Текст книги "Богомолец"
Автор книги: Нина Пицык
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 13 страниц)
– Он загубил маму! – говаривал не раз. А когда сердился на Сашка, то грозился: – Вот подожди, пострел, возьму и на Старчевозе отвезу тебя к отцу! Будешь знать. Он погубил твою мать и тебя погубит.
Старчевоз – это худая, старая кляча, на которой возят в усадьбу воду. Сашко знает, что на Старчевозе далеко не уедешь, и угрозу деда не принимает всерьез.
Бабушка – старая, слабая. Она гладит своей бессильной высохшей рукой непокорно торчащие вихры внука и вытирает всегда красные от слез глаза: «Сиротка! Что с тобой будет, когда меня не станет?»
Дед Присецкий в округе слывет за человека старого образа мыслей, а вот жена и дети – за крамольников, не почитающих царя-батюшку. Соседи стороной объезжают усадьбу Присецких. Поэтому Сашко дружит только с крестьянскими детьми. А те любят сына каторжанки, «вступившейся за народ». Научили карасей ловить, лазать по деревьям, берут в ночное.
Оглушительный детский гомон стоит в усадьбе летом и зимой с утра до ночи. Это Сашко в жмурки играет или ледышку гоняет. Только бы дедушка не застал! Правда, если вдруг раздастся его зычный окрик: «Что вы здесь затеяли?» – внук все на себя возьмет. И такое милое лицо у этого лобастого озорника, что деду жаль устраивать ему взбучку.
Чудесны на Полтавщине летние ночи! Спит залитый лунным светом хутор. Темный бархат неба усыпан звездами. Тишина обнимает землю. Вдруг звучно залаяли сторожевые псы – к крыльцу господского дома подкатил экипаж. Это из Семипалатинска после шестилетней административной ссылки возвратился Александр Михайлович. Наспех поздоровался и заторопился в детскую: сыну уже седьмой год, а он еще его не видел…
В спаленке тускло мигает свечка. Спит Сашко! Разметался, зажав в руке телеграмму отца. Брови свел у переносицы и по-детски шевелит пухлыми губами. Опустился Богомолец у кроватки на колени и не утирает слез.
Наутро мальчик увидел отца – большого, статного, с русой бородкой, добрыми глазами, – и неприязни, посеянной дедом, как не бывало! Вдвоем пошли гулять к реке. У корявого береста, печально опустившего ветви в воду, Александр Михайлович долго рассказывал Сашку о матери.
– А за что ее заслали на каторгу? – не поймет Сашко.
– Царь ее боится!
– А няня говорит – за то, что заступалась за бедных!
– И то правда.
– Что же в этом плохого? – недоумевает малыш.
Александру Михайловичу пора уезжать. По окончании срока административной ссылки полиция разрешила ему год прожить в Могилевской губернии у брата Михаила – чиновника по акцизной части. Снова расставание: Богомолец уважил просьбу тещи не разлучать ее перед смертью с внуком.
Ей действительно немного осталось жить. Как-то весной Сашко поймал кузнечика, хотел показать бабушке, а комната ее оказалась пустой. «Отмучилась!» – говорит няня. И правда, двадцать два года пролежала в постели, сгорела в тоске по сосланным детям.
Совсем одиноко стало Сашку в Ковалевке, и его отправляют в Нежин, на родину отца, под опеку его двух сестер. Так осталось только мечтой желание старика Присецкого отдать Сашу в Пажеский корпус.
Осунувшийся, постаревший, он дрожащей рукой крестит единственного внука.
– Трогай, с богом! – торопит ямщика, чтобы скрыть непрошеные слезы.
К имению Толстого – Ясной Поляне – тянутся бесконечные вереницы паломников. Большинство из них видит в нем некое олицетворение протеста против всяческого угнетения – политического, сословного, религиозного. По наивной вере в торжество добра над злом писатель во многих принимает большое участие. Это его «служение людям».
Приветливо, с душевной лаской принял Толстой доктора Богомольца. Сумерничали вдвоем за самоваром, уютно шумевшим на столе. Смущение гостя быстро исчезло: хозяин с искренней заинтересованностью расспрашивал о деятельности киевского Южно-русского рабочего союза.
