Текст книги "Рассказы в изгнании"
Автор книги: Нина Берберова
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 23 страниц)
– Вот здесь, в один красивый день, неожиданно приехал к нам мой брат, – и она останавливалась и долго смотрела на давно поваленные, сгнившие боковые ворота сада.
Брат, от которого она уехала, от которого тайно венчалась, через несколько лет после ее свадьбы появился в Роканвале. Граф заплатил его долги и поселил во флигеле. Он прожил недолго. Однажды случилось что-то: кажется, граф запретил Прасковье Дмитриевне целовать брата перед сном. Произошла короткая безобразная сцена: граф был сильнее, ловчее, тот – старше, неповоротливее, а главное, тот не ожидал, что будет выкинут из замка по ступенькам, на плиты двора…
– Уже домой пора, уже время, – стучала по руке моей Прасковья Дмитриевна.
– Еще разочек вокруг этой клумбы! – и я увлекал ее к высоким крапивным зарослям. – Ну и дальше, что же было дальше?
– Домой, домой, assez, – и голова ее начинала подергиваться, она топотала от меня в сторону, а я пускался за ней и так и не получал от нее последних строк этой страшной истории. Солнце стояло над деревьями, и был душистый, ясный, летний день, но ей казалось, что уже вечереет, что уже сыро, что фетровые сапожки перестают ее греть.
Проходя мимо столовой, она непременно останавливалась, вытягивала палочку в направлении радиоаппарата (огромного ящика, одной из первых моделей) и, задохнувшись, говорила:
– Un peu de Schumann? [4]4
Что-нибудь из Шумана? (фр.)
[Закрыть]
И если Шумана нельзя было в ту минуту поймать, она сердито молчала, подозревая, что кто-то что-то унес, иначе не может быть, чтобы в этом ящике, где вчера был Шуман, сегодня его не было.
Потом она останавливалась перед длинным, рыжим, мутным от сырых зим роялем, и я видел, что она глубоко-глубоко что-то роет в мыслях, какие-то воспоминания.
– Он играл здесь, – проговорила она однажды, – а я нарочно (смешок) шумела: закрывала и открывала окно, чтобы он не очень-то воображал.
– Кто играл здесь, Прасковья Дмитриевна?
Она смотрела туда, где над роялем в безобразной рамке из венецианской мозаики и слоновой кости, между настоящими портретами конца XVII века, висела фотография носатого мужчины.
– Мосье Сэн-Санс, – сказала она и опять, уже молча, стала рыться, рыться, забыв и про меня, и про все на свете, словно отделившись в какой-то своей обособленной жизни, все удаляясь, все отчуждаясь и душевно и телесно становясь почти что призраком самой себя.
Закрывалась высокая дверь, и я оставался один. Птицы невыносимо шумели в одичавшем саду, солнце слишком тяжело светило, и я думал о том, что, в сущности, еще неизвестно, кому из нас все это принадлежит: ей или нам; я думал, что вот – старые камни, а вот – старые деревья, а вот и старый человек, и, может быть, не она, а мы все не совсем здесь у места. И еще я думал: неужели и мы станем такими же, как она, как ее трюмо, как эти липы, и будем отражать для кого-то – или не будем – двадцатые годы нынешнего века, и я, и Жан-Поль, и пятнадцатилетняя Кира, от влажного голоса которой стучит мое сердце?
3
Мысль о том, что я влюблен в пятнадцатилетнюю девочку, наполняла меня счастьем и страхом. Самому мне было в то время 19 лет, товарищи мои влюблялись в сверстниц – почти всегда счастливо и не мятежно – и женились рано. Кроме того, в моей любви к Кире было одно неоправданное ожидание: из взрослой молодежи, кроме Жан-Поля и меня, в то лето в замке гостили две девушки: старшая Кирина сестра Мадлэн и подруга ее, молоденькая англичанка, со смешным именем Юна, которая почему-то считалась невестой Жан-Поля. Таким образом, тут, несомненно, ждали меня для Мадлэн, и это в нее, по общему расчету, следовало мне влюбиться.
