Текст книги "Рассказы в изгнании"
Автор книги: Нина Берберова
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 23 страниц)
«Она мне даст пятьдесят, можно будет постараться как-нибудь», – подумал я.
– Сейчас я живу не у себя, – повторила она, и вдруг по лицу ее пробежала какая-то тень, – и не могу больше там оставаться. Я должна выехать.
Я встал, прошелся по комнате и опять сел на кровать.
– Рассудим об этом как можно спокойнее, – сказал я. – Предположим, что я останусь здесь еще месяц, это я могу, я приблизительно так и собирался сделать. Вы будете жить здесь, на диванчике, конечно, буду спать я, а не вы. Мы можем также класть матрац на пол, это, пожалуй, еще удобнее. Один без матраца на кровати, другой на матраце на полу. Утром вы когда уходите?
– Я утром не ухожу.
– Вы не работаете?
– Я работаю вечером.
– Тогда это, пожалуй, еще удобнее. Вы приходите поздно, я уже сплю. Утром я ухожу – вы спите.
– Почему вас так беспокоит вопрос сна? – спросила она. – Я привыкла с детства в летних лагерях спать на земле, в мешке, в палатке со всеми вместе, и вообще – это совсем для меня не вопрос. Я думала, для вас важнее будет оформить все это на бумаге. Я хочу сказать: условие между вами и мной.
– Что же можно сделать на бумаге? Мы с вами делаем незаконное дело и ничего оформить по существу не можем.
– Незаконное? Простите, какое же мы делаем незаконное дело? Вы не выдаете меня ни за сестру, ни за жену. Никого не обманываете. Мы живем месяц вместе, а потом вы уезжаете – мы не обязаны говорить, что навсегда. Комната остается за мной, а через год, когда вас все нет, они автоматически переведут ее на мое имя.
– А вы не можете въехать сюда накануне моего отъезда?
– Тогда меня немедленно выкинут отсюда. Она открыла сумку и показала мне пачку денег.
– Тут двадцать, и вы получите их завтра. Двадцать я заплачу вам через две недели и десять – накануне отъезда. Мне сказали, что это так делается.
Я встал, подошел к ней и неожиданно для самого себя сказал:
– Я хочу все пятьдесят на этой неделе. Мне нужно заплатить за билет. Я не могу ждать.
Она нисколько не испугалась, даже, по-моему, обрадовалась.
– Хорошо, – сказала она, – пусть будет так. Я не знала, что вы такой жадный.
И она улыбнулась, бесстрашно глядя мне в лицо.
– Пойдемте, если у вас есть время, выпьем кофе, – предложил я, чувствуя, что больше не могу сидеть так и смотреть на нее. Мы спустились по лестнице, вышли на улицу. У входа, на тротуаре, стояла хозяйка, мадам Бово, и, проходя мимо нее, Аля Иванова спокойно положила мне руку на плечо, будто объявляя и ей, и прохожим, и всему городу: это мой собственный, мне принадлежащий пленный человек, – как принято у женщин в Париже.
Мы сели за столик в кафе, и Аля, едва отхлебнув кофе, пошла звонить по телефону. Будка стояла в трех шагах от меня, и я мог слышать обрывки разговора: она говорила с какой-то Зиной и сказала ей, что «он» требует все пятьдесят на будущей неделе, просила спросить Жано, что он думает, что надо делать. Потом, видимо, отвечая на поставленный вопрос, она ответила: да, внушает. Абсолютно внушает. Но требует.
Мы сидели с полчаса, она все курила, задумывалась и молчала, а я рассматривал ее: она вся была какая-то длинная, словно вытянутая вверх. Волосы были гладкие, короткие, уши узкие, лицо ровным овалом и шея, чуть длиннее, чем надо. Белизна или бледность ее была какой-то особенно чистой, ясной, вся она производила впечатление ясности, ни в глазах, ни в улыбке никогда не мелькало скрытого смысла, двусмысленности, загадки – это шло от ее ясных черных глаз, от взгляда, которым она смотрела вокруг и взглядывала на меня.
