Текст книги "Наследство"
Автор книги: Николай Самохин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 4 страниц)
…Отец понукает серого в «яблоках», как таких называют, коня. Конь, впряженный в сани, на которых короб с углем, ни с места. Уткнулись сани в крутой сугроб, загрузли. Отец схватил с воза лопату, широченную «подборку», размахнулся и огрел серого по крупу: «Пах!»… Артамонов заплакал. Так горько, что отец испугался, стал утешать его: «Ты чего, дурной?.. Чего ревешь-то? Ему же не больно. Гляди – какую он задницу отъел. Вон, хвостом только крутит. Лопата – она же плоская. Кнутом-то больнее. Я же не кнутом. Вот я щас, смотри, еще разок его – он и глазом не моргнет…» – Отец опять было замахнулся.
Артамонов взвыл аж с подвизгиванием. «Тьфу! – отец расстроился, ткнул лопату в снег. – Что ж мне теперь – самому впрягаться?..»
…Очень солнечно, ярко, зелено. По лужайке, поросшей низкой, плотной муравой, идут к дому смеющиеся отец и мать. Несут покупку: этажерку не этажерку, такое, в общем, голубенькое сооружение из трех полочек – для посуды. Артамонов бежит им навстречу. Они сажают его на верхнюю полочку и несут. Артамонов болтает ногами, а в руках у него оказывается какой-то румяный, твердый мячик.
– Ты ешь, ешь, – говорит мать. – Это яблоко. Артамонов вонзает зубы в тугой бок «мячика» – и рот его наполняется изумительной влажной сладостью…
Еще вспомнил, как, набегавшись по улице, заглядывал в окошко (оно низко было от земли) и просил: «Мам! Помажь и посоли!» Так назывался у него хлеб с маслом, посыпанный сахаром-песком.
Почему-то помнилось много солнца. Даже тот зимний день, когда отец огрел лопатой коня и Артамонов безутешно плакал, – тоже был солнечным. Сугробы горели, искрились, даже глаза приходилось жмурить.
И коня он помнил не целиком: ни головы, ни ног – огромное светло-серое пятно.
Потом началась война – и солнце пропало. Во всяком случае, его стало почему-то меньше. Например, тот день, когда они с матерью гоняли объевшуюся Белянку, был темным, пасмурным. Или это уже сумерки наступили?..
Он продолжил чтение:
«…Зимой у нас стало собираться много народу. Писали какие-то списки, написали тридцать пять семей и выбрали нашего папку и Улыбина Николая как ходоков…»
Пошло знакомое. Эту историю Артамонов, в принципе, знал. Неугомонный дед его Анисим, единственный в деревне партиец, после гражданской войны сколотил коммуну и повез ее в Сибирь, на вольные земли.
«…Нашли в Алтайском крае место – город Славгород, район Хабары. Поехали в апреле, чтобы весной посеять успеть. Только многие до места не доехали. Привязался к нам тиф и всякая зараза, начал умирать народ. Вагоны наши ставили на карантин, ехали поэтому очень долго… Выпала и нам горькая доля – умер папка. А нас пятеро, да шестым мама беременная… Что делать? Наверное, все помрем, не доедем. Решили, коллективом, не оглашать, что бы ни случилось. Прятали мертвых, а ночью выбрасывали из вагона…»
Дальше – опять знакомая история. И страшная. Про то, как мать и сестренка ее двоюродная на станции Татарка отстали от поезда. Позвала их местная женщина полы вымыть, наградила за это буханкой хлеба. Вернулись они с хлебом на станцию – а поезд ушел. Но, слава богу, какой-то дядя Митя – как Артамонов понимал, – младший брат их матери, остался. Ничего, мол, девчонки, доедем… К вечеру этого же дня дядя Митя умер от тифа. На третьи сутки их подобрали красноармейцы, посадили в свой эшелон и довезли до места.