Взгляд у Толстого внимательный, но далекий. А голос спокойный, проникновенный – одновременно судьи и мыслителя.
Да, он писал Александру III, что, ссылая, уничтожая революционеров, нельзя бороться с ними. Не важно их число, важны их мысли. Их идеал – общий достаток, равенство, свобода. Чтобы бороться с ними, надо поставить идеал такой, который был бы выше их идеала.
– А ответ знает вся Россия – пять виселиц и сотни каторжников! – заметил приезжий.
Когда гость заговорил об ужасах тюремной жизни на Каре, лицо Льва Николаевича приняло страдальческое выражение. Отрицая революционные методы борьбы, писатель сочувствует политическим.
– Да, хорошая, сильная ваша жена. Это характер, а может, и больше. – В голосе хозяина столько тепла, даже увлеченности. – Я вот интересовался Перовской и поражен нравственной силой таких людей… Забывают все, ничего не боятся. Они мне напоминают весенние ручейки, которые сгоняют снег. Больше ручейков – и земля покроется зеленью…
И после паузы добавил:
– Все, что в моих силах, я сделаю для вас, жены и сына.
Своему другу, литератору Н. Страхову, Толстой написал незамедлительно: «Есть некто… врач Богомолец… Он был под надзором, теперь освобожден, но только с запрещением жить в столицах; жена его приговорена в 1881 году на Карý на 10 лет. Она пыталась бежать, возвращена, и ей прибавлено 6 лет. Муж ее желает хлопотать о ней в Петербурге у начальства, – главное желание его то, чтобы ему разрешено было жить с ней, ему и их ребенку – в Каре. Не можете ли Вы узнать или даже попросить кого нужно – можно ли ему приехать в Петербург для этого?»
Поездка в столицу ничего не дала. Министр внутренних дел Дурново, скользкий как угорь, был любезен, обещал свое содействие, а потом письмом в разрешении на свидание с женой отказал.
И снова навстречу Богомольцу шагают те же стройные сосны, голые, бледные, задумчивые березы. Как и в прошлый раз, на большом застекленном балконе лакей накрывает стол к утреннему чаю. Появляется Лев Николаевич.
– Рад, очень рад вам, доктор!
– Я, собственно, Лев Николаевич, ненадолго… – начал гость.
От проницательного взора Толстого не укрылось смущение приезжего. Желая вывести из затруднительного положения, поспешил предложить:
– С английского переводить со мной хотите?
Александр Михайлович уверен, что переводчик писателю не нужен: он свободно владеет французским, английским и немецким языками, читает на итальянском, арабском, древнегреческом и древнееврейском. Но предложение сделано таким мягким, просительным тоном, что Богомолец, почувствовав все тепло сердечного к себе отношения, поспешил дать согласие.
Когда зашли в рабочую комнату писателя взять недавно полученные из Америки книжку «Диана» и письмо Элизы Бернс – один из многочисленных отзывов на недавно изданную «Крейцерову сонату», – Александр Михайлович убедился, что его помощь действительно нужна писателю. На обложке книги рукой Толстого написано: «Верно ли физиологически?» Значит, при переводе заинтересовавшей его книги Толстому нужен человек с медицинским образованием.
– Врачей, как людей, я высоко ценю, – говорит Толстой, бесшумно шагая в мягких, без каблуков сапогах. – Завидная участь у вас – быть нужными и полезными людям. Но наука ваша, согласитесь, слабая.
И задумался, устремив глаза вдаль. Лицо стало грустно-сосредоточенным.
– Пристроилась она к богатым классам и своей задачей ставит решение, как лечить людей, которые все могут достать для себя. Это какой-то возмутительно безнравственный порядок, при котором богатая купчиха имеет возможность выписать Шарко из Парижа и вылечивается, а жена ее дворника, страдающая той же болезнью даже в меньшей степени, умирает, так как никто не придет ей на помощь. Пока медицина может служить лишь богатым классам, то черт с ней!
– А земская медицина?