В тот первый день, когда ошеломленный роканвальской аллеей, ошеломленный знакомством с графиней Прасковьей Дмитриевной, ошеломленный замком и садом, и тишиной, и бедностью, и пышностью этого старого гнезда, я лежал на своей постели перед вечером, Жан-Поль в сумерках сидел на стуле и пытался уверить меня, что «la grand'mere» выжила из ума лет 20 тому назад, еще при жизни деда, что происхождение ее от французских родственников утаилось, а из ее родных был известен только некий полусумасшедший и весьма непрезентабельный брат, которого дедушка в оны дни спихнул с лестницы, как диванную подушку. И так далее. Рассказ этот был прерван гонгом: нас звали ужинать. И вот мы очутились за столом: Жан-Поль, Мадлэн, Юна, Кира и я – все обитатели замка Роканваля. А графине Прасковье Дмитриевне в маленькую боковую дверь все тот же служитель, который меня впустил, понес на подносе чашку бульона.
Кира сидела напротив меня.
Нет, у нее не было ни тех глаз, ни тех ресниц, какие ей придал фотограф на фотографии, висевшей у Прасковьи Дмитриевны над столом. У нее было нежное и подвижное лицо такого оттенка, какой бывает иногда у чайной розы внутри, и, вероятно, щеки ее и лоб были всегда прохладными, как те лепестки. Волосы у нее были какие-то розовые; когда она улыбалась, открывался ее рот и видны были мелкие и тоже почти розовые зубы. Смотря на меня дольше, чем следовало, она выронила вилку и, поднимая ее с полу, опрокинула стакан. Когда она выползла из-под стола, она была очень красная, и слезы стояли у нее в глазах, и тогда я ахнул и уронил себе на колени кусок говядины в соусе, чтобы вывести ее из смущения и сравнять наши шансы, и не дать Мадлэн ее упрекнуть. Восхищение разлилось у нее по лицу, она глубоко вздохнула и с облегчением растопырила пальцы рук, – это у нее была такая привычка, от восторга, от радости топырить все свои десять пальцев.
А потом она повела меня по замку, вверх и вниз, в мертвые башни, на чердак, в кордегардию, и хотя ничего уже нельзя было различить в темноте, я делал вид, будто и в самом деле осматриваю что-то. Когда я взбежал за ней по каким-то лестницам, мне пришло в голову, что эти лестницы, эти стены, самый этот воздух требую от меня, чтобы я с моим внезапным чувством ждал по крайней мере года три, ждал, пока она вырастет, как ждали люди, жившие здесь когда-то, и тотчас, подумав это, я схватил ее в объятие и, забыв все на свете, стал целовать ее в розовые волосы, над лбом, над ухом. Она толкнула меня в грудь обеими руками и исчезла во тьме, и я не знал – умчалась ли она в другой конец дома, или стоит вон за тем черным выступом. И, подойдя к высокому окну, я увидел, что месяц играет в тине пруда, а разросшийся тополь уходит от меня по склону туда, где начинается остальной мир…
– У тебя когда-нибудь была гувернантка? – спросила она меня через неделю, внимательно и долго глядя мне в лицо, а я старался поймать губами ее длинные живые ресницы. Мы сидели с ней рядом, в ее комнате, где она жила с Мадлэн и Юной, в низкой, обшитой деревом, длинной комнате верхнего этажа, с маленьким створчатым окном, которое в то утро все распахивалось.
– Нет, не было, – ответил я.
– Ты, наверное, удивляешься, что у меня нет гувернантки?
– Немножко.
– Это потому, что у нас нет денег, – сказала она спокойно.
Я хотел возразить.
– Слава Богу, у нас нет на это денег! – повторила она. – Я думаю, что скоро, если только я не выйду замуж за богатого человека, я буду служить в конторе.
– Почему в конторе? Бог с тобой!
– Это будет чудно. А когда бабушка умрет… Как ты думаешь, она скоро умрет?
– Она может прожить еще лет двадцать.
– Что ты! Разве живут до ста лет?.. Да, так вот, когда бабушка умрет, – она остановилась, – Роканваль, – она опять остановилась, – про-да-дут.
– Да что ты?
