Текст книги "Аккомпаниаторша"
Автор книги: Нина Берберова
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 5 страниц)
VI
Я знала, что мне сейчас предстоит сказать Марии Николаевне, что приходил Бер, тот самый Бер, о котором за эти месяцы я совершенно забыла и только чуяла собачьим чутьем его существование в мире. Это был тот самый человек, которому, в первый вечер моей службы у Травиной, я бросила письмо в почтовый ящик, на Литейном. Теперь он был в Париже. Ехал ли он следом за нами? Я готова была ручаться, что этого не было. Несомненно, он выехал из России севером и вот появился здесь, и это было его первым (после года отсутствия) появлением в жизни Марии Николаевны.
«Тебе мало? – говорила я себе. – Тебе плохо? Чего ты хочешь и почему ты ищешь разрушить эту жизнь, в которую тебя так доверчиво приняли?» Я держалась обеими руками за узкое трюмо и смотрелась в него, в свое лицо, словно так близко никогда его не видела. И чем больше я смотрела, тем больше мне казалось, что не я смотрю, а та из зеркала смотрит на меня. Что у нее глаза человека, решившегося на поджог родного дома. Что, может быть, в ее большой, бледной, жилистой руке уже зажат дымящийся фитилек…
– Фитилек? Про какой это вы фитилек? – и в зеркале за собой я увидела смеющееся лицо. Мария Николаевна неслышно вошла в комнату. – Павел Федорович поехал на скачки, а я вернулась. Умоляю, запалите утюг – надо к вечеру выгладить одну тряпку. А где Дора?
Дора была прислуга.
– Я выглажу, Мария Николаевна. Доры нет.
Мы стояли посреди комнаты. Когда я увидела, что она стоит прямо против света так, что ее лицо не может утаить от меня ни одного движения, я разжала руку и протянула ей телефон Бера.
– К вам приходил один господин и просил вас ему позвонить.
Она сказала «уф» и села.
– Что ему надо? Кто такой? Может быть, это к Павлу Федоровичу?
– Нет, это к вам. Андрей Григорьевич Бер.
«Ну вот и довольно! Она побледнела. Хватит. Хватит. Дальнейшее тебя не касается. Она стала совсем бледной, ей сейчас будет худо. Рада? Вот ей и нехорошо…»
Но Марии Николаевне отнюдь не было дурно, и она не покачнулась, как мне представилось, а только покачала головой. Она взяла бумажку, прочитала ее, задумалась. Я стояла и ждала.
– Утюг, – сказала она, не глядя на меня. – Сонечка, я просила…
Я пошла на кухню и поставила утюг. В комнате было тихо.
– А пока он греется, – крикнула она вдруг сильным своим голосом, – Сонечка! Пожалуйста! Позвоните по этому номеру!
И мы подошли к телефону.
– Вы вызовете господина Бера и скажете, что вы передали мне, что он был, но что я так занята эти дни, так занята, что прошу меня простить, – не могу принять его. А когда буду посвободнее – дам ему знать.
Щеки ее пылали, глаза блестели, голос вот-вот готов был изменить.
Я позвонила, мне сказали, что Бера дома нет. Она этого не ожидала и растерялась, и стала снимать и надевать свой толстый браслет. Я вышла на кухню.
Через полчаса она позвала меня опять, она хотела попеть до обеда.
– Как вы думаете, Сонечка, – сказала она, уже стоя у рояля и глядя на меня странным взглядом, – предположим, я хочу по номеру телефона узнать адрес человека. Возможно это?
– Думаю, что возможно.
– Нет, не Бера! Ах, какая вы хитрая, вы, наверное, подумали про этого Бера. Я теоретически.
– Есть, кажется, такая специальная телефонная книга. Когда мы жили в «Режине», я ее видела.
– Специальная! А если у меня ее нет?
– Тогда вам придется перелистать всю телефонную книгу – миллион номеров.
– Ну, уж и миллион! А сколько часов вы думаете на это потребуется?
Почем я знала? Меня занимала мысль: попросит она меня при Павле Федоровиче не упоминать о приходе Бера или нет? Но вот Павел Федорович вернулся (с крупным выигрышем и как всегда веселый), а Мария Николаевна не сказала мне ничего.
Но и ему она не сказала ни слова.
– Никто не приходил? – спросил он еще в передней.
И я ответила: «Никто, Павел Федорович», – думая получить в ответ благодарный взгляд, но Мария Николаевна даже головы не повернула в мою сторону.