Из-под косматых бровей на гостя метнулись острые стальные глаза:
– Вылеченное от дифтерии одно дитя из тех детей, которые болеют дифтерией и нормально мрут в деревне в количестве пятидесяти процентов и в количестве восьмидесяти процентов в воспитательных домах, не может убедить меня в большой благотворительности земской медицины…
– Да, да, вы правы, Лев Николаевич. Я земский врач и хорошо знаю собственную беспомощность. Крестьяне живут в бедности, а темень страшная, глухая, беспросветная… Крестьянки, к примеру, у нас в Черниговской губернии считают корь и скарлатину обязательными болезнями. К врачу не принято обращаться, а медикаменты просто не признаются.
Свежая грязь с бруска, на котором оттачивают топоры, считается универсальным средством.
Толстой облокотился на подоконник, положив в ладони подбородок. От этого белая борода распустилась и лицо потонуло в ней.
– А власти?
– Совсем недавно я вошел в ходатайство перед Нежинской уездной земской управой о принятии чрезвычайных мер против эпидемии холеры и тифа. Управа с ответом не задержалась: священникам было предписано строжайше соблюдать правила погребения умерших от заразных болезней…
Жилистые, огрубевшие от работы руки писателя нервно задвигались:
– Кощунство! Иначе не скажешь.
Но Толстой не забыл главное, из-за чего приехал к нему этот человек.
– А как ваши дела, доктор?
– Ни с места! Сын тоскует по матери… Изболелось и у меня сердце.
– Крепитесь! Будем еще стучаться.
Сам вызвался проводить. Видно, сумятно было на душе у старика. Правительство к тому времени усмотрело в писателе отъявленного революционера. Запрещая розничную продажу пьесы «Власть тьмы», царь написал: «Надо бы положить конец этому безобразию Льва Толстого. Он чисто нигилист и безбожник». Теперь в тиши апартаментов Третьего отделения вынашивалась мысль об изъятии Толстого из общества путем заточения его в монастырь или объявления умалишенным.
Вышли. На Толстом черная блуза, подпоясанная черным же шнурком. Шагал легко, молодо перепрыгивая через ровчики, промытые дождем. Ветер задувал бороду, точно играл ею. В глазах – задумчиво-грустных – светилась вся глубина смятенной души.
– Я последнее время часто думаю о вашей жене. И ближе, понятнее становится ее протест… – И, вспомнив собственную боль, доверительно: – Ведь до чего в мерзостях дошли: меня приглашают к московскому губернатору Долгорукому для «должного внушения»! Я отказался явиться. Не могу по своим убеждениям, так как в этих действиях усматриваю вторжение в свой духовный мир!
Долго молчал. Потом вдруг торопливо стал прощаться. Ему подвели лошадь. Придерживаясь за луку, Толстой по-молодецки встал ногой в стремя и легко метнул вверх свое тело. Широкогрудый рысак с места пошел плясовой рысью.
В тот день за дневник Лев Николаевич не брался – чувствовал недомогание. А 14 октября 1889 года, среди записей о вреде «безумного церковного учения», «подрывающего веру в разум», записал: «Третьего дня был доктор Богомолец, и я с ним переводил статью «Диана» о половом вопросе, очень хорошую». А Страхова в письме опять просил о деле Богомольца: «…Нужно надоедать, а то забудут».
В начале декабря, после добрых вестей из Петербурга об обещании сенатора Семенова помочь доктору, допытывался у Страхова: «…Я не понял только, что значат слова Семенова: «Все будет сделано». Можно ли написать Богомольцу, чтобы он ехал в Петербург?» И торопил: «Напишите, пожалуйста, тотчас же только ответ на этот вопрос».
Но более подробные сведения были неутешительны. Во-первых, Софье Николаевне еще не вышел срок отправки на поселение. Во-вторых, надзиратели недовольны ею. «Не могу придумать, что можно бы еще сделать», – сокрушался Страхов и заключил: «Да, Лев Николаевич, Ваше учение еще не довольно действует: как не видят безумцы, что злом зло вызываемся?»
Надзирателям Софьи Николаевны есть отчего быть недовольными: каторжанка бушует. Для укрощения ее на Кару прискакал сам начальник Иркутского губернского жандармского управления полковник фон Платто.