– Продадут! – вскричала она с восторгом и растопырила пальцы. – Сперва продадут деревья, – с этого начнут. Липы, тополя, осины, – знаменитые, которых никакой червяк не ест, из которых строят все самое лучшее во Франции. Потом – дом с кусочком сада – под богадельню или санаторию. Потом разрушится сама собой каменная ограда, и землю разобьют на маленькие участки и продадут их в рассрочку. И люди начнут строить такие маленькие, гаденькие домики, все одинаковые, а какие останутся кусты, – обведут проволочным забором. И вот поставят там граммофоны, и развесят сушить белье, и посадят кругом цветочки…
Какая-то грустная радость была в ее голосе. Она вдруг замолчала, прижалась ко мне, обняв меня за шею. Мне было грустно и хорошо, так хорошо, как еще никогда с ней не бывало. И вдруг мы услышали страшный шорох, тихий звук, идущий не то с потолка, не то со стен. Я удивленно прислушался.
– Это червяки, – сказала она. – Точат дерево. Точат Роканваль. Тихонько точат. Тут, видишь ли, не из нашей сосны строили, из простого дуба. Эти комнаты дедушка отделал наспех, когда у бабушки начались дети, а деньги кончились.
Она говорила все это так просто, так спокойно, так по-взрослому, задумчиво, что я подумал: полно! Та ли это девочка, которая еще вчера притащила из шкатулки Прасковьи Дмитриевны какой-то пахучий порошок и уверяла всех, что это – нюхательный табак (он оказался сушеной лавандой)?
– Поди сюда, – сказал я ей, хотя нельзя было быть ближе. Я хотел рассеять впечатление взрослости, которое так меня всегда в ней волновало. – Поди сюда. Почему ты все это говоришь? Почему ты хочешь, чтобы бабушка умерла, почему ты хочешь, чтобы продали Роканваль?
– Он какой-то… не модный.
– А разве ты любишь только модное?
– Я ничего не люблю.
– Но ведь он немножко и твой. Если его продадут – не будет ничего.
– Эка важность! Пусть не будет ничего.
– И не жалко?
– Жалко? – спросила она жестоко, звенящим голосом. – Мне ничего не жалко.
Я взял обе ее руки, сжал их в своей, и, сам не знаю почему, мне стало вдруг невыносимо, до слез грустно. Мне хотелось – я сам не знал, чего мне, в сущности, хотелось в ту минуту, – может быть, не жить сейчас, а быть сверстником Прасковьи Дмитриевны, или еще не родиться, а родиться когда-нибудь после, когда вес это уляжется.
– Почему тебе дали русское имя? – спросил я, чтобы скрыть странную тоску, которая нашла на меня.
– Так. Для бабушки. Она просила. Она очень больна была, и мама согласилась.
– Ты хочешь в Россию?
– С тобой?
– Со мной.
– Хочу.
– А без меня, вообще?
– Нет. Не все ли равно, где жить?
И опять в тишине и молчании мы услышали, как древесный червь точит толстые брусья потолка, шуршит по плинтусам, будто кто-то в старой картонке шуршит шелковый бумагой, шуршит и не находит того, что ему нужно, шуршит и ищет, и не может найти, а время все идет и идет…
Мы целовались с ней в саду, под деревьями, на каменной щербатой лестнице. Иногда она заражала меня своей жестокостью, веселостью, бесстыдством. Она была девочкой, но внезапно я увидел, что и в Жан-Поле, и в Мадлэн существуют те же непреодолимые и убийственные черты, что и в ней. И главной из них было равнодушие к семейному их крушению, и какая-то тайная черствость ко всему остальному миру, и злая радость, и нежелание ничего поправить и изменить даже для самих себя.
По пояс в траве, мы уходили вглубь сада, где разросся орешник, где дико шумела крапива, выросшая в человеческий рост, где за Кирино синее платье цеплялся чертополох, где яблони стлались по земле, забитые ползучим шиповником. Где-то, в другом углу сада, Жан-Поль и Юна, кажется, решали свою судьбу, где-то одна, молчаливая, хмурая, ходила с тросточкой в руке, в огромной, мягкой, соломенной шляпе, падавшей ей на лицо, Мадлэн и, вероятно, искала нас.
Да, она искала нас, и я не знаю, какой именно разговор наш она слышала, что поняла из моих признаний и Кириных лукавых ответов, что видела из этих первых наших долгих и нежных объятий. И я не знаю, что именно написала она в том письме своей матери, которое решило судьбу этого лета для нас обоих.
