Мария Николаевна дала мне обещание не забывать меня; она оставила мне деньги, она кое-кого попросила за меня. И, крепко меня обняв, она сказала, что если я хочу обратно, в Питер, она и это устроит.
Нет, обратно к маме я не хотела.
И вот она уехала; и, глядя на нее в последние минуты мне казалось, что едет она не в деловую и, в общем будничную Америку за работой, успехом и заработком а в какую-то не совсем реальную и, конечно, счастливую страну, куда путь другим людям заказан, и где ее ждут давно, и уже любят ее, как и она всех любит.
Бер, когда-то принявший меня за прислугу и давший мне 2 франка на чай, мало замечал меня и был при прощании со мной холоден. Я тоже испытывала к нему некоторую неприязнь. Нам с ним вдвоем было тесно подле Марии Николаевны, и я уступила ему дорогу, потому что другого мне ничего не оставалось. Мария Николаевна долго и пристально смотрела на меня. Может быть, прощаясь со мной, она впервые задумалась надо мною, над моею жизнью, над моей любовью к ней.
Я осталась на перроне разбитая, обессиленная ушедшим прошлым, без настоящего, с пустым, темным будущим. Я приехала домой в пустую квартиру, взяла свой (еще русский) сундук, связку книг и нот и попросила швейцара сходить за извозчиком. Тогда в Париже извозчики были дешевы: я вдруг стала озабоченной и расчетливой – и в сундуке аккуратно разложила свои тряпки. Его поставили мне в ноги, книги я положила рядом с собой. Я ехала по городу и думала, что это не может быть, что это не тот Париж, другой, что мне снится сон, что невероятно, чтобы я была одна на свете, одна, без человека, без мечты, без чего-то, с чем только и можно жить среди вас, люди, звери, вещи…
Теперь прошло три года с тех пор, как я думала так, и за это время мне много раз хотелось то зарыться кротом в землю, чтобы ничего не видеть и не слышать, то голосить о том, что в мире не так, не по правому все устроено… Мария Николаевна еще в Америке.
Она замужем за Андреем Григорьевичем и в Европу не собирается, – она поет в Филадельфии, раз в 2 года ездит в турне, и ее особенно любят в Калифорнии. Она присылает мне письма, газетные вырезки о себе, иногда деньги. Деньги мне очень нужны: зарабатываю я мало, – я играю на рояле в маленьком кинематографе, на одной из улиц, выходящих к Порт-Майо. Оркестр наш состоит из трех человек: я, скрипач, он же дирижер, и виолончелист, перед которым, кроме виолончели, стоит также и барабан с тарелками. Это место, как ни странно, нашел мне Нерсесов. Было это почти год спустя после отъезда Травиной. Вскоре после того Нерсесов умер.
Я уже служила около года в этом кино, когда из России внезапно в Париж приехал Митенька. Он разыскал меня, чтобы сообщить мне, что мама моя умерла, и передать мне ее (ничего не стоящие) бирюзовые сережки. Ей, кажется, было лет 60. Она простудилась, когда ездила куда-то за продуктами. Ах, там все продолжалась эта тяжелая и странная, полузабытая мною жизнь! Там люди жили не то как муравьи, не то как волки. По-своему достойнее, чем жили мы здесь…
Митенька теперь был женат, жена его была беременна и почему-то ото всех пряталась. Митенька был все тот же – сопел, кряхтел и плохо мылся, но был он уже знаменит и из вундеркиндов вышел в заправские гении.
– А я в кино играю, – сказала я, потому что и мне захотелось ему рассказать о себе, не только его слушать.
Он склонил свою облысевшую голову и грустно посмотрел на меня.
– И не стыдно, – сказал он наконец чрезвычайно гнусаво, – и не стыдно вам, Сонечка. Мы от вас столько ожидали!
Ей-Богу, он путал меня с кем-то другим, – никогда никто от меня ничего не ожидал!
Потом он пригласил меня к себе, показать жене. Она вышла, смущаясь, держа руки на животе.
– Вот это Сонечка, – сказал он, – о которой я столько тебе рассказывал. (Ее лицо не выразило ничего.) Это Антоновская, Софья…
Он растерялся, позабыв мое отчество, но отчества у меня никогда не было, и я не выручила его; впрочем, мне самой уже давно все это было безразлично.