На душе у меня было невесело, я чувствовал смущение при мысли, что беру ее деньги. Месяц, который мне предстояло прожить с ней в одной комнате, представлялся то мучительно неудобным в самом простом житейском смысле – без сна, без одиночества, с постоянным чувством стесненности и тесноты, то чем-то вдруг легким, немножко смешным и во всяком случае – ни на что не похожим.
Она переехала на следующий день, у нее был один чемодан, старый, черный, потрепанный, из которого она почти ничего не вынула, чтобы не стеснять меня, кроме яркого театрального костюма – широкой малиновой тюлевой юбки и лифа, расшитого блестками. Его пришлось повесить на дверь, на крюк, и он занял четверть комнаты. Мы вместе стянули матрац на пол, и каждый постелил свою постель (она привезла две простыни и думку), после чего она умылась, переоделась, подвела глаза и в этой малиновой юбке, стараясь ее не смять, села на край стула и рассказала мне, что танцует в «Ампире», что у нее там два номера в программе, что она работает с партнером вот уже четыре года, и одно время они даже выступали в «Казино де Пари». Десять лет тому назад, еще подростком, она училась у Ольги Осиповны и думала, что будет балериной, но «так случилось», что это не вышло.
– А кто партнер? – спросил я.
– Партнер три месяца тому назад мне палец сломал, но я не могу его бросить: обоих выгонят. Отдельно мы не нужны.
– Нарочно сломал или нечаянно?
– Нарочно, конечно. А главное – во время исполнения. Что-то ему не понравилось, он такой неврастеник. Взял, когда подхватил меня с воздуху, и сломал мне мизинец со злости. Я потом три дня в госпитале была, резать хотели, но обошлось.
Она вытянула свой левый мизинец и внимательно посмотрела на него.
– Кривой?
– По-моему, нет.
– А по-моему, кривой остался, – сказала она и сдвинула брови. Углы ее рта опустились, но уже через минуту она улыбалась мне.
– Я костюм в «Ампире» оставлю, я устроюсь, а то он здесь вам всю комнату загромоздил. Хороший костюм? Вам нравится? Мне его Гончарова нарисовала.
Когда она ушла и я остался один, тысяча мыслей налетели на меня, разрывая меня на части. Ощущение позора, бессилия, всей моей человеческой никчемности и слабости охватило меня. Я почувствовал – в который раз – мою постыдную неспособность обновляться, возрождаться, жить, как другие люди. Что бы сказал Дружин, если бы узнал? Жаль, что я не могу написать ему об этом!.. Потом я посмотрел на все случившееся с точки зрения Мишеля Нерона, то есть взглянул на самого себя с точки зрения здравого смысла, с точки зрения трезвого человека. Выходило так: вчера мне заменили хороший драгоценный камень – дурным, сегодня вселились в мою комнату. Вчера я не пошел жаловаться, сегодня я никого не выгнал. А есть люди как стальная пружина. А есть люди которые, как тугой теннисный мяч. А есть люди, которые, как каменный бицепс. Никаких денег она мне не заплатит, а с Огинсоном у того все заранее было условлено.
Но это, конечно, была только минута, а потом мысли повернули в другую сторону: старые деревянные ширмы, скрывавшие умывальник, и табурет со спиртовкой, сковородкой и чайником, должны были сыграть главную роль в нашей будущей общей жизни. Их можно было легко переносить и расставлять, сдвигать туда и сюда; впрочем, как показали первые же дни, в ширмах нуждался только я. Але они были совершенно не нужны: привыкнув в театрах раздеваться и одеваться где придется и при ком придется, она спокойно и без тени смущения сбрасывала с себя одежду, оставалась в маленьком черном трико и узком черном лифчике, и шла мыться. И ее тело, где каждый мускул был разработан и которое своим мастерством или искусством кормило ее, было таким же, как ее лицо: чистым, ясным и немножко бесплотным.