Однажды утром во дворе зазвонил велосипедный звонок телеграфиста. Мадлэн с недовольным лицом прошла мимо меня. Кира сбежала сверху и застыла на последней ступеньке в позе балетного арабеска.
– Мама велит тебе собираться, – сказал Мадлэн, вернувшись.
А Кира, не двигаясь, все стояла на одной ноге, и я вышел из комнаты.
Мадлэн усылала ее из Роканваля, ей, может быть, хотелось остаться со мной вдвоем. Кира уезжала к родным своего отца – мелкого провинциального банкира, – под Гренобль. «Ты же не маленькая, – кричал я, – ты же можешь сказать „нет!“». Но она пожимала плечами и смотрела мимо меня. И в те минуты я видел, что она не может сказать «нет», что она даже не знает, что нужно делать. Я взял ее за плечи, я приблизил свое лицо к ее милому розовому лицу, глаза ее медленно наполнились слезами, но не взглянули в мои глаза. И она отошла от меня, как отходит облако, и, наверное, если бы только могла, сделалась бы прозрачной в ту минуту.
На следующий день она ходила прощаться с Прасковьей Дмитриевной, а затем мосье Морис – неизменный мосье Морис – выволок из конюшни высокий зеленый Дедион одиннадцатого года, усадил ее, сел сам и с адским шумом, в туче бензинного дыма, стреляя, подпрыгивая, выехал со двора на станцию железной дороги: здесь уже мало оставалось живых предрассудков, – их, как мертвых мух, каждый год выметали из всех углов, – но ездить в автобусе наследницам Роканваля все еще считалось непозволительным.
– Я сам не понимаю, почему это так, – сказал мне Жан-Поль ночью, пожимая плечами.
А ее уже не было. Она уже была далеко. Где-то шумел ее поезд.
4
Однажды ранним августовским утром я проснулся и почувствовал странное беспокойство, полную невозможность заснуть. Все было как всегда: солнце косо входило в комнату, мимо Жан-Поля, который спал, раскинув руки; часы показывали без десяти семь, в доме все было по-ночному тихо, а я не мог. Я встал, бесшумно оделся и, стараясь не шуметь, вышел. (Мы жили с Жан-Полем в одной комнате, как в одной комнате жили Мадлэн и Юна, не потому что в замке было мало комнат, даже в нашем коридоре их было по крайней мере шесть, но все они были запущены, убрать их было некому, да, кажется, не хватило бы тогда ни керосиновых ламп, ни умывальных тазов.)
Я спустился, отпер дубовую, в железных заплатах, дверь в парк. Птицы свистали в кустах. День начинался ясный и яркий. Я пошел вдоль прудов, покрытых неподвижной, жирной тиной, когда-то раскинутых здесь в подражание Версалю; мимо толстых пней – деревья шли на дом, падали на него, закрывали его, и их пришлось год назад спилить. Дальше шли заросли орешника, сирени, бурьяна, в которых нами же этим летом была протоптана тропинка вся в павилике и хмелю.
Я шел довольно долго. Парк становился все гуще, все сырее, все темнее. Было еще далеко до его конца – который должен был обозначиться высокой каменной оградой, бегущей за нею проезжей дорогой (низовой) и далеким полем. Я шел и шел, иногда с трудом продираясь сквозь цепкие кусты, иногда перепрыгивая через какие-то ручьи; в обе стороны от меня что-то иногда убегало, ушурхивало, взлетывало из густоты деревьев. Мне встретилась куча рассыпанных старых камней – словно кто-то хотел сложить из них мостик и раздумал; потом мелькнуло влево от меня что-то плотное – и через минуту я увидел не то киоск, не то будку с дверью, сорванной временем, и с окном, выбитым человеческой рукой.
Пол был вымощен тем же изразцом, что и полы замка, черная клейкая паутина липла к углам, круглый черный гриб нарос на двери, летучая мышь, повиснув на одном крыле, качалась у потолка, давшего широкую трещину. Я взглянул на дверь, державшуюся на косяке, чем-то острым было вырезано русскими буквами: «Роберт. Ольга. 1897».
