355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Николай Самохин » Наследство » Текст книги (страница 1)
Наследство
  • Текст добавлен: 29 сентября 2016, 00:45

Текст книги "Наследство"


Автор книги: Николай Самохин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 4 страниц)

Николай САМОХИН
"НАСЛЕДСТВО"

В последнее время Артамонов стал бояться междугородных телефонных звонков. Не вечерних – вечером, из-за четырехчасовой разницы во времени, обычно звонила Москва, редакция какая-нибудь – газеты или журнала. К этому он привык. Боялся дневных, особенно утренних. Мать, которая жила в соседнем городе (десять часов ночным поездом), была очень плоха, да и возраст уже – восьмой десяток, и Артамонов, тринадцать лет назад схоронивший отца, знал: рано или поздно подкараулит его печальная неизбежность. В последний год особенно нервничал, гипнотизировала эта цифра – тринадцать.

И роковой звонок раздался. В очень неподходящее время. Было девятое ноября, праздничный еще день. Артамонов накануне лег поздно, перечитывал накопившуюся почту – вечно на эти праздники надеешься: вот уж разгребу гору. Проснулся он, поэтому, в половине одиннадцатого – и опять к столу. Только вставил в машинку чистый лист, отстучал первую строчку, как вдруг – трррр!

И сразу же рыдающий голос сестры:

– Тимоша!.. Мама!..

– Когда? – спросил Артамонов.

– Ой, ничего не знаю. Только что Константин позвонил – она ведь к нему уехала на праздники, в деревню. Ох, говорила я ей…

– Ладно, – сказал Артамонов. – Выезжаю.

Из кухни уже бежала жена. Глаза у нее были круглые, встревоженные – она за него испугалась. И тоже: «Тимошенька…»

– Ну-ну-ну-ну, – придержал ее Артамонов. – Спокойно… Надо ехать. Я еду.

– И я с тобой! – категорически сказала жена.

– А Полинку куда? – спросил Артамонов.

– Дедам оставим. – Жена имела в виду своих родителей. И тут же догадалась: – Позвони Михе.

Миха был сыном Артамонова от первого брака, учился в университете, жця в научном городке, в общежитии – это от города тридцать километров.

Артамонов набрал номер общежития, попросил пригласить сына.

– Михаил, – сказал, когда сын откликнулся. – Баба Кланя умерла.

Миха на том конце молчал.

– Але! Слышишь? – повысил голос Артамонов. – Мы с Оксаной сегодня выезжаем. Ты как?

– Еду, – сказал Миха.

Как все стремительно. Артамонову представилось это неким жестким треугольником, начертанным короткими взмахами: раздался звонок у сестры; она тут же, по автомату, – ему; он – Михе. Все. Пять минут.

Артамонов побежал на железнодорожный вокзал. Лететь было рискованно: зима пришла точно по расписанию, восьмого лег снег. И сегодня еще продолжало сыпать и сыпать – видимости никакой.

Конечно, не оказалось билетов. На этом коротком «плече» перед праздниками и в конце их всегда так. Наладились люди ездить в гости: десятка туда, десятка обратно – и гуляй три дня у родственников или друзей.

Телеграммы у Артамонова не было. Пришлось ему вынуть журналистское удостоверение.

– Хоть стоячие, девушка! – взмолился он.

– Да я вам верю, – сказала кассирша (видать, лицо у него было убедительнее любого документа). – Хотя находятся, знаете, и такие, что всех родных готовы перехоронить, лишь бы уехать… Но честное слово… Ну, подождите – вдруг что-нибудь.

Как по заказу, это «вдруг» и подтвердилось. Вошла в кассу – с той стороны – дама, сказала:

– Возврат. Три места. Капитально люди загуляли.

Артамонов вышел из здания вокзала в снегопад. Делать больше было нечего.

Предстоял тяжелый день: поезд уходил только в десять вечера.

В левой стороне груди словно закаменело. Давило глухо и больно. Вот ведь ждал, готовился, приучил себя к мысли, что рано или поздно это случится, – а скажи ты!

«Выпить надо бы», – подумал Артамонов.

Но – на дверях винных отделов магазинов приклеены были объявления: «Закрыто на профилактику»…

«Служба охраны здоровья», – сообразил Артамонов, вспомнив, что завтра – первый рабочий день после затянувшихся праздников.