Растет груда протоколов и постановлений, дышащих злобой и ненавистью: «О неисправимо дурном поведении Богомолец», «О неисполнении ею установленных правил, неповиновении, сопротивлении, оскорблениях на словах и действием должностных лиц», Карийские палачи кричат о дерзких выходках, неуместных словах, буйном поведении, «дурном влиянии Богомолец». В доносах начальству непокорная именуется «человеком закоренелым во вредных убеждениях, направленных против существующего порядка». Тюремщики убеждены: она «не изменит их даже в виду виселицы». Не ровен час, от такой «может пострадать приезжее начальство».
В наказание один сатрап лишает газет и писем, второй – держит на хлебе и воде, третий – заточает в зловонный карцер, четвертый – сажает в одиночку.
Было ясно: сломать такую – можно, согнуть – нет. Такие не гнутся.
Тюремщики прибавили Богомолец три года. Итого– девятнадцать лет каторги. Софья же прежняя – «неистовая», как называют ее тираны. Она не остается в долгу у них.
Тюремщики хотели даже пустить в ход «кобылу». С этой скамьи для наказания плетью встают только, чтобы умереть на тюремной койке. Но забайкальский губернатор не дал согласия: все-таки Богомолец дворянка. Впрочем, разъяснил: «По закону, вам принадлежит право употреблять силу к дерзновенным, не испрашивая на то разрешения». Но «не испрашивая разрешения» не посмели.
Тогда в карцер! Он вытравит из ее души остатки сил! Но и карцер превратил ее не в пепел, а в сталь.
– И что с ней делать? – ломает голову начальник тюрьмы.
Придумай! «Богомолец, – писал в Иркутск, – не подает никакой надежды на исправление, но дает право предполагать, что умственные силы ее совершенно ненормальны… Комиссию бы для освидетельствования»…
«Быть может, так и лучше поступить…» – ответил губернатор.
Но даже каторжные психиатры не осмелились подтвердить невменяемость Софьи. И все же было чему радоваться тюремщикам. У заключенной открытый туберкулез легких, но, несмотря на болезнь, она в двадцать третий раз восьмые сутки голодает. Департамент полиции, не таясь, ждет ее смерти. «Покорнейше прошу, – диктует Дурново, – не обращать никакого внимания на эту голодовку. Администрации безразлично, едят или нет преступники».
Наконец у отца на руках с таким трудом выпрошенная бумага из Петербурга: «Департамент полиции имеет честь уведомить о – неимении со стороны Министерства внутренних дел препятствий к разрешению проживающему в Нежине врачу А. М. Богомольцу отправиться с малолетним сыном в Восточную Сибирь».
Все детали поездки обсуждаются деловито и обстоятельно сначала с тетками, а потом с дедом Присецким. Сашку сшили теплый полушубок, кибитку обили войлоком.
Последнюю ночь перед отъездом в доме Богомольцев спали тревожно. Встали, когда на темно-сером небе еще мигали звезды. У крыльца фыркали лошади. Возница укреплял чемоданы и тюки.
– В добрый час!
– С богом!
Одинокая кибитка то взбирается на пригорки, то скатывается в низины. Вздрагивают, кренятся на ухабах узелки и корзины. А вокруг неоглядная ширь полей – то ровных, как скатерть, то изрытых оврагами, то покрытых перелесками.
Саше все нравится – мягкий стук лошадиных копыт, взлохмаченные встречным ветром гривы, песни ямщиков, бесконечное мелькание верстовых столбов. Изредка встретится хуторок, изредка – уездный городок.
Невесело выглядит окружающий мир. В селах народ хмурый, неразговорчивый. «Сонным царством», «глухоманью», «медвежьими углами» называют они сибирский край. Дома у крестьян – раз, другой шагнул – и стена. Земляные полы, огромные печи.
За Москвой выехали на дорогу слез и страданий – знаменитый Владимирский тракт. Тройка несется вскачь день и ночь, делая остановки только для смены лошадей. Отец торопит ямщиков. Они то и дело обгоняют все новые этапы каторжников. То шествуют «мирские заступники», брошенные властями во «вседержавную» пустынную сибирскую тюрьму без решеток и замков.
Почти год бредут они до мест заключения. Над колоннами стоит неумолчный перезвон кандалов. Въедливая мошка вместе с тучами пыли носится над людьми. Из Тюмени арестанты плывут по Туре, Тоболу, Иртышу, Оби – три тысячи километров водой! Баржи – плавучие тюрьмы. Камеры в трюмах – сырых, зловонных. Из иллюминаторов видна только пенящаяся вода. Для прогулок на палубе – проволочная клетка.