«Роберт. Ольга», – сказал я громко, и что-то побежало от меня по траве, что-то простонало в ветвях огромного вяза. Еще раз нападал я на русский след в этом французском замке, на след, который оставляла – вплоть до Киры – бабушка Прасковья Дмитриевна. «Ольга, Роберт», – повторил я опять. И вдруг в тишине сада раздался звук – мирный ход автомобиля по низовой дороге. Да, здесь, в двадцати шагах от меня, кончался Роканваль и шла старая каменная ограда. И вот, мимо ехал кто-то, может быть, зеленщик, может быть, владелец той новой белой громадной дачи, о которой у нас рассказывали чудеса: горячая вода проведена там во все спальни, и обед из кухни в столовую поднимается лифтом!
Обратный путь показался мне короче. Часы на деревенской колокольне прозвонили девять раз. Я вернулся в дом. Неизменный мосье Морис, с тем выражением рассеянности и высокомерия, которое я в нем так хорошо знал, встретился мне в буфетной.
– Жан-Поль встал?
– Нет, мосье.
– А кто же там? (Из столовой, собственно, ничего не было слышно, но было ясно, что там кто-то есть).
– Monsieur l'abbe, monsieur [5]5
Господин аббат, месье. (фр.)
[Закрыть], – и он, поклонившись мне, прошел мимо меня.
Деревенский священник в доме не бывал, но я решил, что на этот раз это, конечно, он, тот самый, который не раз проезжал мимо замка на велосипеде – молодой, веселый, с грубыми руками и лукошком под сиденьем. Он, вероятно, явился к Прасковье Дмитриевне за какой-нибудь лептой. Любопытно взглянуть на него вблизи… Я открыл дверь, и то, что я увидел, на одно мгновение смутило меня.
На конце стола сидел человек лет пятидесяти, черный, с блестящими глазами, с красным, слегка опухшим лицом, и, широко расставив локти и зажав нож в кулаке, резал бифштекс.
Он был в сутане, с откинутым правым рукавом, и быстро и жадно ел, пил красное вино, вытирался салфеткой и опять припадал к тарелке, где сочилось кровью толстое мясо (мне казалось, что оно визжит под его ножом). Сверкая глазами, он громко жевал, – и что-то хрустело в комнате, – подливая в стакан, присасывался к стакану. Это было так необычно в девять часов утра, когда никто еще не спускался в столовую, и солнце еще не перешло за вон ту низкую ветку яблони, и маленькая стрелка часов еще не поднялась до верху, и я сам, неумытый, наспех одетый, стоял и приглаживал нечесаные волосы.
– Bonjour, Monsieur [6]6
Здравствуйте, месье. (фр.)
[Закрыть],– сказал человек в сутане. – Кто вы такой, смею спросить?
– Друг Жан-Поля, – ответил я.
– В гостях?
– Да.
– Un lyceen?
– Un bachelier [7]7
– Лицеист?
– Бакалавр. (фр.)
[Закрыть].
Он нахмурился, бросив нож и выложив на стол тяжелую руку.
– Скажите: ronronner.
– Ronronner.
– Вы не француз, – и он удовлетворенно хватил из банки горчицы. – Вы не можете сказать «ronronner». Кто вы такой?
– Я русский.
Лицо его вдруг изобразило тревогу, но он что-то подавил в глазах, сжал рот, сложил руки и нагнул голову.
– Так, – сказал он смиренно. – Вот и моя жена была русской. И любовник ее был тоже не француз. Друг мой, в смерти которого меня обвиняла парижская молва, был вашим соотечественником. И моя мать, как вы знаете, опять-таки русская. – Он опять захохотал и бросил на стол салфетку.
Это был младший сын графини Прасковьи Дмитриевны, дядя Жан-Поля, тот самый дядя Роберт, который срезал гобелен в комнате матери и продал его.
Дожевав последний кусок текучего камамбера, с которого он даже не счистил корки, он встал. Он оказался меньше, чем я ожидал. «Морис, – крикнул он зычным голосом, и мосье Морис тотчас явился. – Ну что же, не будем терять драгоценного времени. Ты предупредил ее?».
– Графиня вас ждет.
Аббат вынул из кармана круглое зеркальце, внимательно погляделся в него, затем провел широкой рукой по лицу, крепко сжимая свой нос и щеки. «Иду, – сказал он, и тяжелые его башмаки на гвоздях застучали по мозаичному полу. – Прощайте, молодой человек. Желаю вам скорее вернуться в Россию».
Ровно через минуту отворилась дверь – как бывает разве что на сцене.