В среду утром она передала мне все деньги, и я сейчас же заплатил за билет. Два обручальных кольца дополнили остальное. К концу первой недели в нашей с ней жизни уже образовалась рутина, в которой для меня ничего не было тягостного, кроме мысли, что я взял у нее деньги за что-то, что мне, в сущности, не принадлежало. Рутина образовалась сама собой: я вставал утром в семь часов, Аля крепко спала, лицом к стенке; в восемь я уходил (я работал тогда у архитектора по подбору цветных кафелей для мозаик и даже иногда делал рисунки для этих мозаик, за что меня называли «художником»). Возвращался я в половине девятого вечера, работая сверхурочные часы, благо была работа. Когда я приходил (уже пообедав), Али не бывало. В комнате все было аккуратно прибрано, матрац был вдвинут на кровать, на столике стояли анемоны в стакане, и бусы ее висели на гвозде у окна. Кофейник был полон кофе, я согревал его и пил, ложился в двенадцатом часу и обычно засыпал до ее возвращения, – она приходила около часу и когда зажигала лампу на столе, то сейчас же загораживала ее.
Помню, это было, вероятно, дней за десять до моего отъезда, я проснулся ночью и увидел, как она сидит в своем старом халатике у стола, ест плитку шоколада с хлебом и читает какую-то книжку. Лампа была заслонена чем-то синим. Синий отсвет падал на ее босую ногу, на длинную, вытянутую, бледную ступню. Она не могла оторваться от книги. И от ее профиля, склоненного так внимательно над страницей, от всей ее черной головки, от вида ее худой длинной руки, перебирающей волосы, что-то вдруг защемило мне сердце; я почувствовал странную радость от того, что она со мной.
– Пора спать, – сказал я тихо.
Она вздрогнула, отвела руку, улыбнулась.
– Как вам там на полу? Не спится? – спросила она.
– Мне чудно. Мне очень хорошо на полу. А какое вам, в сущности, до меня дело? Зачем вы спрашиваете?
Она, не переставая улыбаться, продолжала читать, я закрыл глаза и стал слушать звуки, которые доходили до меня: вот скрипнул ее стул, вот она перелистнула страницу; хруп-хруп-хруп – грызла она шоколадную плитку; и тихонько, в этой колеблющейся вокруг меня музыке звуков, я стал засыпать, и среди всей этой радости только одно мучило и отравляло меня где-то глубоко на дне моей совести: ее деньги.
Через несколько дней, выйдя со службы, во время завтрака я встретил присяжного поверенного Н., которого давно не видел. Мы обрадовались друг другу.
– Вы мне посланы судьбой! – сказал я ему. – Вы знаете, я только вчера думал о вас. Я хотел идти к вам за советом.
Мы вместе пошли завтракать, и я дал ему сначала рассказать о себе: он жаловался на родственников жены, с которыми у него были какие-то запутанные денежные отношения. Потом, исчерпав эту тему, он спросил меня, в чем состоит мое «дело».
– Или лучше, может быть, зайти ко мне в контору?
Мы пошли к нему в контору, которая оказалась поблизости, и там, под непрерывный телефонный трезвон, я рассказал ему про Алю и спросил, выселят ее из моей комнаты или оставят, когда я уеду?
– Ее должны оставить, – сказал он, – она совершенно права. Она – молодец. Никто ее выгнать не сможет, и надбавить плату тоже не сможет, она поступила ловко. А вы, голубчик, продешевили. Я мог бы найти вам лучшего клиента. Почему вы не обратились ко мне?
– Я понятия не имел. И вы не считаете, что с моей стороны было нечестно взять с нее деньги?
– Нечестно? Что за слово! Абсолютно неподходящее выражение. Все это сейчас делают. Вы были бы просто дураком, если бы упустили такой случай. А ей повезло. Невероятно повезло. Вы себе не представляете, какие бывают комбинации. Вот у меня сейчас дело в суде: человек не выехал. Проходит месяц, другой, третий, так и живут вдвоем. Я ей говорю (в этом случае она должна была выехать, а он – остаться), я ей говорю: что же вы, мадам, слово дали (кроме слова ее я, конечно, видел и паспорт ее, и билет), а теперь сидите как пришитая. Деньги взяли, а сами никуда не едете! А она мне: куда мне ехать? Мне и тут хорошо, мне ехать некуда, мы дружно живем. Это ей кажется, что дружно, а он в суд на нее подает. Моей теще, может быть, тоже кажется, что мы с ней дружно живем.