Он брел бесцельно.

И вдруг встал. Что такое? Что было-то? До звонка еще? Ведь он просыпался. Ну да! Часов в девять или в половине девятого вдруг открыл глаза – будто его кто шилом кольнул. Полежал, полежал и решил доспать. А отчего все же проснулся-то?.. Артамонов вспомнил отчего. Отец ему приснился. Приснился какой-то очень молодой, живой, с гладким лицом. Стоял в огороде, привалившись спиной к плетню, весело говорил что-то…

Отца Артамонов видел во сне часто. И вот, интересно: пока отец живой был – не снился вовсе, а как умер – началось. Отчего это? Кровь, что ли, заговорила, гены? Особой близости у них с отцом не было. Какая там близость – он и видел-то его не часто: отец уходил на работу потемну и потемну возвращался. Как воспитывать детей, он понятия не имел. Артамонова один раз, правда, «повоспитывал» – огрел веревкой. Показывали в клубе кино «Рядовой Александр Матросов». Пацаны этот клуб-барак брали штурмом. Артамонов на один сеанс не попал, на второй, проник только на последний, со взрослыми, прополз, можно сказать, на карачках. Ну и, конечно, вернулся домой за полночь.

Родители не спали. То есть, отец-то, может быть, и заснул бы, да его, как видно, мать допекала. Отец вскочил, в одних подштанниках, и – «ах ты, сукин кот!..» Что там за веревка у него оказалась, во сколько раз он ее скрутил? – только у Артамонова чуть хребет не переломился. Даже мать, легко раздававшая подзатыльники направо и налево, испугалась, повисла на отце: «Петро, Петро, что ты!»

Еще – совсем маленькому Артамонову – отец рассказывал сказки. Чаще всего одну, чудную какую-то, с хохлацким уклоном: про то, как мужик отелился. Мужик этот, значит, возвращался домой ночью, в крепком подпитии. Стучит в дверь: «Жинка, отчини – я твой Павло!» А жинка (у нее хахаль, что ли, был) отвечает: «Якой такой дьявол, мой Павло на ручке лежит!» Мужик вернется по улице назад, пересчитает хаты: «Це – кумова, це – сватова, це – братова, це—моя». Опять стучит. А жинка снова: «Мой Павло на ручке лежит». Тогда он пошел в хлев, к волам, и там заночевал. Ну, естественно, жена утром: ты где пропадал такой-сякой? «Та у волов ночевав», – отвечает мужик. «Ой, лишеньки – та ты ж теперь отелишься! Давай тикай из дерев, ни, чтоб сраму не было!» Мужик с дуру побег. По дороге наткнулся на замерзшего насмерть солдата, сапоги на том оказались добрые. Мужик позавидовал, хотел стянуть – не стягиваются. Тогда он взял и отломал сапоги вместе с ногами. Дошел до соседней деревни, попросился на ночлег. Хозяева пустили, спать определили на печку. Мужик там потихоньку сапоги с ногами из котомки вынул – пусть, мол, оттают. И заснул. А у хозяев ночью корова отелилась – они теленка, чтоб не замерз, на печь засунули, к мужику. Тот проснулся чуть свет: «Мать твою так – отелился!» И ходу. А сапоги впопыхах забыл. Хозяева, в свою очередь, проснулись, глядят: царица небесная! – теленок мужика съел, одни ноги остались!..

Кончалась сказка хорошо. Мужик вернулся домой, сообщил жене: так и так, отелился, живи спокойно, никто ничего не знает.

Артамонов, будучи пацаном, даже не смог бы сказать: любит ли он своего отца. То есть, конечно, любил, в том смысле, что испытывал кровную привязанность. Но ни пылкости, ни восхищения в этой любви не было. Может, потому, что их семья, их быт, их далеко не нарядная жизнь просто исключали тонкие чувства.

Так вот, умерший отец стал сниться Артамонову. Сначала это были тревожные, больные сны – отец звал его куда-то, манил за собой; потом они успокоились, отец мирно поселился в снах Артамонова, и Артамонов привык к этим встречам.

Он даже изобрел собственную теорию о переселении душ, поверил в нее и, случалось, проповедовал друзьям. Души умерших родителей, доказывал Артамонов, переселяются в детей. И там живут. И потому до тех пор живы родители – пока живы дети.