– Он убрался? – спросил Жан-Поль.
– Да, но он еще придет, наверное. У него, знаешь, такой аппетит…
– Нет, он не оригинален: он всегда от бабушки уходит прямо на автобус. Теперь ты видел его!
И Жан-Поль брезгливо отодвинул пустую бутылку из-под вина и тарелку с остатками сыра…
Я видел его в первый и последний раз. Он приезжал проститься с матерью перед каким-то далеким путешествием, он уезжал миссионером. Это был единственный человек во всей семье, говоривший по-русски, бывавший в России, но об этом я узнал лишь вечером, когда его уже не было. Полный месяц светил в комнату, Жан-Поль курил, расстегнув ворот рубашки и задрав ноги выше головы, – он говорил, что все известные путешественники любили так делать… Я сидел на подоконнике и все заглядывал вниз, в сад, точно ждал, что там непременно явится какая-нибудь белая женская тень – так полагалось когда-то, при луне. Чем-то опротивевшая мне после Кириного отъезда Мадлэн и обоим нам надоевшая Юна играли в белотт рядом, у себя, и ссорились, – слышны были их голоса, – и мы оба втайне боялись, как бы они не пришли к нам с их глупым щебетом и бессмысленной ненужностью. Жан-Поль рассказывал, – как один он умел – как будто и длинно, а вместе с тем хотелось, чтобы было еще длиннее, как будто и подробно, но хотелось еще больше подробностей.
Да, дядя Роберт был «дегенерат», был авантюрист…
– Но ведь ты сам хочешь быть авантюристом! – вставил я.
Он задумался. Да, дядя Роберт был человеком без национальности.
– Но ведь ты сам иногда… – хотелось мне вставить, но я удержался.
Он был младшим сыном бабушки Прасковьи Дмитриевны и явился на свет, когда разорение шло уже полным ходом и ничего нельзя было ни поправить, ни спасти. Он кончил блестяще Эколь Нормаль и уехал в Россию, где изучил язык и принял православие. Он об'ездил Сибирь, а затем пропал, и на шесть лет нить его существования теряется. Говорят, он разводил где-то куниц, переправился на Аляску и гостил у какого-то индейского царька, который пожаловал его высоким чином. Когда он вернулся в Париж, его называли «русским графом», несмотря на его французское имя и парижскую юность. Здесь же, во Франции, он женился на русской барышне, встреченной на водах. Уже на второй год супружества эта женщина стреляла в него, промахнулась и бежала с каким-то офицером. Через полгода у нее родился ребенок, – он не признал ребенка. Еще через полгода она вернулась к нему, – он не принял ее. Затем след его опять теряется. Перед войной он вынырнул уже особой священной и в сутане предстал перед воинским присутствием (он опять вернулся в католичество). Невероятная доблесть его стала легендой, в 1919 году о нем была написана книга, после чего он принял монашество. К этому времени у него не оставалось уже ничего ни от задора, ни от мятежных чувств, он отрицал какую-то бы ни было свою принадлежность к России, однако, как говорят, в годы гонений на католическую церковь в СССР побывал у папы с обстоятельным докладом.
– Когда этот человек встречается мне на пути, – говорил Жан-Поль, в облике дыма и лунного света, – ты не можешь себе представить, как нарушает он во мне все, решительно все; он мне чем-то отвратителен, и вместе с тем, я не могу отмахнуться от него. Я должен, как бы это сказать, принять его во внимание.
Молчание. Я опять смотрю вниз, – нет, никого там нет, хоть и д о л ж н о бы быть, хоть и бывало в такие именно вечера когда-то.
– Пожалуйста, задерни занавеску и садись просто в кресло, – говорит Жан-Поль, – а то уж очень выходит поэтично. Нестерпимо противна эта луна!
– Онегин тоже находил, – бормочу я, слезая с подоконника.
– Что ты бормочешь? Послушай, поговорим о чем-нибудь дельном. Знаешь что, прочти мне те стихи, ну ты знаешь. Они меня как-то примиряют… со всеми вообще.
Я смотрю мимо него и читаю:
Ты помнишь ли, Мария,
Один старинный дом
И липы вековые
Над дремлющим прудом?
И сейчас же перевожу по-французски – мне кажется, что у меня получается недурной перевод.