Потом наступило последнее воскресенье. В воскресенье у Али бывали утренники, так что уходила она в час, возвращалась в четыре, а в восемь опять уходила. В воскресенье мы всегда вместе обедали. Я ждал ее, и мы отправлялись на угол, там у нас был «свой» столик в маленьком ресторане, где толстая подавальщица приносила нам наши порции, напевая что-то, и куда приходил гармонист, седой венгр, и играл, сидя на табурете, который ему выносил сам хозяин.
– Аля, – сказал я, – ведь это последнее наше воскресенье. В четверг я уплываю. Вы довольны?
Она удивилась вопросу.
– Довольна? – повторила она. – Не могу ответить на это. С одной стороны, конечно да, потому что этого я хотела, когда пришла к вам. Но, с другой стороны, я к вам так привыкла. И было очень уютно, хоть и тесно немножко. Может быть, вы еще раздумаете и останетесь?
Я так удивился этим последним словам, что не нашелся, что на них ответить.
– Не останетесь, – продолжала она и даже вздохнула. – Вас там ваш Дружин ждет. И фамилия как нарочно – от «дружбы».
Я посмотрел на нее и сказал, стараясь делать вид, что это говорится не совсем серьезно:
– Ждет давно, подождет еще. Я предупреждаю вас, Аля, что я деньги вам обратно пришлю, все, что вы мне дали. Это я легко смогу сделать, как только начну работать, в четыре месяца, может быть, и в три. У меня эти деньги днем и ночью в мыслях стоят, что бы я ни думал, все о них. Так это не может дальше идти. Я их при первой возможности вам вышлю.
Шутки никакой не получилось, и она серьезно ответила:
– Вы мне ничего не должны, Евгений Петрович, напрасно вы думаете об этом. До вас я снимала комнату у людей в квартире, хорошая, большая комната была, но она меня разоряла, кроме того, там было четверо детей и очень тяжелая обстановка.
– Шумно?
– Не шумно, жалко их было. Отец с матерью разводились, и они были совершенно одни целый день. Никто не учил их, а как им хотелось учиться! Ведь старшему мальчику было уже двенадцать, и девочке – десять. Они прямо глотали все, что я им рассказывала, а что я знаю? Когда я училась у Ольги Осиповны, у меня времени не было книжку прочесть, а потом надо было зарабатывать, бороться, не до чтения было. Я совершенно необразованная, я решительно ничего не знаю, но эти дети просто прилипали ко мне, им хотелось все знать, ни одной книжки во всем доме. Так было тяжело, что я плакала, когда они от меня уходили. Они никогда не были в школе, родителям было не до них. Целый день они разговаривали друг с другом, они никогда ни во что не играли, даже маленькие, они только все обсуждали: почему то, почему другое? И вы знаете, что я сделала? Я донесла на них в полицию. И тогда мне пришлось уехать.
– На кого донесли?
– На родителей. Вы знаете, что закон есть: родители обязаны отправлять детей в школу. Иначе – штраф и насильно пошлют учиться. Так вот я пошла в полицейский участок и донесла. Сначала хотела анонимное письмо комиссару писать, а потом решила: надо быть храброй, пойду сама. Сказала, они все четверо такие особенные, они никогда не дерутся и не разбили ничего. Они арифметике друг друга учат на палочках, собственный способ изобрели, и только спрашивают целыми часами: отчего гром? отчего звезды? что за звездами? сколько лет собаки живут? кто был Наполеон? Сделайте что-нибудь, говорю, чтобы помочь. И комиссар поблагодарил меня, и, представьте, они всё сделали, что нужно, и я недавно узнала: трое в школе, четвертый – в детском саду, и все четверо первыми в классе. Как они счастливы, воображаю!
Я молчал.
– Вы думаете, что дурно доносить в полицию? – спросила она, сдвинув брови, выжидательно смотря на меня.