А на следующее утро я, по ее просьбе, дозвонилась до Бера и передала ему то, что она велела передать. Она слушала его голос во вторую трубку. Он переспросил, поблагодарил. Вечером того же дня Мария Николаевна уговорила Павла Федоровича повезти ее в один игорный дом, куда, не в пример обыкновенным клубам, допускались и женщины (конечно, тайно). Они вернулись поздно. Мария Николаевна разбудила меня, войдя ко мне.
– Для такого случая, – сказала она, садясь ко мне на постель, – можно и потревожить эту соню-Соню. Продула восемнадцать тысяч, и Павел Федорович не только не обругал, а еще утешал. (А говорят, – «купец»!) Потом вернула, и со своими унесла еще семь тысяч. Играть-то надо умеючи! Это вам не петь! Петь всякий может!
Она была так хороша, так весела, что мы с Павлом Федоровичем не знали, как ее угомонить. Заснули мы все трое под утро. «Говорят, – „купец“. Кто говорит „купец“? – думала я. – Кто имеет право сказать ей про Травина, что он „купец“?»
Но в Павле Федоровиче, я это понимала, было что-то, что могло коробить людей, не принадлежащих к его кругу.
Он за этот год совершенно переменил свою внешность. «Купеческие» волосы он снял и причесывался на пробор, по-европейски, вместо высоких сапог носил первоклассные ботинки, зимою – гетры бледно-серого цвета. Белье, галстуки, костюмы – все у него было превосходное, руки он выхолил, лицом покруглел и надел на коротенький, волосатый мизинец кольцо с бриллиантом. И когда он молчал и не двигался, куря сигару в кресле, вытянув ноги, выставив перед собой уже немалый живот, его можно было принять за человека вполне порядочного, за джентльмена, на грани почтенности.
Но стоило ему заговорить или пройтись – в нем вдруг проявлялась какая-то веселая вульгарность, какая-то животность, упрощенность, видно было, что всему на свете предпочитает он вкусно поесть, по-богатому выпить, всхрапнуть, «игрануть», как он говорил, щегольнуть Марией Николаевной, – от чего иные его знакомые слегка морщились, но что вовсе не мешало самой Марии Николаевне. Она говорила, что считает, что мужчина должен быть именно таким: грубоватым в своих вкусах, устойчивым в жизни, не обращающим никакого внимания на то, производит он или нет благоприятное впечатление на людей, вовсе ему ненужных. Она приблизительно так мне однажды и сказала:
– Есть что-то непозволительное, противоестественное, в двух людях, когда он – весь в высоких мыслях, витает, ничего вокруг себя не видит, ступает во все лужи, садится мимо стула, сморкается в чайную салфетку, а она – все в уме высчитывает, сколько что стоит, и не текут ли калоши, и ах! завтра за квартиру платить, и еще что-нибудь. Мужчина должен быть трезвым, если надо – толкнуть соседа, чтобы самому пройти. Женщина – вы может быть думаете, она должна быть вроде птицы? Нет, вовсе нет. Но если у нее есть талант или хотя бы душа – она спасена.
Так она сказала мне однажды. И в тот день, когда она вечером ушла одна – чего никогда не делала, – я вспомнила эти ее слова и подумала, что обмануть одинаково легко и того, кто витает, попадает впросак, ведет себя совершенным олухом, и того, кто трезвым, плотным естеством любит жизнь, которая ему отвечает тем же.
Она ушла вечером. Павел Федорович был в клубе. Она не сказала, куда идет. Вернулась она скоро, часов в одиннадцать, далеко побывать она не могла, может быть, она каталась в Булонском лесу, может быть, как маленькая швейка, просидела в угловом кафе. Она прошла к себе в комнату. Обыкновенно в это время я еще не спала, но в тот вечер мне нездоровилось и я прилегла. Услышав, что она у себя, я накинула халат и в мягких туфлях побежала спросить, не хочет ли она в постель чаю. Я постучала в дверь, и так как мне никто не ответил, неслышно вошла. Мария Николаевна сидела на стуле, у туалета, и плакала.
С дикой силой я кинулась к ней, не понимая, что делаю, что плачу тоже. Я схватила ее за руку, а другой рукой обняла ее и залила ее платье слезами. Она закрыла лицо рукой. Грудь моя разрывалась, я ничего не могла высказать. Наконец, она отвела мое лицо, посмотрела мне в глаза. Я почувствовала, что сейчас она мне скажет… что она не может дольше скрывать. О, как я хотела этого, как хотела! Но она просто улыбнулась мне.
– Выпьем чаю, – сказала она, – и все пройдет. – И большой розовой пуховкой она обмахнула мне и себе еще влажные глаза.