Однако всякий раз во сне Артамонов вспоминал, что отец умер. «Стоп, стоп, – говорил он себе в какой-то момент. – Я сплю. Это мне все снится. Ведь он же умер. Да, умер».

А вот сегодня было по-другому: он сказал себе во сне эти слова, но так явственно встал перед ним отец, так реально, что немедленно другая мысль перебила первую: «Нет, он живой. Просто мне снилось когда-то давно, что он умер…»

В поезде, в их купейном вагоне, по крайней мере, оказалось не так уж много пассажиров. Артамонов, пользуясь этим, пошел к проводнице, объяснил прямо: едем на похороны, одна семья, вы уж не селите к нам больше никого – знаете, свое настроение, свои разговоры. Проводница, немолодая, ласковая женщина, все поняла, сказала: поезжайте спокойно, я учту.

Жена и сын сидели напротив. Артамонов посмотрел на них, таких непохожих, не родных друг другу, но бесконечно родных ему – и вдруг его прямо прожгла нежность и благодарность к ним. Нет, какие же молодцы! Не отпустили его одного. Поняли – нельзя. Ведь один он себя мыслями за ночь источил бы, загрыз. А мысли в таких случаях известно какие: о сыновьей неблагодарности. Хотя бы о том, что за последние полгода, сколько не сулился, а так и не приехал к матери.

– Ну, что же, Ксюша, – сказал Артамонов. – Доставай, пожалуй, липучку.

Так он называл домашнее вино из малины, почти безалкогольное, но выпьешь стакан – и глаза сами слипаются. Как снотворное действует. Артамонов велел жене специально захватить его, хоть выспаться в поезде перед завтрашним трудным днем.

«Липучка», однако, не помогла. Они только затеплели от нее, отмякли. Заговорили наконец, даже заулыбались. Почему-то Артамонов вспомнил и принялся рассказывать, как в сорок шестом или сорок седьмом году ходили они с матерью покупать корову.

Прежнюю, Белянку, пришлось зарезать – она сломала ногу. Мясо, не съев ни кусочка, все продали, деньги (их много оказалось на вид, – ворох целый, они тогда крупноразмерные были, «простыни» – тридцатки, пятидесятирублевки) спрятали в сундук и, дождавшись июньского тепла, отправились по дальним деревням. Вообще-то, коровы продавались и в городе, но здесь они были не по деньгам, а в деревне мать надеялась сторговать какую-нибудь и подходящую, и недорогую. Потому и берегла так деньги, вырученные за мясо Белянки, – ни одного рубля не истратили, потому и сами даже свеженины не попробовали. Да, впрочем, Белянкино мясо – как ни голодно было в доме – никому и в глотку не полезло бы. Это ведь пришлось бы есть и слезами умываться. Белянка была как бы членом семьи. Все лихолетье, всю войну на ней только и продержались. Отец на фронте свою ораву защищал, а Белянка здесь, в тылу, сохраняла. У нее и судьба – и жизнь, и смерть – получились какими-то солдатскими. С солдатами ведь как случалось, с теми, конечно, кто уцелел, вернулся: колотится он там, холодает, голодает, в грязи, во вшах, умирает и воскресает, весь штопаный уже, латаный, а все здоровый – ни одна холера к нему не пристает: ни аппендицит, ни насморк, ни мигрень какая-нибудь. А домой вернется, месяц-другой пожил и бац! – прободная язва. И сковырнулся мужик. Или еще обиднее, как с дальним родственником Артамоновых Федором Ухиным случилось. Выпил он крепко на радостях, в честь возвращения, поскользнулся на улице, упал в лужу и захлебнулся. А на войне, между прочим, Днепр под огнем форсировал, в белорусских болотах тонул – и ничего, живой вышел.

Белянка, в этом смысле, тоже как солдат была. Да еще солдат отчаянный, своенравный, упрямый. Первый раз она чуть было не скопытилась еще перед войной, вернее, во время финской войны или вскорости после нее. Артамонов точно не помнил, больно мал еще был. Тогда как раз они Белянку и купили, потому что враз ухудшилась только было наладившаяся жизнь, возникли длинные ночные очереди за хлебом, поисчезали многие продукты. И вот мать пригнала откуда-то молодую белую коровку, плотненькую, крутобокую, с широким лбом и короткими кривыми рогами. Дело было осенью (все же, наверное, в сороковом году), огороды уже стояли пустыми, последние хозяева дорубали капусту. Через несколько дней Белянка объелась капустным листом, пережадничала, – и ее вспучило.