И право, стоит ли обижаться на собственную мать за то, что тебя оплевали до рождения? Ведь бывало – и не раз, – что именно из таких оплеванных выходили люди настоящие, гордые и добрые люди. Тут дело не в рождении, тут дело в чем-то другом. И пусть мне скажут, что не смеет всякая козявка посягать на мировое великолепие, я не перестану ждать и говорить себе: тебе нельзя умереть, тебе нельзя отдохнуть, еще ходит по земле один человек. Еще есть один долг, который, может быть, ты когда-нибудь взыщешь… если есть Бог.
И на этом кончаются мои записки. Но монолог мой, который никто не слышит, продолжается.
1934
Роканваль
(Хроника одного замка)
1
Десять лет тому назад, в июле 1926 года, я впервые перешел тяжелый, каменный мостик между двух ржавых цепей, который соединяет замок Роканваль с остальным миром. Под мостиком, по которому я тогда шел, – а мне навстречу открывалась тяжелая полукруглая дверь, и сквозило что-то зелено-голубое, похожее на сад, – в сырости и тьме растет тучный бурьян, цветет бледная крапива, а на крутых стенах средневекового рва сидят жирные красные улитки. Какие-то цепкие кусты, названий которых я не знаю, колючие, всегда зеленые, ползут по старым стенам, закидывают жесткие усики с камня на камень, с мха на мох. Трехсотлетние, в три обхвата, деревья даже в знойную погоду томительно и серебристо шелестят высокими своими верхушками: аллея чудовищных, древних лип, усаженных в четыре ряда, ведет сюда из остального мира. И пока я шел по ней к каменному мостику, я успел и разволноваться и подготовиться: подготовиться к тому старинному и торжественному, что ожидало меня впереди, и разволноваться тем, что эта аллея прадедовских деревьев напоминала мне мое единственное русское впечатление, увезенное нечаянно, как увозят чужую вещь, обнаруженное внезапно, как наследственная болезнь, – к огромной моей радости, когда я уже начал свыкаться с тем, что настоящей России не знаю, не видел, а помню только то мучительное и случайное, что так или иначе двигалось со мною вместе во время нашего путешествия.
Путешествие началось за много лет до описываемого дня; оно длилось сперва – года четыре – по России, потом – года два – по морям и Европе; самому мне в то время было то восемь, то двенадцать, то четырнадцать лет. Мой отец и мама иногда спрашивали меня, помню ли я Петербург, Читу, Ялту? Но я только путал какие-то квартиры и вагоны и оживал окончательно лишь где-то совсем близко: чуть ли не в Калэ, куда мы спустились из Англии, незадолго перед смертью отца и замужеством сестры.
Но вот однажды, читая не то Толстого, не то Тургенева, не то, может быть, даже Чехова – потому что мама приохотила меня к чтению именно русских книг, – читая описание какого-то вполне сказочного помещичьего дома, я внезапно представил себе – сперва очень обще – дорогу, ведущую к этому дому, к ампирному его балкону, к низким жасминным кустам.
Я увидел старую липовую аллею, вечно темную, вечно живую, с пронзительным, ярким, полдневным просветом в конце; старые, почти страшные деревья стояли надо мною. Я различал с полной отчетливостью узор солнечных пятен на заросшей дорожке, белый камень, большой темно-зеленый гриб подле него. И вдруг я заметил, что в книге уже давно ни о чем таком нет ни слова, а какие-то чужие люди пьют на террасе чай, и слышно, как стучит шарабан едущего со станции гостя… Я захлопнул книгу и пошел спросить маму, не видел ли я когда-нибудь такой аллеи, такого настоящего русского сада? Ей было, кажется, не до меня, но она со всегдашней нежностью мне ответила, что, конечно, видел, что это дом, где мы жили четыре лета подряд, дом моего деда. Она сказала еще что-то о качелях, куда меня, несмотря на запрет, сажала молодая нянька, сказала о беседке над прудом, где отец ей сделал предложение, но я уже не слушал, я чувствовал себя человеком, вдруг обретшим память, вспомнившим, как его зовут, и с того дня при слове «Россия» в уме моем непременно возникал этот волшебный, этот густой липовый угол, дорога, шедшая по диагонали – от полевых ворот к белому крыльцу нашего дома. Особенно остро чувствовал я черную, как черный хлеб, кору деревьев, которую я трогал руками, когда подходил, к которой иногда почти больно прижимался лицом.