Я все молчал. Наконец я сказал первое, что мне пришло в голову:
– Если бы мне дали бомбу и сказали: бросай в кого хочешь, я бы бросил ее так, чтобы весь мир разлетелся.
– Кто же вам бомбу даст, Евгений Петрович? – сказала она совершенно серьезно. – Да и какая же это должна быть бомба, чтобы разлетелся мир!
Через четыре дня я уехал. Аля пошла провожать меня на вокзал. Хозяйке я сказал: моя подруга остается, а я уезжаю. Она ответила, подмигивая (у нее была привычка подмигивать, вероятно, это был тик):
– Мне все равно, кто живет, лишь бы платил.
– Ах, – сказал я, – в этом отношении она еще аккуратнее меня: первое число месяца для нее священный день.
Мы пожали друг другу руки.
Когда поезд отошел и Аля махнула мне платком, мне показалось, что в ее лице мелькнуло что-то незнакомое мне, чего я никогда не видел в нем, какая-то внезапная грусть, и серьезность, и замутнение ясности, – не знаю слов, чтобы это назвать. Как много вообще случается в жизни, чему нет выражения, нет названия. Как много вопросов остается, в конце концов, без ответа (например: можно ли доносить в полицию?); как много есть такого, чего нельзя объяснить (черную болезнь, которая сидит во мне самом уже миллион лет). Мишель Нерон тоже пришел на вокзал. Он относился к Але равнодушно, у него были свои две подруги. Он тоже махнул платком. И два моих приятеля, два свидетеля моей одинокой парижской жизни, некоторое время шли рядом с окном, в которое я высунулся, и говорили мне:
– Пиши, Женя, пиши нам, как и что. И помоги выбраться отсюда. Не будь сволочью, слышишь?
2
Бывает иногда, что в мае, после двух-трех теплых, летних дней, вдруг наступает холодная, дождливая погода. Для деревьев и птиц, едва прилетевших, время если и не идет назад, то наверное останавливается. Едва показавшиеся листья так и не распускаются, ждут, сложенные в кисточки, когда это можно будет сделать; птица, едва прощебетавшая как-то утром, забилась под карниз и пережидает непогоду. На дворе льет дождь без остановки целую неделю, небо легло на дома, ветер носит тучи, холодно. И от прохожих на улице пахнет камфарой и нафталином. Это они опять вынули и надели на себя теплые кофты, куртки и пальто, спрятанные было до будущей осени.
Запах камфары и нафталина, как всем известно, убивает любовь. Возможно, что не все нафталинные шарики, не все камфарные осколки выпотрошены из обшлагов, возможно, что люди так поспешно вытянули теплые вещи из шкафов, что не успели вывернуть все карманы. То тут, то там на улицах тянет нафталином, а камфарой особенно сильно пахнет в домах. И так как и то, и другое убивает любовь, то никто в этом мае (похожем на ноябрь) не думает про любовь, не понимает любви и даже как-то осуждает любовь – свою и чужую.
Но на Льва Львовича Калягина никакая погода вообще уже давно не действовала: из дому он почти не выходил, в окна не смотрел; в доме зимой и летом была всегда одна и та же температура, автоматически что-то включалось и выключалось, был один и тот же свет, и только когда он выходил на улицу – очень редко и с большими предосторожностями, – он предварительно справлялся о месяце, о дне недели и о температуре – по Цельсию и Фаренгейту.
Я служил у него уже около года. Приехав в Нью-Йорк, я не сразу попал к нему. Целый месяц, живя впроголодь, я шатался по городу, нанимаясь то на одно место, то на другое, и только когда последние Алины деньги подошли к концу и в гостинице появился счет, за который заплатить было нечем, я прочел в газете его объявление: требовался секретарь.
Он принял меня сначала стоя, но к концу разговора сел сам и палкой с резиновым наконечником указал мне кресло.
Взгляд у него был орлиный, а голос дребезжащий. Он говорил:
– В ваши обязанности, Арсений Петрович…
– Евгений.