Мать страшно перепугалась. Пугалась мать всегда одинаково, точнее сказать, впадала всегда в одинаковое состояние в крутые минуты жизни: у нее белели глаза, лицо мгновенно обрезалось, губы сжимались в тонкую, тоже белую полоску. Она не ахала, не крестилась, а начинала действовать решительно, зло и беспощадно для окружающих. Так и в тот раз. Мать накинула на рога Белянки веревку, крепко ухватилась за нее и крикнула глазевшему на все это маленькому Артамонову:

– Бери прут, черт вислоухий! Хлещи ее сколько сил есть! Ну!..

Вдвоем они, мать и Артамонов, стали гонять Белянку вдоль улицы. Мать тянула за веревку, Артамонов нахлестывал сзади прутом – по ляжкам, выше он не мог дотянуться. Он не успевал, оступался, падал на схваченную уже морозцем землю, больно ушибался и снова вскакивал от жесткого крика матери: «Давай!.. Тимоша! Сынок! Давай, окаянный!..»

Белянку от этой гоньбы должно было пронести, на что и рассчитывала мать. Но – не проносило. У нее только взмокли, побурели бока, она хрипло, с пристаныванием дышала и бег ее становился все медленнее, тяжелее.

Первым свалился Артамонов. Не дотянулся очередной раз до коровьего зада, слабо секанул воздух измочаленным прутом, упал и, не в силах подняться, заплакал от страха.

Потом упала Белянка. Завалилась на бок, высунула синий, ослюнявленный язык. Упала она против дома сапожника деда Зяпина. На счастье сам дед Зяпин стоял тут же, ухватившись руками за калитку, переживал это событие и даже норовил выкрикнуть какой-нибудь совет, когда они прогоняли Белянку мимо.

– Дед Игнат! – крикнула мать. – Неси шило! Да бегом, старая ты тетеря! Не видишь – сдыхает коровенка!

Дед Зяпин не подумал даже обидеться, ошалело кинулся в дом и бегом же вернулся назад. Мать выхватила у него шило, охнула: «Головушка моя горькая!» – и с маху проткнула корове бок. Из дыры со свистом ударил дурной воздух…

Потом уже, повзрослев, Артамонов узнал, что это было последнее народное средство. Мать и не чаяла уже, что спасет Белянку.

И конечно же, все они не знали, не догадывались, предположить даже не могли, что, спасая жизнь Белянки, – спасают собственную жизнь.

Меньше чем через полгода был другой случай – мгновенный и нелепый: Белянка тонула.

Ранней весной сорок первого года Артамоновы переезжали в деревню. Там, где сейчас дымят трубы знаменитого на всю страну Запсиба и куда ехали теперь Артамонов с женой и сыном по скорбному делу, стояла когда-то деревня Антоновка. Потому и место это, когда Запсиб строился, называлось «Антоновской площадкой». А стройку собирались начать еще в сорок первом году. Или эту, или какую другую. В общем, в деревню Антоновку перебрасывались из города Новокузнецка (он тогда назывался Сталинск) разные службы. Перебрасывали в том числе и конный двор, на котором работал отец. Вот Артамоновы и собрались в деревню. Теперь до Запсиба от главного вокзала Новокузнецка можно доехать на автобусе за полчаса. А если торопишься, бери такси – через пятнадцать минут там будешь. Тогда же они ехали на паре казенных лошадей чуть ли не целый день. Ехали в санях: еще лежал снег, и река Томь, через которую надо было переправляться, стояла под крепким льдом. И вот здесь надо отметить одну деталь: в Томь впадала горячая речка Абушка, не замерзавшая даже в самые лютые морозы. Горячей делали Абушку сбросы Кузнецкого металлургического комбината. От того места, где она впадала, тянулась вдоль берега Томи дымящаяся полынья. Километра на полтора. Санная дорога, унавоженная лошадьми, давала здесь петлю, далеко обходила открытую воду. На вид дорога была вполне надежной, однако теплые воды Абушки уже подточили снизу весенний лед. Но что удивительно: прошли кони, проволоклись сани – с двумя взрослыми, тремя ребятишками и кой-каким мелким скарбом (главное имущество отец увез накануне), а под Белянкой, шедшей за санями на длинной веревке, лед вдруг проломился. Она ухнула в воду, но успела по-собачьи уцепиться передними ногами за край полыньи. Отец не растерялся, гаркнул на лошадей, кони дружно хватили и выдернули Белянку на лед. Да так сильно и стремительно, что она еще какие-то метры боком проволоклась за санями.