Через час я была у себя, одна. Ну, вот, она плакала. Довольно. Помимо меня совершилось то, о чем я мечтала. Она плакала, она страдала, она не была счастлива.
Но на следующий день – какой-то особенно хлопотливый и перегруженный, – глядя на нее, такую ровную, спокойную, неомраченную, я сама не верила себе, я, чем дальше уходил тот вечер, тем больше начинала сомневаться – да видела ли я ее слезы? Да может быть, их вовсе не было, а была только усталость? Или, может быть, она плакала совсем от других причин, ничего общего не имевших ни с Бером, ни с Павлом Федоровичем. Может быть, она потеряла свой любимый браслет или получила из Москвы грустные от родных вести?
Через неделю в зале Гаво она пела.
Мне сшили голубое, открытое платье, парикмахер причесал мои жидкие, сухие волосы, стараясь придать им жизнь и блеск. Мария Николаевна была необыкновенно хороша в белом платье, с черной косой, положенной вокруг головы. Платье ее, по тогдашней послевоенной моде, не застегивалось, а как-то завертывалось и завязывалось, и это очень ее смешило. «Ну что бы было, – говорила она Павлу Федоровичу, когда мы ехали в автомобиле, – если бы твои брюки заворачивались таким конвертом? Что бы ты сказал?»
В пыльной артистической нас встретили какие-то люди с цветами; антрепренер, у которого борода была в этот день выкрашена почти что в синий цвет и свернута на сторону, ахнул, когда увидел Травину. Потом он увидел меня.
– Как вы… молоды! – прохрипел он с восторгом. Да, я была молода. А больше ничего про меня сказать было невозможно.
И вот мы вышли. Она – впереди, я – сзади, мимо первого ряда сидящих на эстраде, которые, как и те, в зале, конечно, смотрели мимо меня, на нее. Я всегда аккомпанировала ей наизусть. Мне пришло в голову, что если бы я аккомпанировала ей по нотам, то за мной бы шел еще кто-нибудь, скажем, какая-нибудь барышня, ну хотя бы в розовом платье, и она, присев рядом со мной на стул, переворачивала бы мне страницы. То есть была бы при мне приблизительно тем, чем я была при Марии Николаевне. Но я играла наизусть, и нас было двое. Нас было двое на эстраде, и у меня было такое впечатление, что нас двое в зале. Я знала, что Павел Федорович прошел в первую с правой стороны ложу, где сидели знакомые. Зал был совершенно полон. Но я все-таки чувствовала, что нас двое. Это ощущение продолжалось, вероятно, минуту: от того, как стихли аплодисменты, и до того, как внезапно, в первом ряду, я увидела Бера.
Он смотрел на нее, он был бледен, как его белая фрачная грудь. Нас было теперь трое. Я взяла первый аккорд. Мария Николаевна смотрела поверх зала. Но я угадала, что она знает, что он здесь. И пусть она не глядит на него, она все равно его видит.
VII
Наступила зима. После первого концерта было еще два; Мария Николаевна к декабрю получила два ангажемента: один в Америку, на концертное турне, другой – в Милан, в «Скалу». Она теперь была так тесно и плотно окружена людьми, что мы оставались вдвоем с ней только утром, до завтрака, когда она занималась, иногда неодетая, а с Павлом Федоровичем она бывала наедине только поздно ночью, когда они возвращались откуда-нибудь – из гостей, из театра, из ночного ресторана: втроем же, как бывало когда-то, мы теперь не были никогда.
Появилось такое множество старых знакомых: и дельцов, одной породы с Павлом Федоровичем, и приятельниц-актрис, и светских женщин, и какой-то стареющей молодежи, и даже иностранцев.
За завтраком всегда бывал кто-нибудь, к обеду – если Травины обедали дома – приходило порой до пяти-шести человек. Кое-кто бывал изо дня в день, другие менялись. Я иногда даже не знала: кто они? как их зовут? Выныривали москвичи (Павел Федорович был москвич); они съезжались в тот год в Париж, и дом Травиных был одним из первых для них домов.