Сашкó изо всех сил старается удержать подступающие к горлу слезы. Своим маленьким сердечком он чувствует, что поездка на Кару, несмотря на всю заманчивость свидания с мамой, не сулит ему радостей. Холодной и чужой кажется мальчику земля с капельками жемчужной росы на траве, светло-желтыми весенними зорями, разливами рек, яркой гладью небрежно разбросанных озер, зеленью дремучих лесов. За что страдают люди, за что ссылал царь отца, за что томится в неволе мама?
С гиканьем, свистом погоняет ямщик лошадей. За пестрыми, слоистыми обрывами Уральских гор пошла угрюмая тайга. Густо, дерево к дереву, стоят вековые ели и пихты – огромные, покрытые, точно сединой, серыми лишайниками. За Омском совсем стало пустынно и мертво: на громадных пространствах – ни малейшего признака жилья.
Несмотря на июнь, ничто не напоминает наступление весны – «генерала Кукушкина», как ее здесь называют. На реках местами встречаются плывущие вниз льдины, а по вечерам так холодно, что Сашко надевает овчинный тулупчик. Потом пошли дожди, и тройка лошадей с трудом вытаскивала из грязи тарантас.
– Прошу, пан! – пригласил их к себе на постой содержатель постоялого двора, старый поляк, сосланный в Сибирь за участие в восстании 1863 года.
Вечерами, сидя у камелька, Сашко внимательно вслушивался в рассказы изгнанника. Хозяин не жаловался на горькую судьбину свою, но, видно, тосковал по родным песчаным холмам, окаймленным лесом, мягкому говору. Вислы.
Узнав печальную историю Софьи Николаевны, поляк предложил:
– Пане добродзею, я счастлив буду принять в своем доме на обратном пути троих Богомольцев!
Александр Михайлович сокрушенно покачал головой:
– Боюсь, что этому не бывать!..
– Да, у сатаны – ад, а на земле – Кара…
Прощаясь на пристани, радушный хозяин постоялого двора посоветовал в Усть-Каре остановиться у его знакомого, при этом предупредил – с репутацией убийцы.
В поисках его избы петляли по Усть-Каре до сумерек. Первой выглянула хозяйка. Потом над ней появилась мужская голова с суровым взглядом темных глаз. Выражение хмурого лица Семена Парамонова не сулило ничего хорошего. Неторопливо затянув поясной ремень, он подошел вплотную к Александру Михайловичу и хриплым голосом-спросил:
– А знаете, что я убийца?
– Знаю!
– Кто послал?
Услышав фамилию поляка, мужик молча пошел в дом, а дверь оставил открытой, как бы говоря: «Милости прошу!»
Бедно и неприветно в избе: голые скамьи, стол, полати, на печи – груда лохмотьев, в светильнике – дымящаяся лучина.
Пока разбирали вещи, ужинали, пришла ночь. Сашко уснул мертвым сном, а от старшего Богомольца сон бежал прочь: нахлынули нерадостные думы. Тревожила и сама обстановка первой ночи под одной крышей с убийцей.
Чу! За стеной послышался скрип кровати, шарканье туфель и крадущиеся шаги. Дверь приоткрылась, и в образовавшуюся щель просунулась всклокоченная голова. Александр Михайлович видел, как пристально вглядывался в лица приезжих хозяин. Снова шарканье ног, скрип кровати и вздох – вздох облегчения.
Сашка разбудило ослепительно сиявшее в окно солнце. Празднично было и на душе у мальчика: сегодня он увидит маму! Особый оттенок этому яркому утру придало еще одно событие.
Только отец поднялся, как в дверях появился хозяин – одетый по-праздничному, причесанный.
– Спасибо, доктор! – сказал и до земли поклонился.
Закинутый на чужбину, постылую и неприветную, за правый суд над помещиком, засекшим отца Парамонова, он за два десятилетия жизни на положении «отверженного», видимо, впервые в присутствии чужих почувствовал себя человеком.
Часы тянулись в полной тишине. Пока были силы, Софья Николаевна подолгу ходила по камере и думала о сыне и муже. Потом свалилась и сутками лежала в полудремоте. Приходил тюремный врач – ленивый и грубый. Не щадя больной, каждый раз нарочито громко заявлял:
– Случай, в котором медицина бессильна! – и уходил прочь.
Софья Николаевна снова оставалась одна со своей болью и тоской. Даже сны стали бледными. Время стерло из памяти и яркие впечатления короткой праздничной любви и дорогие лица близких. Чаще всего среди безбрежной снежной равнины чудились ей поникшие фигуры матери и отца. Бежала, звала, звала, и все без ответа…
Тишина, тишина…
Только раз Софью разбудил сверчок. Она улыбнулась его песенке: к добру! Но тут же прогнала мысль: какое добро на Каре? Даже когда в неурочный час щелкнул дверной замок и на пороге одиночки в нерешительности замер мальчик, Софья глаз не подняла.
– Мама! Родная!
– Сашуня!
Мальчик рванулся навстречу материнским рукам. Тонкие, бессильные, они ласково прижали к груди худенькое детское тельце.
– Сашко! Сыночек! Родной!
И больше – ни слова. Задыхаясь от слез, всматривалась в бледное от волнения личико, прижимала его к себе, будто у сына черпала силы для жизни – пусть на месяц, неделю, день, но рядом с ним.
Первое свиданье было коротким.
– С прискорбием, но – время!
Сашко в отчаянии перевел взор с тюремщика на мать:
– Разрешите еще!
– Сегодня такой день! – не проговорила, а простонала Софья. – Ведь сына я не видела девять лет!.. – И уже сдавленным от горечи голосом добавила: – И сколько осталось…
– Ступай, говорю! – орал надзиратель на Сашу. – А ты, каторжница, не забывай, где находишься!
К счастью, так было только раз. Из Иркутска прибыло предписание: встречам сына с матерью не препятствовать, а мужа к больной допускать дважды в неделю.
Караульный не упустил случая сказать Сашку:
– Вишь какой царь-батюшка – к матери пускает!
– Думаете, добрый? А зачем он маму в Сибири держит?
Иногда, правда, караульный оставляет их вдвоем. Тогда можно говорить без конца обо всем на свете.
Только вот смеяться не разрешают. Тюремщикам кажется, что это уже непорядок, если в тюрьме смеются. Маму это всегда выводит из равновесия. Она начинает тяжело кашлять. А Сашко греет ее озябшие пальцы, кутает в одеяло ноги…
Пусть надзиратель морщится, когда Сашко приносит матери цветы. Все равно он будет собирать их по склонам сопок – то кроваво-красные саранки, то дикие орхидеи – «кукушкины слезы», то болотные ирисы на высоких стеблях, то красные пионы. Мама счастлива: цветы для нее – это посланцы из другого, полузабытого уже мира.
Сибирское лето короткое. Увядают розовые цветы на зарослях смолистого багульника. Утренняя свежесть все чаще напоминает, что дело идет к осени. Софье с каждым днем становится все хуже: туберкулез неумолимо разрушает легкие.
А хлопоты Александра Михайловича о переводе Софьи Николаевны в разряд внетюремных каторжников остаются бесплодными.
Сашко с детской непосредственностью досаждает:
– Мамусь, когда ты будешь с нами?
– Не знаю, родной! – И после паузы: – Вообще вряд ли…
Когда впервые горлом хлынула кровь, невеселые мысли сковали Софью. Поняла: до десятилетия сына не дожить. Как взрослому, сказала ему:
– Друг мой, пойми: мне недолго осталось жить. Тяжело расставаться с. тобой и папой… Я вас очень люблю… Но еще сильнее – наш народ. Жаль, мало я сделала для него. Когда вырастешь, послужи и ты ему… Это моя единственная просьба к тебе…
И замолчала… Лежала без кровинки в лице, прикрывая краем одеяла губы. По исхудалым щекам градом катились слезы.
– Прости мне сиротское детство, что я тебе, сынок, дала, и не стыдись своей матери-каторжанки!.. – говорила, сдерживая рыдания. – Будет время, когда жизнь наша станет далеким прошлым… Тогда и нас добром помянут.
Подняла свою ослабевшую руку, пальцами провела по непокорным вихрам Сашка.