Мать даже рта раскрыть не успела, только за сердце схватилась. Отец же, вечный лошадник, легко возбуждающийся человек, другому изумился.

– Вот это кони, мать, а! Вот это тигры, едри их в хвост! Как они ее выхватнули! А ведь в ней не меньше полтонны. А, мать, будет в ней полтонны?

– Да погоняй ты, черт! – заругалась мать. – Гони, пусть пробежится! Застудится ведь животина!

Потом, успокоившись, пришли к выводу: кони-то конями, а вот если бы случайно не привязали Белянку на толстую веревку, какой возы с сеном утягивают, – булькнула бы коровенка, и поминай как звали.

Много еще выпало на долю Белянки. Зимовала она, полуголодная, в щелястой стайке. Пахали на ней, отощавшей за зиму, весенние огороды. Еще раз тонула – основательнее и страшнее. Переплывала малую речку Рушпайку и под крутым берегом угодила в переплетение коряг. Запуталась в них, долго билась, обессилела и стала тонуть. Кое-как выпихнули ее на чистую воду ребятишки-ягодники, оказавшиеся поблизости.

И, даже, был случай, Белянку убивали. Намеренно и злобно. Правда, попала она в этот переплет отчасти из-за собственной настырности. Ее никакие плетни не держали. Упрется каменным своим лбом – и в чужой огород. Однажды, выпущенная пастись в согру, она убрела кустами на дальнюю улицу Шлакоблочную, тянувшуюся вдоль той же согры, забралась там в чей-то огород и была поймана. Белянку и раньше ловили, не раз матери приходилось выкупать ее, оплачивать потраву. Но этот хозяин оказался пакостным мужиком, изувером прямо. Он привязал Белянку на короткую веревку, притянул ей голову к стенке сарая и, выбрав жердь потолще, начал убивать. Лупил, сукин сын, с таким расчетом, чтобы совсем не убить, но поотшибать внутренности.

Мать хотела подать на него в суд, да ничего у нее не вышло: потрава-то была налицо, а как этот гад Белянку гробил, сообщили ей сердобольные соседи. Сообщить-то сообщили, но в свидетели идти отказались наотрез. Так что ей же пришлось еще и штраф заплатить. Она пришла, швырнула смятые деньги наземь.

– Ну, фашистская морда! – сказала. – Моли бога, что муж у меня на фронте!

Хозяин колыхнулся было к ней: я тебе, дескать, сейчас за «фашистскую морду»!.. Но мать, не хуже мужика, одним рывком выдернула из его же плетня кол:

– Сунься только, гадюка! Башку раскрою!

Так с этим колом и шла домой, тряслась вся от обиды.

Вот такую жизнь прожила Белянка, можно сказать – провоевала. А когда стало полегче, посытнее – и людям, и животным, – нелепо залетела ногой в ямку из-под телеграфного столба.

…Покупать новую корову отправились они в июне, когда наросла хорошая трава. Еще не известно было, где они ее купят, в какой деревне, может, в очень дальней, и тогда придется гнать ее домой своим ходом суток трое-четверо, а значит, по дороге пасти.

Сначала доехали на поезде до городка Белово. И тут же, прямо метрах в ста от станции, наткнулись на корову. Она стояла посреди маленького базарчика – одна. Так много места занимала она на этом крохотном «толчке», что Артамонов как следует не разглядел, что там еще продавали. Запомнил шорца с мешком кедровых орехов да еще одного мужика – он торговал распластанными барсучьими тушками.

Корова была рыжей, худой и безрогой. Мужик, продававший ее, набросил веревку, поэтому, на шею – словно вешать собрался беднягу.

Мать спросила о цене – цена оказалась подходящей: прямо одно к одному – дядька этот продавал корову срочно, по случаю отъезда.