«…Привезли нас в Славгород. Мама нас встретила, и бабушка с ней… – Вот как: еще и бабушка, оказывается, с ними была. Прабабка, значит, Артамонова. – Бабушка, как узнала, что умер дядя Митя, упала возле вагона и больше не поднялась. Умерла сразу… Все люди наши разъехались по деревням. Остались мы одни – а чистом поле. Шесть недель жили. Мама заболела, совсем сделалась плохая. Стала уходить от нас в степь. Последний раз ушла на пять суток. Спасибо – красные армейцы ее нашли, которые тут обучение проходили. Она в бессознании уже была…»
Артамонов встал, заходил по комнате. Бог ты мой!.. Он представил себе алтайскую степь – бескрайнюю, с проплешинами озер, заросших глухим камышом. И в этой степи безумная женщина. Пять суток. Одна. Потерявшая за считанные дни мужа, брата, мать. В дали невообразимой от родины, от какого-никакого, пусть нищего, но все же, дома. А где-то возле станции, на узлах, пятеро, тоже обезумевших от страха, голодных ребятишек… И про все это такими простыми, как черный хлебушко, словами: «Упала и больше не поднялась… Стала уходить от нас в степь…»
«А мы-то пишем, – думал он. – В облака забираемся, аки демоны, среди молний летаем и в громоотводы низвергаемся – нервы пощекотать…» Несправедливо думал, пожалуй, о «витающих» в облаках-то, да трудно было в такой момент быть справедливым.
«…Вот сидим мы в этой деревне под чужим амбаром. Пошла скотина с поля. В каждый двор целое стадо поворачивает. Богато жили люди, хлеб ели белый. А мы в своей Туле и черного не видели… Стали подходить люди: «А где же мужики ваши!» Вот они, мужики: одному десять лет, второму семь, третьему четыре года. Да нас – три девки: с Катькой-то, двоюродной сестрой. Я старше всех, мне уж тринадцать… Наняли меня добрые люди, увели, а мама с ребятами под амбаром остались. Вот так вот, сынка дорогой, начался мой трудовой путь…»
«…Дали матери место (выговорила я все ж таки) в избушке, вместе с телятами. А за это, что мать живет вместе с телятами, должна я зиму работать без платы. Ну, еще топлива давали: десять кизяков в сутки да пучок камыша вместо дров. Вот и ишачила до весны без разгибу: мама-то в октябре тоже тифом заболела, и ребята всю зиму прохворали…»
Артамонову как-то один знакомый писатель-«деревенщик» толковал: зря, мол, в свое время кулаков перевели. Ведь что такое кулак, если разобраться? Крепкий мужик, настоящий хозяин, кормилец страны в конечном счете. А его – раз-два и под корень. Артамонов не сразу его понял, решил сначала, что он имеет в виду известные перегибы, когда, случалось, мели под одно, не очень разбирая, где подлинный классовый враг, а где примерещившийся. Но писатель, оказалось, крайний взгляд исповедовал (или щеголял такой крайностью): да вообще никого трогать не следовало, они все примерещились. Артамонов тогда подумал: а матери?.. Ей тоже примерещились?.. Она кулаков, кулачество, сам дух кулацкий в людях ненавидела всю жизнь и, наоборот, считала: мало их еще перешерстили. Но ссылаться в споре на опыт матери Артамонов не стал, поопасался, что собеседник расценит это как недостойный прием… Теперь вот мать доспоривала за него.
«…К весне трое детей умерли. Надо хоронить, а некому: хозяин даже близко подходить не хочет. Пошла тогда в сельсовет, выделили мне людей. Забили всех троих в один ящик и в одну яму закопали. А мать и двое других все чахли. И тут хозяин мне бойкот объявил: ты живи, а мать мне не нужна. Дядя Карп, – говорю, – на вас креста нет. Целую же зиму у вас за так отмантулила. Дайте хоть до тепла дожить. Куда же я их больных-то? Тогда идите, выкидывайте сами, раз у вас сердца нет. Он считать начал – почему за так? Все сосчитал: и мешок картошки, и кизяки – до одного. Да кизяками-то этими, – говорю, – мать избушку топила, чтобы ваши же телята не померзли. Да ходила за ними, поила, кормила и сейчас вон еще не оклемалась, а ползает. А картошку свою возьмите назад, она мерзлая – может, вам для черного дня пригодится… Эх, сынка милый, вспоминать горько!.. «Вас, – говорит, – много тут понаехало, нищеты – всех не обогреешь.» Я ему: да от вашего огня ни одному жарко не стало… хорош кровосос. «Кто? Я кровосос? Ах ты, гадина! Чтоб духу твоего здесь не было!..» Я два дня ходила по дворам – нашла себе новую кабалу: буду работать у них, пока мать поправится, без договора, потом договоримся. Я уж и то рада – теплый угол дали. Хозяин запряг лошадей, съездили за мамкой, привезли. «Ну, живите, – говорит. – Вот кизяки, вот картошки вам мешок, вот мучицы…» Ушел – мать заплакала: доченька родименькая, опять мы тебя загнали в пекло!.. Утром понесла я свиньям, гляжу – хозяин мясо рубит, скотскую голову. Я думаю: вот бы мяска сейчас моим-то, хоть суп какой-никакой сварить. Ну нет, мяса не дал. А вечером подоили коров, он говорит жене: каждый день носи ребятишкам молока – надо поддержать. Упала я ему в ноги, только и сказала: дядечка, милый, спасибо вам за все…»
И еще мать спорила, сама того не подозревая, с охотниками поидеализировать прежнюю деревенскую жизнь, патриархальный уклад ее и здоровые нравы.