И рощу, где впервые
Бродили мы одни…
– Еще раз, – говорит Жан-Поль. И я опять читаю.
– I lipi vekovie nad… – повторяет он, внимательно вслушиваясь. – Дальше не могу, там слишком много ch, zch, trch… Клянусь тебе, эти стихи почему-то примиряют меня с Роканвалем!
5
Я был недоволен, я был почти несчастлив, все было не так, как, мне казалось, должно быть. Роканваль, со своей русской аллеей, прошлым бабушки Прасковьи Дмитриевны, с трюмо, сохранившим в своей сырой глубине какие-то русские отражения, уходил от всех нас в сторону. И невозможно было следовать за ним на его старом, романтическом и гибельном пути.
Лето кончалось. Был конец сентября, то время, когда неистовые ветреные ночи сменяются ясными, еще жаркими днями; и выходишь утром, и ищешь следов той бури, которую слышал за ставнями, просыпаясь, когда носилось и выло что-то в трубе, и скрипело и хлопало в саду, и мело в окна дождем и ветром. Но все спокойно, все чисто, кто-то нашумел и притаился. Голубое небо высоко; молчат и сверкают высокие деревья, смочен гравий дворца. Зелено-ржавая ваза у входа роняет последнюю каплю, словно полна до краев, а безголовый каменный лев уже высох на солнце. И не желая быть обманутым, я спускаюсь деловито в сад, в самую его гущу; мне нужны доказательства бывшего ночью первого осеннего налета; я иду удостовериться. И вот на меня ливнем падает вода с задетой ветки, нога увязает в гнили и страшной уликой ложится на дорожку, на выползших красных червей, оборванная, тяжелая яблоневая ветвь, изменившая своим падением милый, привычный профиль знакомого дерева.
Итак, по притаившемуся Роканвалю, мимо людей – не тех, уже не тех, какие, мне казалось, должны были здесь жить! – мимо живых, чуждых этому дому, мимо самого себя и всех нас, я шел искать те следы, которые в первые недели моей жизни здесь мне столько обещали. Да, по-прежнему воскрешая, нет – рождая в памяти исчезнувшее мое прошлое, стояла перед входом липовая аллея; в спальне Прасковьи Дмитриевны, рядом с Распятием, висела икона в старых, суздальских ризах; женское имя русскими буквами было нацарапано на стене беседки. Япытался воображать то «дядю Роберта», русского графа, то розовую девочку с искусственно-русским именем, то еще каких-то неведомых – живых и мертвых – людей, о которых догадывался. Но те, кто были вокруг меня, люди, жившие здесь и приезжие, были уже далеки от того действенного очарования, которое еще жило в именах и предметах.
Конечно, гости не могли приехать сюда, как мне, может быть, хотелось, на тройках с бубенцами, с толстым кучером с перышком в шапке. Шофер в лаковых крагах высадил из длинного автомобиля сперва отца Жан-Поля, потом его жену, а потом и отца Юны – тощего шотландца в клетчатых чулках, такого сухого и чистого, словно он был из картона. Они приехали за барышнями – за Юной и Мадлэн, но я понимал, стоя у окна, что до всеобщего отъезда будет отпраздновано одно событие, о котором умалчивает, но хорошо знает Жан-Поль.
Я смотрел на молодую графиню. Я вспоминал слова Жан-Поля: «Четвертым браком отец мой женат на женщине легкого поведения» – и от волнения ничего не видел перед собой. Она, кажется, пошла показать шотландцу парк, пока муж, в охотничьем костюме, с ягдташем и собакой, стрелял в поле зайцев. Потом им был подан чай.
– Значит, сегодня тебя объявят женихом? – спросил я, оборачиваясь к Жан-Полю.
– Да, да, ты же видишь… Впрочем…
– Но ты сделал предложение?
– И без того все ясно! Нет, предложения я не делал.
– А когда же свадьба?
– Ах, Боже мой! Ничего этого не будет.
Он все последние дни был сам не свой, с ним нельзя было разговаривать – он сейчас же начинал кричать. Но тут вошла Юна и, ничего не говоря, положила свою голову Жан-Полю на плечо.