Вечерами шла иногда в кабинете Павла Федоровича крупная игра, часов до восьми утра, так что я просыпалась от громких и сиплых прощальных возгласов в передней, когда табачный дым проникал, наконец, и ко мне в комнату, расстелившись по всей травинской квартире. Павел Федорович осторожно шел в ванную и потом ложился где-нибудь на диване, спал до часу, завтракал и ехал к себе в контору – продавать и покупать русские лес, нефть, уголь, золото – словом, все то, чего уже не существовало, но что ему хотелось, чтобы было, как когда-то, когда он служил в продовольственном «главке», в Петербурге, и там управлял партиями керосина, спичек и соли, которых было ровно столько, чтобы их поделить между собою и несколькими подчиненными. И опять он совершенно не думал о том: честно или бесчестно, «по-божески» выходит или «не по-божески». Жизнь текла, быстрая, мутная. В этой мутной воде он плыл…
Каждый день появлялись у нас новые люди – молодые, старые, богатые или уже просадившие на какой-нибудь афере свое богатство; женщины, преимущественно красивые, мужчины, – искренно или нет – взиравшие на Травину, как на божество, но среди этого потока я не увидела того, кого, казалось, так было бы легко Марии Николаевне ввести в свой дом, я не увидела Андрея Григорьевича Бера. И из этого я поняла, что Бер Павлу Федоровичу известен и что в доме Травиных он появиться не может, как не мог появиться в нем в Петербурге.
Мне стало ясно, что Андрей Григорьевич не первый год играл в жизни Марии Николаевны какую-то роль, и роль эта была когда-то настолько Павлу Федоровичу понятна, что Беру вход к Травиным оказался закрыт – иначе, если бы они не были знакомы или Павел Федорович ничего бы не подозревал, Андрей Григорьевич бывал бы у них наравне с другими мужчинами. Мне постепенно стало ясно, что еще в Петербурге Бер стал тайной Марии Николаевны, и теперь она не открывала Травину его пребывание в Париже. Она молчала. Она много молчала. Она как будто радовалась, что вокруг нее говорят, шумят, хохочут другие и дают ей возможность почти не говорить.
Ни телефонных звонков, ни приходов Бера больше не было. Жизнь Марии Николаевны была заполнена пением, развлечениями, женскими заботами о своей внешности, – казалось, у нее не могло быть ни возможности, ни времени видеться с ним, и несмотря на это я не сомневалась, что они видятся. Почему? У меня не было никаких доказательств. На первом концерте он сидел в партере и не пришел за кулисы, на втором и третьем я его не видела. Однажды Мария Николаевна получила по почте письмо, которое сейчас же сама сожгла в никогда не топившемся камине и пепел (вероятно, была закрыта труба) разлетелся по всей комнате. Днем она почти ежедневно выходила – ненадолго, но делала это вопреки всему. Она стала какой-то тихой, тень беспокойства изредка наплывала на ее лицо. И вот теперь она отказывалась ехать в Америку и в Милан.
«Да ведь Бер в Париже!» – захотелось мне крикнуть Павлу Федоровичу, когда я увидела, что он сделал удивленное лицо.
– Маша, да почему же? Ведь это то, о чем ты всегда мечтала. Ты подумай… Не хочешь?
Она мотнула головой. Бывшие тут же «свои люди», т. е. совершенно всем нам чужие четыре господина, разахались.
Я пошла в кабинет Павла Федоровича и долго сидела там, глядя в какую-то книгу, думая о своем, Америка, Милан – это был тот блеск, к которому она стремилась в России, она отказывалась от него ради любви. Она хотела быть вместе, рядом с тем человеком, которого она любила, который приехал за ней в Париж. Быть вместе. Ни я, ни моя мать никогда ни с кем не были вместе. Она отказывалась от славы ради каких-то коротких, тайных свиданий. С кем? Кто был этот Бер? Почему он открыто не отнимал ее у Павла Федоровича? Чего они ждали?
На все это ответа у меня еще не было. Пока я знала только одно: я открыла уязвимость Марии Николаевны, я знала, с какой стороны нанесу ей удар. За что? За то, что она одна, а таких, как я, тысячи, за то, что мне не идут ее перешитые платья, так ее красившие, за то, что она не знает, что такое бедность и стыд, за то, что она любит, а я даже не понимаю, что это такое.
– Сонечка, – сказал Павел Федорович из гостиной, где все сидели. – Принесите из среднего ящика письменного стола мои паспорта.
– Зачем? – отозвалась я, словно меня разбудили.
– Они не верят, что мне 47 лет. Говорят: больше. Хочу доказать.
Там шел пустой разговор, и она сидела там, и Травин, ничего не подозревающий.
Я подошла к столу, выдвинула ящик. Там, действительно лежали пять паспортов Травина в большом конверте: советский, нелегальный, украинский, турецкий и белый. А под ними лежал револьвер. Я сейчас же задвинула ящик… Не могу передать, до чего меня удивила эта находка. Павлу Федоровичу совершенно не шло иметь револьвер.
Я отнесла паспорта в гостиную. Оказалось, что Травину и впрямь сорок семь лет. На вид ему можно было дать больше. Мария Николаевна молча улыбалась.
«Бер в Париже». Если я произнесу эти слова, Павел Федорович, пожалуй, убьет меня из этого револьвера. Во время нашего путешествия револьвера не было. Из Константинополя мы ехали – я сама укладывала чемоданы Павла Федоровича – револьвера не было. Он купил его в Париже. Когда? Зачем?
А в гостиной все продолжался бессмысленный разговор. В одиннадцатом часу приехала приятельница Марии Николаевны с мужем, и они увезли Травину куда-то. Павел Федорович с тремя гостями сели за молчаливый покер, а я осталась с четвертым гостем, пожилым, лысым человеком, которого звали Иван Лазаревич Нерсесов. Он курил, я сидела и ждала, когда он уйдет. В покер он играть не любил, играл в «железку», любил летать на аэроплане (что тогда было сравнительной редкостью), был вдов и жил в собственном доме, недалеко от нас.
Он молчал и курил с ленивым, восточным забвением всего на свете; его полусонные глаза смотрели на меня, как мне казалось, меня не видя.
– Очень трудно, – сказал он вдруг.
– Что трудно?
– Очень трудно, – повторил он. – Рано лечь, рано встать. Привычка плохая – ночь сидеть. Пить. Есть. Не ходить гулять. Лежать.
– Да, – ответила я.
– Воздух, – сказал он опять. – Солнце. Когда-то любил. Теперь забыл.
– Вам бы кальян курить, – сказала я. – Вы пробовали?
Он утвердительно прикрыл глаза.
– Поедем, – сказал он, когда мне, наконец, показалось, что он задремал. – Павел Федорович, отпустите барышню со мной.
Павел Федорович сидел к нам спиной и не обернулся.
– Ррради Бога, ррради Бога! – он в это время что-то соображал. – Куда? Ехать? Сонечке? Сонечка, а вам разве хочется?
Я была еще неодета, когда Павел Федорович вошел ко мне и, не обращая никакого внимания на то, что я закрыла от него свои плечи, сказал:
– Он абсолютно приличный человек. Только не пейте слишком много, а то вас будет тошнить. Он абсолютно приличный человек. И очень скучный. Потанцуйте с ним.
Нерсесов вывел меня к автомобилю. Шофер проснулся. Мы сели. На мне было мое голубое платье.
– Вы милая, очень милая. Такая некрасивая и такая милая, – сказал он. – Такая маленькая и такая дурненькая.
И он засмеялся. Засмеялась и я.
Мы приехали в модный в то время ресторан, сейчас же начался длинный, изысканный и непереваримый ужин. Я пила. Нерсесов пил. Зачем я была ему нужна? Он, вероятно, не задумался над этим. Может быть, он был добр, и ему стало меня жалко. Или ему хотелось убить еще одну бессонную ночь? Я не умела ни душиться, ни пудриться, лакеи смотрели на меня с состраданием.
– И вы никогда ни в кого не были влюблены, Танечка? – спрашивал Нерсесов. Я вспоминала свою жизнь, Евгения Ивановича, который уехал и не вернулся, полузнакомое ласковое лицо в вагоне между Петербургом и Москвой, которое я больше не видела, моего первокурсника в Ростове, над которым так посмеялась Мария Николаевна. И это было все.
– Не Танечка, а Сонечка, – отвечала я на это и опять пила.
– Вас надо выдать замуж, голубушка, – говорил он, – и чтобы были детки…
– Не Олечка, а Сонечка, – отвечала я на это и смеялась сама над собой.
Поздно, перед самым рассветом, он довез меня до дому, поцеловал мне руку и поблагодарил меня «за веселую кабацкую ноченьку». Не сразу нашла я звонок; когда парадная дверь отворилась, мне показалось, что в темноте кто-то есть. Я стала искать выключатель. Я чувствовала, что совсем близко от меня кто-то стоит, и мне становилось страшно. Дверь на улицу я оставила открытой. Внезапно кто-то вышел и закрыл ее снаружи. Я зажгла свет.
Наверху гости уже разошлись. Мария Николаевна еще не возвращалась. Павел Федорович сидел один посреди гостиной. Было накурено, ковер был снят.
– Почему вы не спите? – спросила я.
– Не хочется, – ответил он. – Ну как вы веселились?
Но я вдруг всхлипнула.
– Ррради Бога, ррради Бога! – закричал он, как давеча, когда что-то соображал во время карт. – Идите скорее спать. Вам надо выспаться.
И он вытолкал меня за дверь так, будто боясь, что я сейчас скажу что-нибудь лишнее.