Мать отвела Артамонова в сторонку, спросила озабоченно:

– Ну, как тебе, а? Главное по деньгам. А худая она – это ничего. Она за зиму отощала, откормится… Вроде ничего коровенка, не старая. Ну, что скажешь-то?

– Комолая, – буркнул Артамонов.

– Ах, горе-то какое!.. А может, стерпишь?

– Нет. Комолая, – упрямо повторил Артамонов. Надо заметить, что слово Артамонова было веским и уважаемым – ведь корову-то предстояло пасти ему. А комолая корова была у их соседей, Семейниковых. Ванька Семейников, погодок Артамонова, водил ее на пастбище на цепи, все остальные пацаны звали за это семейниковскую корову «тигрой», и Ванька каждый день смертно бился с обидчиками.

Правда, был случай, когда комолая спасла Ваньке жизнь. Ну, не сама, конечно, корова, а цепь эта самая. Ванька, отпуская «тигру» пастись, цепь снимал и наматывал себе через плечо. Вот это его и спасло… Коров они пасли за железнодорожным переездом, на большой поляне, примыкающей к строящемуся заводу. Поляна эта была вроде как подступом к стройке: трубы на ней лежали железобетонные, железяки разные, рельсы. Была в том числе яма с битумом. Так вот, в этой яме Ванька тонул. Ничего в своей жизни страшнее Артамонов не видел – ни до, ни после. Хотя много чего успел хлебнуть. Кстати, и сам тонул – дважды. И, был случай, топили его – намеренно. Но вот чтобы такое – никогда!

В этот раз Артамонов проспал, пригнал свою Белянку позже других, уже по солнышку. А друзья, раньше его собравшиеся, развлечение придумали – прыгать с разбегу в эту яму: битум за ночь застыл и только пружинил под ногами.

Стали подначивать Артамонова: давай теперь ты. Мы уж досыта напрыгались. Артамонов, однако, прыгнуть не решился, подумал: вдруг разыгрывают?.. Сговорились, пока его не было. Петька Порухин сполз на заднице в яму и прошелся, быстро переставляя ноги: смотри, мол, совсем не страшно. Но битум, согретый солнышком, легко продавливался под Петькиными ногами. Артамонов засомневался еще больше.

Тем временем дурковатый Ванька Семейников с криком: «Кони сытые бьют копытами!» – разогнался и прыгнул.

И сразу увяз по щиколотки.

Попытался вытянуть одну ногу – другая ушла глубже.

Так он переминался – и тонул. Потом, качнувшись, упал на руки. Увязли руки.

Петька Порухин сидел на столбике (был там, посредине ямы, столбик), мял пятками податливый битум и заливался смехом. Хотя уже не до смеха было. Ванька утонул по колено. И руки ушли по локоть.

– Смеешься, сука! – плачущим голосом сказал Ванька. – Погоди, скажу брату – он тебе сопатку начистит.

Дикая бессмысленность угрозы зажгла в сознании Артамонова это страшное слово: «Тонет!.. Ванька тонет!..» Никакому брату он больше не пожалуется!.. Никогда!..

Медленно, зловеще Ваньку засасывала черная масса.

Артамонов разыскал доску, кинул ее в яму, они с опамятовшимся Петькой Порухиным встали на эту доску и начали тащить Ваньку из битума. Но сил не хватало. И Ванька ослаб. Видно, битум прочно схватил его тело. Он побледнел, стонал и закатывал глаза…

Уже битум подступал ему под мышки…

Проходил мимо какой-то мужчина. Шел в сторону стройки, торопился – опаздывал, возможно. Ребята кинулись к нему:

– Дяденька! Дяденька!.. Там мальчишка тонет!

Мужчина шагнул к яме, мельком глянул на Ваньку (у того уже только плечи белели, а голова бессильно склонилась набок).

Мужчина выматерился и произнес ужасные слова:

– Как залез курвец, так пусть и выбирается.

Вот тогда Петька с Артамоновым заревели в голос: поняли, еще несколько минут и Ваньки не станет, сомкнется над ним битум.

То ли их на стройке услышали, то ли этот дядька кому-то все же сказал, но прибежали оттуда двое мужиков и подслеповатая толстая сторожиха.

Тянули Ваньку за цепь, больше не за что было ухватиться. Он подавался медленно, тяжко мычал, будто его выворачивало, тянул за собой длинный русалочий хвост.