– …будет входить печатание на машинке моей корреспонденции на двух языках, аккуратное ведение дел; у меня две тяжбы, одна здесь, другая – в Европе. У меня жена в Швейцарии живет, все ее счета я оплачиваю. Я мемуары пишу. Необходимо разобрать архив, все перенумеровать, по папкам разложить… Дочь живет со мной, но она отказалась помогать мне. У меня, Арсений Петрович…
– Евгений.
– …трудное положение. С одной стороны, надо еще столько сделать – обязан перед будущим. С другой – сколько времени для этого осталось – неизвестно. То есть начисто никому не известно, – секрет судьбы!
Величественно он повернулся ко мне профилем и стал похож на ястреба.
– А сейчас, если вы не спешите, я бы попросил вас, – он вдруг издал странный звук, похожий на хныканье, – я бы попросил вас прогладить мне один носовой платок, мой любимый. Я его выстирал сам, но гладить – судьба не научила. А Людмила, моя дочь, она в разводе, и у нее стал от этого характер тяжелый.
В это время где-то за стеной в квартире стало слышно какое-то движение, хлопнула дверь, другая, раздались быстрые шаги, и в комнату вошла женщина лет тридцати пяти, небольшого роста с жестким, довольно красивым лицом. Она посмотрела на нас обоих и, ничего не сказав, с выражением глубочайшего презрения на лице повернулась, вышла и сильно хлопнула дверью.
Калягин не обратил на этот грохот никакого внимания.
– Скажу вам еще: совестно вас беспокоить, но мне необходимо срочно пришить одну пуговицу, вот уже три дня, – он опять захныкал, – как я без этой пуговицы живу. Просто срам. Но вдеть нитку в иголку – нет, этому нас в молодости не учили! Чему учили, то я все помню, но вдевать иголку в нитку…
– Нитку в уголку.
– …этому не принято было учить.
Противоположная дверь кабинета тихо открылась в эту самую минуту, Людмила Львовна просунула голову в комнату и сказала:
– А меня вы учили чему-нибудь?
Калягин виновато улыбнулся.
– Познакомьтесь, это моя дочь.
– Здравствуйте! – Она вошла и стала посреди комнаты. Я встал тоже.
– Сидите. Я не хочу мешать. Я только хочу сказать, что вы не всему верьте, что вам рассказывают. Он уже дошел до того, как «царю служил»? Нет? Тогда еще много вам впереди развлечений.
– Пожалуйста, не мешай нам, – сказал Калягин, нисколько не сердясь.
– Одна глава мемуаров будет называться: «Как в семнадцатом году с красным бантом ходил». – Она вдруг оглядела меня с ног до головы. – Было это или не было – это, конечно, никому теперь не известно.
Она вышла и опять хлопнула дверью. Калягин посмотрел на меня.
– Видите, – сказал он, – какой характер. Вся – в мать.
Работа моя началась в тот же день. Сначала я пришивал ему пуговицу, потом гладил носовой платок, а позже сел за стол и стал просматривать бумаги. Жена писала ему часто, почти каждое письмо содержало просьбу прислать денег, и все они начинались приблизительно так: «Вчера мы с Дози читали и перечитывали твое последнее письмо. Как бедная Дози чувствует, что ты не любишь ее! Она часто плачет, когда мы говорим о тебе (ты даже не вспомнил: недавно был день ее рождения!). Бедная, у нее никого нет на свете, кроме меня. Мы опять вынуждены переехать из этой гостиницы и искать другую, пиши до востребования. Нигде не хотят нас держать»… Затем были деловые письма: писал адвокат из Лондона о процентных бумагах, писали из Женевы о продаже недвижимости; были многочисленные письма дальних родственников со всего мира: с Формозы, с Канарских островов, из Персии – один просил денег, чтобы запатентовать изобретение, другой – денег на учение сына, третий – денег на поездку в Париж. И наконец, была папка дел заводов, в которых Калягин поместил свои капиталы. Все это через неделю я уже знал наизусть. Уходя, мне иногда приходилось мазать ему поясницу йодом, он верил в йод, как в универсальное целебное средство. Тело у него было холеное, с желтизной, в крупных родинках.
Месяца через четыре я выслал Але в Париж мой долг и почувствовал, что настало время начать копить деньги на переезд в Чикаго. Я представлял себе Дружина, я все время ясно представлял себе его, я, можно сказать, издали не спускал с него глаз. Вечерами я думал о нем, и мне иногда хотелось рассказать о нем кому-нибудь.
Людмилу Львовну в первое время я не видел вовсе. Квартира была в два этажа, и она жила наверху, где я не бывал. По утрам приходила старая ирландка, прислуга, которая мыла посуду, оставленную с вечера, убирала комнаты, готовила обед. Калягин обедал днем один, в большой столовой, прислуга подавала ему, убирала и уходила. Она, вероятно, воображала, что он глух, я часто слышал из кабинета, как она кричит ему:
– Ужин ваш в леднике оставлен. Только разогреть и съесть. То, что в голубой кастрюле, согреете и опрокинете в белую миску, и обольете все из стеклянной чашечки. Поняли?
Калягин отвечал:
– Понял. Я не глухой.
– Я к тому кричу, чтобы вы наоборот не сделали. А потом вам компот. Старым людям сырые фрукты есть нельзя. Доктор сказал, что у вас в кишках фауны мало.
– Я слышу.
– Прощайте.
В первое время я выходил, съедал сандвич, пил кофе. Потом Калягин сказал, чтобы я обедал с ним вместе, и тогда вечером, прежде чем уйти, я обычно «опрокидывал» содержимое голубой кастрюли в белую миску – или наоборот, что доставляло ему большое удовольствие.
Только через полгода после того, как я появился у Калягиных, случился мой первый разговор с Людмилой Львовной. В этот день Лев Львович выехал на какой-то торжественный обед со своими однокашниками (не то по полку, не то по училищу). Я провозился с ним часа два, наконец посадил его в такси и, вернувшись, пошел в спальню с намерением привести в порядок его гардероб и ящики комода. Он давно меня об этом просил.
Она вошла, в плаще и перчатках, и села у двери, на стул. Лицо ее было сухо, и в глазах была та жесткость, которую я заметил еще в первый раз. Голосом насмешливым и резким она сказала:
– Сразу видно: европеец. Стал бы американец из секретаря превращаться то в кухарку, то в прачку, то в лакея.
– Если вы думаете, что в ваших словах есть для меня обидное, то вы ошибаетесь: у меня в характере есть склонность к непротивлению, и я ничего не имею против того, чтобы быть кухаркой и лакеем.
Мой ответ, видимо, удивил ее. Она помолчала. Я аккуратно складывал калягинские рубашки.
– Сколько он платит вам?
– Простите, – сказал я, – это не ваше дело, а мое с ним.
Она прищурилась.
– Вы не знаете, с кем имеете дело, – и она покачала носком ноги, – мои родители оба сумасшедшие, оба одинокие, несчастные люди. Они и меня сделали сумасшедшей, одинокой и несчастной. Но они не сознают этого, а я сознаю.
Я продолжал выдвигать и задвигать ящики комода.
– Они живут, как во сне. Они лунатики, – продолжала она, – и я жила, как лунатик, пока не поняла, что сегодня ты – лунатик, а завтра – кандидат в сумасшедший дом. Все их поколение – безответственно и патологично. Смотрите, до чего они довели и себя, и весь мир кругом. А если заставить их продумать все до конца: кто они, что сделали с собой, со своей жизнью, со своими детьми, они увиливают, сколько могут, а потом плачут.
– Но они вовсе не так несчастны, – возразил я, еще не зная, как мне себя с ней держать, поддержать ли ее разговор, или в него не втягиваться. – Они иногда очень даже счастливы, такие, как есть. Счастливее, чем мы с вами.
Она открыла свою большую сумку, в комнате запахло духами; вынув папиросы и спички, она закурила.
– Но я совершенно не считаю, что счастье – цель и самое главное в жизни. Самое главное: чувство ответственности и логика. Это для них совершенно непонятно. Творят, не зная, что творят. Возможно, что за это им откроется Царствие Небесное, но лично я бы не культивировала всех этих кротких и нищих духом, которые столько испортили во вселенной.
– Простите, – прервал я ее, – вы сказали вначале, что родители ваши одинокие, несчастные люди. Насколько я понимаю, ваша мать не одинока: при ней подруга или родственница?
– Это вы про Дози?
– Да.
Людмила Львовна посмотрела на меня холодно:
– Это ее китайская собачка.
В это время зазвонил телефон, и я пошел в кабинет. Когда я вернулся, Людмилы Львовны уже не было. В комнате пахло духами, в пепельнице дымился окурок. Я постоял несколько минут, послушал, не хлопнет ли дверь где-нибудь, но на этот раз она исчезла бесшумно.
Каждый вечер, уходя к себе в гостиницу, я думал о том, что, несмотря на полное одиночество в этом городе, мне в нем сейчас живется не хуже (но и не лучше), чем жилось раньше. Время от времени, как все последние десять лет, и здесь возвращался ко мне изредка тот сон, который преследовал меня и сделался одной из тайных основ моей жизни. Его почти невозможно передать словами. В нем ничего не случается. В желтоватом густом тумане я двигаюсь бесшумно, словно на колесах, не двигая ни одним мускулом, в полной тишине. Ощущение выжженной пустыни. Ощущение безмолвия и отсутствия времени. На пути моем иногда попадаются странные растения, серые, серо-желтые, как всё вокруг, как я сам. Я, может быть, спеленут? Или я деревянная кукла с неотделенными руками и ногами? Растения колючи, сухи и безмолвны, они неподвижны. Я медленно скольжу мимо них. Впереди все то же… Я думал также о том, что живу здесь временно, что я наконец сделал усилие, что-то решив, на что-то решившись, обошел препятствия, проявил волю и, может быть, нашел путь выскользнуть из своего полубытия. И еще я все больше проникался мыслью, что я человек несложный и мог бы быть сравнен с чем-нибудь, что лежит на полпути между буки-аз-ба и квантовой теорией.
Лев Львович Калягин тоже находился где-то между этими двумя полюсами: он слагался из нескольких элементов. Один из них была потребность в знакомой даме, особе средних лет, которую он никогда мне не показал, но о которой не раз говорил:
– Было время, я считался большим знатоком по женской части, олицетворением, так сказать, спроса, который порождает, как известно, предложение. Сейчас беспризорность моя требует этого, ведь я – сирота. Держать ее теплые руки в руках. У меня руки всегда ледяные, очень это неприятно, согреться хочется, как каждому человеку. Потребность чувствовать живую женщину возле себя. Вы меня, конечно, понимаете. Страсти там, или ревности, или романтизм какой был – это прошло, но беспризорность моя требует женской защиты.
И когда ему нужна была эта защита, он просил соединить его с ней по телефону. У нее было длинное имя, длинное отчество и длинная двойная фамилия, и он ласково говорил в телефон: «Соскучился по моему ангелу. Замерз, холодно беспризорному. Пожалейте беспомощного страдальца, одной ногой в гробу».
Другим элементом были его два приятеля. Первый звался Павел Павлович и имел отношение к той главе мемуаров Калягина, которую Людмила Львовна называла «служил царю». Другой звался Петр Петрович и относился к следующей главе, которая называлась, опять же по словам Людмилы Львовны, «как в семнадцатом году с красным бантом ходил».
Третьим элементом Калягина была церковь: он то ходил с Павлом Павловичем в одну, то с Петром Петровичем в другую, а иногда, когда лень было далеко ехать, еще в какую-то третью, в которой что-то было по-другому, чем в первых двух. Из церкви он приходил, как сам выражался, «просветленный» и меньше бывал похож на ястреба. Один раз в такую минуту просветления и, видимо, всепрощения он спросил меня, считаю ли я тоже, как некоторые другие, что Сталин был вроде Петра Великого? Я мгновенно решил, что это бьет час нашей с ним разлуки, что, пожалуй, придется его послать к черту с его женой, дочерью, адвокатами и мемуарами, но уже через пять минут он не помнил об этом вопросе, – память его слабела с каждым днем, – и больше о так называемой «политике» мы никогда уже с ним не говорили.