– Возьми на память «Кобзарь» и кошелечек. Я сама переплела книгу и на обложке васильки вышила. Это и все твое наследство…
Плотно закрыла глаза, замолчала. Огонек в лампе тускнел, сгущая сумрак. Камера напоминала могилу.
С этого дня Софья Николаевна стала безучастна ко всему. Неподвижно смотрела вдаль, будто надеялась увидеть там что-то важное. Обессиленная приступами удушья, то и дело впадала в забытье. Только изредка подзывала мужа и с надеждой искала в его взгляде отрицания собственного предчувствия. Александр Михайлович пробовал утешать:
– Зачем, Софьюшка, эти мысли? Вот выпустят на свободу… Питание, воздух сделают свое дело.
А сам, врач, понимал – конец.
Когда пришло разрешение на перевод во внетюремный разряд каторги, Софья Николаевна немного повеселела. Сашко сквозь сон слышал, как отец с матерью говорили, говорили без устали, листали пестрые воспоминания молодости.
Но уже на третий день после выхода из тюрьмы больной стало хуже. Сашка отправили в хозяйскую половину избы, а когда он, обеспокоенный суетой, заглянул в комнату, понял: матери не стало… Хотелось крикнуть: «Что же это такое?» А губы только прошептали:
– Мама! Мамочка!..
Молчит и не спросит: «Это ты, сынок?»
И никогда уже не спросит…
Отец смотрит на нее – любимую, единственную на всю жизнь – глазами, страшными своей бездонной пустотой. Время от времени он укоризненно качает головой, будто говорит: «Зачем ты это сделала?»
Сашко в отчаянии шепчет:
– Как же так? – И страшная, жгучая боль заливает его маленькое сердце.
Бушует неуемный сибирский ветер. От его порывов вздрагивает изба, звенят оконные стекла. И двум только что осиротевшим людям кажется, что в этом царстве мертвящего холода остался один ветер да они со своим неутешным горем.
Двадцать дней и ночей в ожидании ответа из Петербурга отец и сын оберегают безмолвие наступившей смерти. Им страстно хочется исполнить волю умершей: похоронить ее на Украине.
Сашко уже привык к тому, что папа часами просиживает возле окоченевшего тела. Он гладит мамины волосы, пытается расправить застывшие у переносицы две горькие складки и что-то шепотом рассказывает ей…
Острой болью впивается в мозг мальчика холодное и непонятное «нет ее больше» и отбрасывается, чтобы тут же вернуться. Эта бешеная схватка длится часы, дни, недели. Особенно мучительны вечера. Затрещат в печи дрова, пробежит собака, постучит в стекло гулящий ветер, а Сашку кажется – это мама ожила, сейчас откроет дверь из горницы.
И размечтается. Вот войдет врач, выслушает маму, даст ей не ведомое еще никому лекарство, и через несколько секунд она подымется, полной грудью наберет воздух и с радостной улыбкой скажет: «Вот я и выздоровела!»
Тем временем идут, идут депеши из Читы в Хабаровск, из Иркутска в Петербург – тираны держат совет:
«Признаете ли удобным уважить желание мужа покойной каторжанки Богомолец увезти тело на Украину?»
«Со своей стороны ходатайство полагал бы отклонить…»
«…Просьбу врача Богомольца передайте на благоусмотрение министра».
Министр же отказал в просьбе.
…Жестокий мороз, частые и резкие порывы ветра издалека приносят и со скрипом гонят дальше облака снежной пыли. Кладбище – жалкий, голый город мертвых безвестных героев с занесенными снегом тюремными крестами. Каторжане-вольнопоселенцы тесным кольцом окружили могилу. Сашко видит их скорбные лица, отчаянно беспомощного от горя отца и мамины тонкие, почти детские руки, вытянутые вдоль туловища. Они как бы говорят: «Я не сдалась, не покорилась! Я и сейчас в рядах сражающихся!..»
Глухо стучат по крышке гроба комки обледенелой земли. Сашко сурово сдвинул брови, и одна-единственная слеза, скованная морозом, застыла на реснице.
Люди подходят к свежему холмику и, не крестясь, кланяются мертвой. Кто-то шепчет Саше:
– Запомни все!