«…Многие мне говорили, что сам он парень хороший, а старуха и девки – змеи. Но я решила – пойду. Надоело жить в работницах. Я ведь лето чертомелила за мужика и осенью до снега жила со скотиной на заимке. Хоть последний хозяин, дядька Антон, мужик не скупой был, а за свой кусок тоже пот выжимал – будь здоров! Устала я без выпряга-то: пойду, куда деваться… Ну вот, стали жить. Пока сам дома был – еще ничего, можно терпеть, А тут ему повестка в армию, он уехал, осталась я с ними одна. Вот уж дали они мне жару, донимали в три глотки – две вековухи да бабка. Что ни сделаю, все не так: сваришь – плохо, воды принесешь – не из того колодца. Спрошу: что, мол, поработать нынче? «А ты, матушка, не знаешь, первый день на свете живешь, может, не выспалась?» И все с подковыркой, с ехидством. Сама возьмусь что делать – «Вот как, научилась в работницах, ремошница, и свекровь не спрашивает, рано в хозяйки-то лезешь…» Я терпела, терпела, а потом и сказала: «Господи! да что вы меня гложете, чем я вас обидела? Не зря от вас его первая жена ушла – так жить нельзя!» Золовка Дарья закричала: «Что, тебя в передний угол посадить да богу на тебя молиться, сучка голозадая?!» Я не стерпела. «Почему я сучка-то? – говорю. – Я ведь своей матери, как ты своим родителям, в подоле дите не приносила.» Тут они совсем взбесились – кинулись меня бить: и бабка, и вековухи. Толканули с крыльца, я через шесть ступенек катилась, кой-как поднялась – в крови. А бабка же кричит: «Караул! Убивает ремошница!..» Прибежал дед Силантий, свекора-покойника брат: «Дура ты, дура непутевая! Что ж ты орешь? Ведь ты ее искалечила, она же на сносях. Пойдем, Клавдя, к нам, пусть она, собака, бесится». Пришла я к ним, выплакалась вволю, а ночью надумала: так жить дальше нельзя. Сколько лет я мучилась – и вот нашла себе счастье! Все мое горе встало у меня перед глазами. Поднялась я и пошла к речке. Хотела прыгнуть с крутого берега, а дед Силантий схватил меня сзади: «Что ты, милая, опомнись! Свет большой, даст господь и на твою долю счастья». Привел обратно… А утром увезли меня в больницу. Родила я ребенка до времени. Только два часа пожил он – и умер…»
Это был первенец матери. Его и назвать не успели. Потом пошли другие, и уж больше мать к омуту не бегала, как бы лихо ей ни приходилось, – жила для детей. А сколько она их всего нарожала? Артамонов посчитал: был сын, его, как потом Артамонова, назвали Тимофей, – умер в младенчестве, потом Анастасия и Евдокия (эта тоже умерла), затем он и Константин. Через год после Кости – Валентина: она прожила недолго. А в сорок первом году, в сентябре, мать, – она в тягостях была, – испугавшись, что останется с четырьмя (отца вот-вот могли мобилизовать), тайно сходила к какой-то бабке. Артамонов в ту осень упросился в школу, хотя ему еще семи лет не было. Но проучился он только две недели, а потом пришлось бросить – некому было ходить за больной матерью и младшим братишкой: отец со старшей сестрой как раз куда-то уехали.
Мать болела тяжко. Лежала почерневшая, с запекшимися губами. Просила только пить, и, когда он подносил воду, шептала: «Ты не пужайся, сынка, я ничего… я скоро». О причине ее болезни Артамонов догадался позже, когда стал повзрослее, догадался, нечаянно послушав один бабий разговор. А тогда не мог понять – за что вернувшийся отец ругает мать? Она лежит пластом, а он ругается.