Волнение, охватившее меня при въезде в Роканваль, было неожиданно и сильно. Аллея моего детства, моего рождения, моего досуществования торжественно и чудно стояла передо мной, скрывая небо, солнечный свет, весь этот июльский знойный полдень! Темный корень неподвижно змеился у моих ног, белый камень с отметиной лежал как верный пес, и смотрел мне в лицо, щербатая кора деревьев ждала моего прикосновения. Молчание и трепет – в одно и то же время – ниспадали на меня с высоких, склоненных друг к другу верхушек… Мне не нужно было воображать, не нужно было вызывать в уме милую, таинственную картину – она была передо мной. Но впереди все шире открывалась скрипучая, медленная дверь, и, подхватив чемодан, я заспешил к замку.
С Жан-Полем мы познакомились еще в первый год, в лицее, но, как это часто бывает, лишь в самое последнее время перед выпуском узнали друг друга – так что сперва даже были на «вы», разговаривали вежливо, и, кажется, обоим нам нравилась такая, необычайная для лицея, дружба, где все кругом либо давно друг другу надоели, либо вовсе не обращают друг на друга внимания, и где нецензурные словечки произносятся вместо «здравствуйте», как во всех школах мира. Мы несколько раз говорили друг с другом, правда, довольно долго, так что разговоры, начавшиеся в классе, продолжались на улице, а потом и у меня дома. В конце концов мама на цыпочках приносила нам огромные малиновые персики, которые Жан-Поль в рассеянности и съедал. Разговоры продолжались ночью, когда я шел провожать его, и на набережной, где свалены щебень и доски и где трепещет по ночам жаровня, мы долго просиживали рядом со спящим сторожем. Я рассказал Жан-Полю о том, что мечтаю стать писателем, прочел ему свои стихи (французские, а потом и русские); он удивил меня тем, что ни о чем таком вовсе не думал: будущее являлось ему не в виде дара, на который каждый из нас имеет право, а в виде хитро запрятанной ювелирной вещицы, которую, при известной ловкости рук, может быть, и удастся украсть – украсть и уехать путешествовать за северный полярный круг, на оленях, на собаках, или на забытые, на неоткрытые тропические острова, чтобы где-нибудь там, как он говорил, «начать жизнь сначала», – о чем так часто мечтают пожилые люди и что так легко сделать в молодости. Прощаясь со мной у подъезда, он однажды улыбнулся, сморщив нос и скосив глаза (это была ему одному свойственная гримаса), и сказал – по-русски это надо бы перевести так: «Вы мне очень симпатичны, Борис», а более вольно: «Давайте водиться!» И сразу после этого он пошел обратно – уже провожать меня, и, словно оправдываясь в сказанном, объяснил мне, что это, вероятно, потому, что я русский, и у него в роду были русские, а некоторые русские родственники живы и до сих пор.
– Очень приятно, – сказал я, предполагая тогда, что, верно, какой-нибудь двоюродный дядя его женат – скажем – на польке, и он говорит так только для того, чтобы меня обрадовать. А через несколько дней он снова пришел, и в том, как он разговаривал с мамой, я увидел, что не одно имя его было благородно, но и вся повадка обличала человека бережного воспитания и старых корней.
Да, имя его было вместе и громко, и жалко – потому что от титула сейчас веет не только пышностью, но и обреченностью, когда у носящего его денег меньше, чем у среднего буржуа, и когда все знают, что деньги эти – последние, не в том смысле, что их хватит на день или на месяц, а в том, что их хватит на вот это последнее поколение. Я не сравнивал себя с ним: после отца мама получила страховую премию, и на эти деньги была снаряжена под венец моя сестра и мне давалось образование. В ту весну, когда мы оба стали бакалаврами, и он пригласил меня гостить к себе на лето, он сказал, что его отцу принадлежит замок Роканваль, в юго-западном углу Иль-де-Франса.
Из кого состояла его семья, я в то время еще не знал, потому что в тот день, когда сошел с автобуса в тихой солнечной деревушке и зашагал по липовой аллее, я не знал еще самого главного – того, что было корнем этого дома в последние полвека. Я увидел крепость, заложенную фаворитом Франциска I, часовню и самый замок, с серыми стенами и узкими окнами в кирпичном, нехитром узоре наличников, мертвые башни, оборванные водосточные трубы, плющ, разлегшийся по крышам, и молчание, – это было молчание ночной птицы в солнечный день. Жан-Поль не раз говорил мне о своем отце, три раза вдовевшем, женатом в четвертый раз (первым браком – на матери Жан-Поля, вторым – на красавице, убившейся с лошади, третьим еще на ком-то, и, наконец – на женщине легкого поведения), – о брате отца, монахе, человеке, два раза менявшем религию, стрелявшем в кого-то, бывавшем в России; о сестре отца и ее дочерях (причем младшую звали Кира, что очень меня удивляло). Но о всех этих людях и даже о бабке своей, которая, по его словам, должна была мне очень понравиться (тут он косил глаза и собирал нос в складку с особенно лукавым видом), даже о бабке своей он говорил как бы вскользь, и я только позже узнал историю их жизней в подробностях.
Высокий человек, отворивший для меня полукруглую дверь – привратник, лакей, домоправитель, – видимо зная, кто я, поклонился мне и повел меня по широкому, камнем мощенному, внутреннему двору, мимо настежь открытых пустых конюшен, с выбитыми оконцами и сорванными с петель дверьми. Сухой мраморный фонтан, зелено-ржавая ваза на стройном цоколе, безголовый лев, изъеденный временем у протоптанных плит входа, тихо сторожили полуподвальную низкую залу, где когда-то, должно быть, у гигантского камина грелся графский караул, и за ней – розовую каменную лестницу.
Там наверху тянулась выходившая окнами на две стороны дома гигантская галерея, с хорами, и я увидел спускавшийся когда-то правильными террасами, а теперь сбегавший лениво и неряшливо к зацветшему тиной озеру парк. Какая-то женщина с разметавшимися черными волосами и огненными глазами бежала снизу, и в руках у нее мотался полный моркови и репы нечистый передник. Мы прошли угловую гостиную, где замелькала мебель всевозможных времен, шелк директории и кретон 70-х годов, часы с амуром, мелкие фотографии на стенах. Мы завернули в коридор, где пахло сыростью и чем-то кислым, и поднялись по деревянной лестнице, плохо обструганной и скрипучей, во второй этаж.
Здесь сразу потолки стали низкими, повеяло жильем, пестрые обои конца прошлого века, со смешными розовыми человечками, закрыли стены от пола до потолка; лаком крытая дверь не сразу поддалась, и я вошел в комнату Жан-Поля, предназначенную и для меня. Высокий человек с серьезным лицом заглянул в фаянсовый кувшин на умывальнике, снял указательным пальцем паутину, искусно свитую пауком в самом стекле керосиновой лампы, сказал, что Жан-Поль с девочками в саду, что он их поищет (при этом он вздохнул, и в лице его изобразилась скука и уверенность в том, что поиски окажутся тщетными), и чтобы я, как только отдохну с дороги, спустился вниз, чтобы идти к старой графине.
– Зачем же к старой графине? – спросил я, оробев.
– Кто первый раз в доме, того непременно принято водить к старой графине.
– Да она, верно, и не знает, кто я и когда приехал?
– Нет, она знает. Она уже два раза сегодня спрашивала о вас.
Я поставил свой чемодан у двери и присел на его край.
– Она очень старая?
– О да, мосье!
– Ей восемьдесят?
– О да, мосье!
– Ее надо называть «madame la comtesse»? [1]1
Мадам графиня? (фр.)
[Закрыть]
– О нет, мосье!
– А как же?
– Vous allez la nommer par son prenom et celui de son pere. [2]2
Вы назовете ее по ее имени и по имени ее отца. (фр.)
[Закрыть]
– ?
– Vous allez l'appeler «Praskovia Dimitrevna». [3]3
Вы назовете ее Прасковья Дмитриевна. (фр.)