Нет, эти гости совсем не шли старому, гордому, тихому дому. И Прасковья Дмитриевна не вышла к ним, и они – кроме, кажется, графа – не зашли к ней. Огромные вазы Императорского фарфорового завода стояли на двух концах стола, и из них на скатерть падали толстые красные георгины. Ростбиф был пересушен, консервный горошек катился по тарелке, деревенский хлеб пачкал руки мукой. Шампанское, привезенное из Парижа, невесело стреляло и пускало свой легкий, мгновенный дымок.
Я сидел рядом с мачехой моего друга, с четвертой женой его отца, и всякий раз, когда взглядывал на нее, с трудом отводил глаза. Не то чтобы она была по особенному хороша или красива; женщины, вероятно, нашли бы в ее внешности более недостатков, чем достоинств.
Она была довольно толста, а лицо, наоборот, оставалось тонким и длинным, как бывает у женщин, внезапно располневших. Руки ее были очень малы и изобличали совершенную праздность, волосы она носила гладко. Но я затрудняюсь описать ее. Помню, что на ней было ярко-синие платье, того безжалостного оттенка, которое не оставляет лицу ни тени теплоты.
Шотландец поддакивал охотничьим рассказам графа, Мадлэн и графиня переговаривались через меня о чужих для меня людях. Юна, склонившись к Жан-Полю, жевала, широко раскрывая рот и поводя глазами, время от времени поднимая лицо к лицу Жан-Поля, клала ему на плечо руку, на которую он не смотрел. К концу обеда, когда в кружевных чашках мосье Морис подал кофе (мне и Мадлэн под чашками были поданы грубые фаянсовые блюдца), шотландец встал, выплеснул монокль из глаза и сказал речь, которая начиналась «милые мои дети», но в которой никаких иных намеков не было. Он смотрел на дочь и на Жан-Поля, и мы невольно повернулись в их сторону. Теперь, прямо перед собой, и очень близко, я видел предплечье, шею, синий шелк, узел темно-синих волос этой женщины, узкий от вина угол темного глаза. Я чувствовал запах, исходивший от нее, я мог сосчитать бриллианты в пряжке на ее плече, и мне казалось, я слышу, как под платьем живут и дышат ее плечи и грудь. «Она назначит мне свидание, – мелькнула у меня мысль, позорная своей безотчетной глупостью, – вот где разрешится тоска этого вечера». И мне захотелось вниз, в сад, во тьму, где нам будет друг друга не видно.
Мы вышли все вместе; оказалось прохладнее, чем мы думали, и небо было черно, и вообще ночь не хотела казаться лучше, чем она была на самом деле. Она не хотела притворяться продолжением шотландской речи, выкриков графа, улыбок Мадлэн. Все на земле и в воздухе было сумрачно и тихо. Мы пошли к прудам – Юна, Жан-Поль, Мадлэн и я, – а сзади догоняла нас графиня, бросив мужчин, и говорила, не слушая нас – невесть о чем: о Париже, портнихах, о чьих-то похоронах, о том, можно ли завещать что кому хочешь, о том, сколько стоит объехать вокруг света… Падал туман, и все рыжее и рыжее становилось окно спальни Прасковьи Дмитриевны, где горела лампа, где она еще не спала, все более предательским, все более осенним становился старый сад. Мы прошли под вязами, графиня шла уже с нами; я не слушал ее, я думал, что было бы сейчас, если бы мы остались вдвоем в саду, во всем замке, в мире, под этими деревьями, в которые уже тихонько начал падать дождик. Что было бы, если бы я стянул с нее этот ужасный макинтош…
Но мы вернулись в дом, и началось прощание. Мадлэн все совала куда-то свой тяжелый чемодан, ловя полы драпового пальто, скользившего с ее прозрачного платья; Юна клала щеку на лацкан Жан-Поля, а Жан-Поль молчал. «Prenez soins a la grand mere» [8]8
Позаботьтесь о бабушке. (фр.)
[Закрыть],– закричал граф; два желтых сильных огня резнули воздух и уперлись в траву. «Мой маленький, сладкий, пушистый тигреночек, – сказала Юна, – мой цыпленочек, мой нежный воробушек не оставит надолго своей крошечки?» – «Нет», – ответил Жан-Поль. «У меня был зонтик!» – закричала графиня. «Какой в высшей степени приятный пикник», – произнес голос шотландца из темноты, и мотор заработал.