Поставить Ваньку на ноги не удалось – ноги слиплись, их вообще не видно было. Штаны с него кое-как содрали, с лежачего. И уже тогда сторожиха увела его в свою будку и там отмыла керосином.

…Словом, Артамонов твердо сказал: комолую не надо. Есть уже на улице одна «тигра». Вторую, что ли, заводить?

Мать стала извиняться перед мужиком. Они, собственно, еще и не сговорились о цене, но мужик и по глазам матери видел, и по тому, как обхаживала она комолую вокруг, что корова ей понравилась.

– Вы уж не обессудьте, – говорила мать, виноватясь. – Не поглянулась она моему пареньку. Сама-то я ничего, да ведь пасти-то ему. А ведь уж тут, если не по душе скотина, тогда добра не жди.

Из всего остального похода Артамонову запомнилось два эпизода. Первый – как бежали они ни свет ни заря из одной деревни. Остановились ночевать в крайнем доме, на склоне большого, заросшего кустарником оврага. Хозяин, сумрачный, глядевший мимо собеседника мужчина, посадил их поужинать, налил по кружке молока, отсчитал по две картофелины «в мундирах». Стал расспрашивать: кто такие? куда путь держат? И тут мать, на удивление Артамонова, сиротским голосом начала врать. До этого, в обед, заходили они в маленькой татарской деревне в одну землянку, с чистым глиняным полом и лавками вдоль стен. Так хозяйке этой, поглянувшейся им чистотой своей и аккуратностью, несмотря на бедность, землянки, – красивой, молодой татарке – мать прямо сказала, что идут они покупать корову. Да еще выспрашивала у нее, какие впереди есть деревни побогаче, как называются и не слыхала ли она: может, кто продает там какую-нибудь худобу?

А здесь мать поплела околесицу. Добираются, мол, они в Крутиху, к сродной сестре. Вот хочет она сына (Артамонова то есть) на лето к сестре-то пристроить, а то в городе шибко голодно, а там еще, кроме этого огольца, двое.

Хозяин спросил: а как фамилия сестры? Может, он ее знает.

– Фамилия-то? – не моргнула мать. – Иванова… Дуся.

– Ивановых знаю, – сказал хозяин. – Только ведь ее не Дусей, ее Полиной вроде зовут.

– Ну да, ну да, Полина, – закивала мать. – По паспорту… А у нас ее дома, с детства еще – все Дуся да Дуся. Так и привыкли.

– Что ж, бывает, – криво, одной щекой усмехнулся хозяин.

Артамонов слушал, слушал, ничего не понимая, и встрял:

– Мам, а как же корову-то? Не будем, что ли, покупать?

– Ты еще не суйся! – отмахнулась мать. – Корову ему. Горе луковое. До коровы-то этой как до бога. – И, обращаясь к хозяину, заторопилась: – Муж наказывал: приглядите, мол, там коровенку. Пусть Дуся посоветует. Если подвернется какая подходящая, давайте телеграмму – я ссуду выпрошу на работе да приеду.

Спать хозяин уложил их в сарае. Артамонов, как лег на охапку травы, сразу и провалился. И в ту же минуту (как ему показалось) мать принялась тормошить его:

– Тима! Тимошенька! – шептала она. – Проснись, сынок! Вставай!..

Она тряслась, прямо зубами стучала, торопливо укладывала котомку. Брякнула чуть слышно кружкой о бутылку – и замерла, прижав к себе Артамонова.

Дверь сарая почему-то оказалось припертой поленом, но слегка, вроде понарошке. Мать просунула в щель руку, отвалила полено и от глухого его стука снова затаилась на минуту.

На улице была предрассветная серость. Петухи еще не кричали, и собаки не лаяли – спали, видать.

Уходили они оврагом, продираясь сквозь мокрые от росы кусты и траву. Полусонный, очумелый Артамонов ничего не понимал, спотыкался, отставал, только что не хныкал, крепился: мужик, как-никак. Потом роса и холодок утренний пробудили его окончательно, взбодрили. А тут выбрались они наконец из оврага на взлобок, деревня извивающейся вдоль оврага цепочкой «спичечных коробков» осталась далеко позади. На взлобке было веселее, светлее – потому что открылась впереди не видимая им до этого то дна буерака алая рассветная полоса на горизонте.