[Закрыть]
2
Когда я в ранней молодости думал о прошлом веке, то представлял его себе гораздо отдаленнее, чем он есть на самом деле, вернее, представлял себе не конец XIX века (для таких, как я, именно последние 30 лет XIX века есть время «дедовское»), а темный фантастический период, из которого сейчас уже не уцелел никто. Вероятно, в этой ошибке повинны были прочитанные в детстве книги, где «прошлым веком» именовался век XVIII. Тогда, воображая себя Николаем Ростовым или Германном, я еще слишком близко чувствовал воображением закат екатерининской эпохи, эпохи гросфатера, который в детстве застал молодой Ростов, эпохи пудреного парика, который старая графиня сняла в своей спальне, в то время как Германн стоял за ширмами. Нет, нет! Время наших дедов – это первый автомобиль и парижские выставки, франко-прусская война и смерть Скобелева, это «Пиковая дама» Чайковского и романы Боборыкина, это что-то совсем близкое, не вчерашний, но третьеводняшний день. И этот век, как Ростову – гросфатер, как Германну – пудреный парик, случилось мне увидеть в замке Роканваль. Это была бабушка Прасковья Дмитриевна.
Она не была окружена ни моськами, ни приживалками, к ней не ездили с визитом волочащие ногу вельможи, она жила в замке, как может жить одинокий, старый, ото всего отошедший человек. У нее были дети, у нее были внуки, но она не участвовала в их жизни, и онивспоминали о ней лишь по врожденной вежливости да еще по обязанности чтить всякого предка – даже не очень далекого. И я не знаю, любила ли она детей своих и внуков. Вероятно, любила, но любовь эта уже слабо теплилась в ее омраченной душе и не давала ни ей, ни другим никакой радости. Только память о том, чем была она сама и что была жизнь вокруг нее 40, 50, 60 лет тому назад, сохранялась в ней, как сохранялся в самом Роканвале пленительный в своей живучести дух старой Франции.
Комната, в которой она жила, была когда-то одной из гостиных, но от прежнего убранства сохранились в ней лишь гобелены по стенам, из которых один был грубо вырезан ножом – в трудную минуту, как я потом узнал, его содрал и продал младший сын Прасковьи Дмитриевны – и это место стены оставалось голым. Два канделябра с необожженными свечами стояли у зеркала; это было трюмо, каких теперь не делают, зеленоватое, с гнутыми ножками прескверного фасона девяностых годов. Оно притянуло меня к себе с первого раза, не знаю чем – во всяком случае, не тем, что в нем иногда отражалась моя собственная фигура. Я смотрел в его прозелень и все чего-то не мог увидеть, не мог вспомнить, словно оно отражало уже когда-то, где-то, далеко отсюда, ту, а не эту мебель, те, а не эти канделябры; так же стояли вокруг него тогда всевозможные мелкие вещицы, подушки, этажерки, вазы, шкатулки, и ходила какая-то женщина, и качались бархатные кисти дивана. Я вглядывался в мутное стекло, и мне казалось, что я уже смотрел в него совсем маленьким. Я вглядывался и ждал, что сейчас в нем откроется мне Россия, та Россия, которая шумела в роканвальской липовой аллее, которая блеснула в имени Прасковьи Дмитриевны, сидящей за мною в кресле.
Она была маленького роста, – а когда-то была высока и стройна; талии ее завидовали женщины парижского полусвета; о красоте ее уже нельзя было догадаться, смотря на одутловатые щеки, обсыпанные белой пудрой, на рот, наполненный слишком белыми, слишком большими зубами, на нос, опустившийся к бледным, лиловатым губам. Она внушала почтительность и ужас. Высокий ворот ее платья был обложен кружевом, руки в кружевах были малы и пухлы; глаза в дымке, какая бывает у новорожденных, то видели, то не видели – очков она не носила. На темени ее был заложен узелок черновато-желтых волос, где волос было меньше, чем черепаховых гребней.
– Boris, – говорила она, – спасибо прийти каждый день. Очень приятно, Boris, на одно полчасика с вами.
И этот русский язык из ее уст казался мне чем-то схожим с ее трюмо, пытавшимся отразить для меня забытую мною Россию.
Я начинал свое посещение медленным обходом ее большой, полутемной комнаты. Иногда я приходил, а она еще дремала после завтрака, укутанная пледом, похожая на большую старую напудренную птицу. Яшел вдоль стен, увешанных фотографиями. «А кто это, Прасковья Дмитриевна?» – спрашивал я. Она открывала большой черный тусклый глаз, по направлению моей руки, и говорила с остатками еще живого, еще теплого лукавства:
– Это – сама Пашенька, когда она имела двенадцать лет.
И я старался узнать в черномазенькой девочке в панталончиках ту, которую сейчас видел перед собой.
Киота в комнате не было, а мне почему-то хотелось, чтобы был киот. Над постелью висело католическое Распятие, а над ним, повешенная не наискось, а просто, как вешают чей-нибудь портрет, – большая старинная икона. Рассмотреть ее было невозможно, но по двум круглым дырам в серебряном окладе – одна побольше, другая поменьше – я догадывался, что это Богоматерь с младенцем. Этой иконой благословили Прасковью Дмитриевну ее родители, когда она выходила замуж за французского графа, приняв его веру и навсегда уезжая из родной страны.
Венчалась она тайно… «А это кто, Прасковья Дмитриевна?» – спрашивал я опять, все нападая на какие-то стертые следы ее жизни.
– А это, mon ami, – и она, едва взглянув, уже видела, зная наизусть, кто где висит. Мне все хотелось, наконец, чтобы она сказала:
– А это тот самый мой брат, – но она не говорила. Венчались они тайно, но не от отца, не от матери. Был у Прасковьи Дмитриевны брат, старше нее лет на пятнадцать, брат этот с юности проявлял над ней довольно-таки странную власть. Французский граф, когда она однажды сказала ему, что брат никогда не позволит ей выйти за него, немало удивился; он стал присматриваться к их отношениям и вдруг объявил, что спешит со свадьбой, что во всем этом есть что-то ненормальное. Они женились, помчались через всю Европу, и здесь началась их безумная, дикая, их полная счастья и блеска жизнь.
– Мой муж говорил, – сказала однажды Прасковья Дмитриевна, раскладывая пасьянс, а я рассматривал ее толстые, пестрые кольца, – что нечего разоряться на многих женщин, что только дураки не понимают этого. Он говорил: я разоряюсь на одну-единственную, да еще на законную свою жену… И чего-чего он ни делал для меня: горностаевую ротонду? Горностаевая ротонда! У императрицы Марии Федоровны колье из черных жемчугов перебить? Перебил. Захотела учиться стрельбе в цель, на лошадях скакать? От Гастин-Ренетта пистолеты в серебряной оправе, с тульских заводов скакунов выписывает. Опомнились с первым ребенком, то есть с первым ребенком перестали по несколько раз в год в Гомбург к рулетке ездить…
– Прасковья Дмитриевна, да ведь вас там, может быть, Достоевский видал! – вскричал я.
Но она не обиделась, она только заулыбалась и намекнула, что ей не сто лет, а гораздо, гораздо меньше.
И опять я вставал и шел к простенкам, где уже научился различать каких-то родственников ее покойного мужа (находившихся в свойстве с Бонапартами), где постепенно изучил и дагерротипы с выцветшими мальчиками, держащими в руках какие-то дурацкие букеты, и добротные картоны конца прошлого века – с красавицами в страусовых боа, и огромные, бледные фотографии недавних времен, где младшая внучка Прасковьи Дмитриевны, Кира, поднимала неправдоподобные ресницы над громадными, в пол-лица глазищами.
Иногда, когда погода бывала хорошая, она выходила на прогулку в парк; появлялась какая-то женская тень – без лица, без возраста – и одевала Прасковью Дмитриевну. В высокой шляпе с вуалью, в черном дипломате, обшитом толстой тесьмой, в фетровых сапожках, с палочкой и огромным редикюлем в руках, она, опираясь на мою руку, спускалась вниз. Жан-Поль и Кира, завидя нас издали, строили соответствующие лица: выкатывали глаза, воздевали руки к небу, тихонько приплясывали на месте, намекая, что совершается единственное в своем роде событие, а потом бежали куда-нибудь и там смеялись надо мной, и я за спиной грозил им и бросал убийственные взгляды в кусты, где они прятались. Мы шли по широкой пыльной лестнице, по прорастающему гравию, мимо ближнего пахучего гнилью пруда. Прасковья Дмитриевна принималась жевать, словно зубы мешали ей; прогулка волновала ее.