Заканчивались воспоминания матери среднеазиатским периодом (они с отцом жили там короткое время, прежде чем перебраться обратно – и навсегда – в Сибирь).
«…Вскоре получили мы с папкой квартиру. Стали жить лучше. Два года жили хорошо. На третий год начальники наши утеряли наряд на хлеб и все продукты. Значит, полгода голодовать, всему совхозу. Стали сокращать рабочих. Сократили и меня, оставили одного папку и один паек на семью. Люди начали разъезжаться, бежать кто куда. А мы все надеемся: вот, может, получшает. А ждать-то нечего. И лопнули надежды. Поднялась я как-то, стала лохмотки перетряхивать – может, найдется, что сменять. Набрала кой-что, пошла в ближайшее село, там русские жили, ходила целый день, сменяла три вещи. Вернулась вечером: сидит, ваш отец, задумался. Соскочил, снял с меня сумку. «А я, мать, уж и не думал, что вернешься ты: там, за главным арыком, женщину нашли мертвую… Вот пришел домой, обед принес: тебя нет, дети спят – голодные»… А сам-то поел что? Он мнется: чай пил. За весь-то день!.. Побудили детей, накормили, сами поели. Стала я говорить ему: отец, я вот что надумала – заберу детей, пойду куда-нито в деревню, может, и наймут где. А тебе одному пайка хватит. Он голову повесил: «Кому ты нужна с двумя-то? Не ходи. Уж лучше будем вместе умирать. А может, еще и выхлопочут что»…
Но я все-таки собралась. Проводил он нас за совхоз километра два, и пошла я с малыми детьми. Меньшая на руках, Таська следом бежит. Жара. Идем – куда, не знаем… Таська уморилась, стала плакать: мама, куда мы так долго? Доченька, говорю, – потерпи маленько, вон коровки ходят, мы сейчас молочка попросим. Свернули с дороги: там юрта стояла – пошли к ней. Как выскочили на нас собаки, большие, как овчарки! Я перепугалась, детей под себя, сама на них упала. Ну и начали они с меня клочки рвать!.. Подбежала хозяйка, отогнала собак, меня подняла. Я в себя не могу прийти: думала, дети мои неживые. Одежды на мне нет – одни ремки. Девчонки в грязи, в крови… И такая взяла меня обида! Да где же бог-то? За что он меня карает? За труд мой? За мои унижения, что я перед каждым унижаюсь, кто и гроша ломаного в базарный день не стоит?.. Посидела маленько, успокоилась, спросила у казачки воды детей обмыть. Потом говорю: моржя, курсак пропал, нан ёк. Она принесла молочка, четыре лепешки. Накормила я своих детей, выспросила у нее дорогу дальше…
Еще два дня шли мы до русского села. Там было село богатое, Александровское называлось, – строились после революции. Село очень большое и рядом река протекала, Талас… Подошли мы уже ночью. Девчонки обе поснули: одна за спиной, другая – впереди, на руках.
У самой ноги подсекаются. А еще идти километра два, до мельницы. И там на другой берег перебираться. Шумит река Талас – страшно…»
На этом записи обрывались.
Не довела их мать до дней посветлее. Не успела. Да и сколько их было, светлых-то дней. Ну, может, перед самой войной – год-полтора. А потом навалилась война, послевоенные тяжелые годы, а дальше болезни и старость…
«Что же это такое? – думал Артамонов. – Что она оставила-то ему? Завещание?.. Да, именно завещание. Духовное… А что завещала?.. А жизнь свою и завещала, муки свои, подвижничество свое – опять же ради жизни. Его жизни. И веру завещала. Она верующая была. Не в бога верила, а в то, что жить надо. Необходимо. И что впереди будет лучше. Не может не быть: ведь за что-то хлещется человек. Она так и говорила: «Не зря же хлещемся.» И хлесталась. До последнего часа… Оладий всем напекла, – вспомнил он рассказ брата. – Накормила. И – с ног…»
Всю себя отдала другим, всю свою жизнь – словно в землю высеяла. И ни разу не остановилась, не оглянулась: не пора ли там собрать что-нибудь? для себя-то самой?
Значит, теперь им, детям ее, надо честно сеять – каждому свою полоску. Только так, наверное, и можно вернуть долг матери.
Что посеешь – то пожнут…
Артамонов закрыл тетрадь. «…Шумит река Талас…»