– Мам, а чего это мы? – спросил Артамонов. Мать остановилась, перевела дух.

– Ох, Тимочка, да ведь нас с тобой чуть не убили. Хозяин-то этот… Волк, прямо волк. Он мне с вечера еще не понравился – в глаза не смотрит, ровно душегуб. А как ты про корову-то вылепил, а он скосоротился – тут у меня сердце и екнуло… И вот ты спишь как каменный, а я глаз сомкнуть не могу, все прислушиваюсь. Дак что ты думаешь? Девчонка ихняя под утро прибежала – ты и этого не слышал. Просунулась в дверь, шепчет: «Тетенька, милая, уходите скорей!» Я было ей: «Да что такое, детка?» А она: «Не спрашивайте, тетенька, уходите за ради бога – а то тятька меня хватится». А сама, слышу, плачет, давится слезами… Вот ведь как, сынок. Вот ведь какие люди-то еще бывают, звери какие. Пристукнули бы нас за наши деньжишки – и никто не нашел бы. Где искать-то будешь? Кого?

Артамонов не поверил матери, так хорошо было кругом, радостно, солнце взошло чистое, белое, дорога лежала среди пестрых лугов…

– Да ну тебя, мамк, напридумываешь, – рассудительно сказал он. – Пристукнули бы… Он, может, там своих за что-нибудь гонял, а девчонке стыдно стало – вот она и прибежала.

– Ага, напридумывала!.. А зачем он дверь-то с вечера поленом подпер? – И повторила слова хозяина – «Чтоб к вам тут скотина какая не забрела, не напужала ночью…» Ишь ты, скотина! Заботливый какой! Не-ет, я сразу все поняла. Я пожила, знаю. Насмотрелась на таких-то…

Позавтракать они расположились на бугре, поросшем ромашками. Прямо у дороги. А за дорогой, в низинке, был редкий кустарник и промеж него высокая болотная трава. Мать развернула тощий узелок: сухари, лук, посиневшие картофельные лепешки. Артамонов между тем обегал все вокруг, обнаружил заросли пучков и наломал их целую охапку. Потом вспомнил про ножичек-складешок и выкопал еще несколько луковиц саранок. Теперь бы Артамонов и не узнал саранки, а тогда легко умел определять их – саранки были первейшим мальчишеским лакомством.

– Чего долго-то? – встревожилась мать. – Живот схватило?

– Да нет, – сказал Артамонов. – Во! – и вывалил свои трофеи.

– Это что же такое? Едят, что ли?

Артамонов очистил одну пучку, протянул матери.

– Смотри ты! – удивилась она. – Правда, вкусно. Луковицы саранок понравились ей еще больше.

– Совсем еда! – рассмеялась она. – Ах ты, мужичок мой! Кормилец! Да с тобой, оказывается, не пропадешь. Вот дожила, слава богу.

Она все смеялась, качала головой: «Ах ты, проворняга!»

И плакала. Слезы катились по щекам. Артамонов видел мать плачущей и раньше… когда отец был на фронте. Мать, бывало, сядет с каким-нибудь шитьем, штопкой или вязаньем и тихонько запоет. Запоет что-нибудь самодельное, как запричитает. И побегут, польются у нее слезы. И так тоскливо делалось от этого ее пения-плача, что они, ребятишки, просили: «Мам, не надо. Перестань.» – «Ну, не буду, не буду, – говорила мать, поспешно смахивая слезы. – Это я так, раздумалась что-то».

А теперь мать смеялась и плакала. Сверкали зубы, ямочки играли на щеках, и в слезинках вспыхивало солнце – мать сидела лицом к нему. И такой пронзительно красивой была она в этот момент среди ромашек, что у Артамонова даже в носу защекотало. Он и не знал, что мать красивая. Любил ее, конечно, как всякий ребенок любит свою мать. Но красивой не считал, не видел. Красивыми были другие – нарядные соседки, приходившие в гости по праздникам. А мать сроду нарядно не одевалась, не было у нее нарядов. Простая темная кофта, да юбка, хлещущая по ногам (мать и по дому-то тихо не ходила, вечно носилась), да платок, повязанный по самые брови. А здесь нарядом ей был ромашковый луг, и смех ее, и радостные эти слезы.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю