355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Николай Воронов » Голубиная охота » Текст книги (страница 9)
Голубиная охота
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 00:12

Текст книги "Голубиная охота"


Автор книги: Николай Воронов


Соавторы: Николай Воронов

Жанр:

   

Детская проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 11 страниц)

– Эх ты, папа.

Когда выносили из вагона Игорешу – он хватался за перегородки, полки, поручни, – Маша и Владька встали возле окна купе. Провожающие задирали головы.

В последний момент Корабельников хватился, что забыл передать подарок дочери. Он кинул в окно что-то вроде кошелька на «молнии» и, когда уже вагоны стронулись с места, крикнул:

– Приборчик. Ноготки подделывай.

Едва на желтоватое лицо Константина Васильевича накатилась лавина чужих лиц, Машу подкосила внезапная усталость. Стоило притулиться к стене и замереть, как изнеможение куда-то делось, но легче не стало. О чем только не была печаль Маши! О том, что на прощанье не обняла отца. Зачем быть с ним гордой, непрощающей? Кабы у него море счастья, довольства, независимости, а то работа газовая, угольная, огненная, а иногда в турме гибельно опасная. Еще о том печалилась, что есть люди, будто затем и созданные, чтобы не давать ходу справедливости. И остаются ненаказанными и надеются, что в сложной переделке всегда сыщутся те, кто их защитит. Неужели и тогда, когда она станет большой, так будет? Почему так: мальчишки за критику бьют, девчонки дуются, учителя и родителя пресекают… Может, норов у людей сильнее ума? Запутанность! А как в других странах? Тоже, наверно, крысятся на критику? У Торопчиных на столике лежала французская газета «Юманите». Президента де Голля разрисовали. Прямо гадкий утенок с вытянутым вверх черпаком. Как пропустили! Попало, видимо, карикатуристу. Ну его, все это. Где теперь наши? Лиза с Игорешкой домой на автобусе едут. Зачем она плакала и извинялась? Как я ее люблю! Торопчины едут вместе с ними. Сергей Федорович был скучноватый, без очков и щетиной подзарос. Если верить Владьке, Сергей Федорович бреется два раза в день. Только про спекание кокса говорит, про футбол, про песни шансонье. Что он думает о Франции и про нас?

Наталья Федоровна почему-то сильно переменилась. Неделю нет писем с Кольского полуострова, от детей. Чего тут такого? Залезли в глухомань. Почему она не вышла замуж? Ведь милая. Так о Родине говорила! Интересно, я бы захотела переехать в Россию, если бы родилась за границей и много лет прожила там? Захотела бы! Во у нас какой Урал! Все на свете на Урале!.. И в прибавок то, чего нигде нет. Обидно, с отцом мало говорили и не узнала, что для него Родина. Домой он, конечно, не поехал. Нет, поехал. Проводит Колю Колича и пойдет с Бизиным в «Поддувало» выпить с получки и с горя. Правда, Бизин не с горя, в честь победы. Бизину что? Он рессорный! Хоть что самортизирует.

Глупо я. Вид одно, в душе иногда другое. Моя мама прилюдно радостная. Как солнышка напилась. Что у нее на сердце – никто и не догадывается. «Зачем буду втягивать в свои невзгоды. Собственных у каждого хватает».

Владька, подбоченясь, стоял между столиком и сиденьем. От проводов у него осталась легкая неловкость. Хоть он и считал, что в кажущемся неединстве форм, красок, явлений заключается целостность, его раздражало, что на перроне находились строгая, безукоризненная в помыслах, речи и одежде Галина Евгеньевна и неутюженый, пьяный Коля Колич. Он подумал около вокзала, что несоединимость каких-то элементов действительности, видимо, не материальная и не абстрактно-философская категория, а нравственная, обусловленная привычками, обычаями, моралью определенной среды и особенностями личного восприятия. Это его успокоило, как всякое продвижение к ясности.

В отличие от Маши он не был склонен улавливать, как изменяется настроение тех, с кем он общался. Не то чтобы он был черств – просто ему претило гадать над колебаниями в чьих-то чувствах, тем более вытягивать из человека, что там с ним творится. Если потребуется, человек сам заговорит с тобой. А пока он молчит, в его душу никто не должен лезть. Закручинилась тетя Наталья Федоровна, – он ни о чем ее не спрашивал. Не имел привычки вникать в чужие истории. Оставаться сторонним тому, что отвлекает от математики и саморазвития – с таким девизом он старался жить вот уже два года. Все то, чем люди занимались, он делил на три сущности: значительное, чуждое, нестоящее. На том, что находил значительным, он концентрировал сознание; к тому, что представлялось чуждым или нестоящим, пребывал в равнодушии. Быт – пустяковое. Отношения вне труда и познания – скукота. Политика – за пределами его склонностей. Любовь – банальность, уступка физиологии… Он скучал, когда Торопчины принимались вспоминать свой переезд в Россию; в нем закипало презрение, когда кто-нибудь кичился тем, что провел каникулы в Москве, а кого-то распирала гордыня, что их семья переберется на Кавказ. «Географическое тщеславие» – он его выводил из мещанства. Для Владьки было важно не где жить, а чему учиться и служить, как проявить себя перед человечеством…

Маша, чтобы не увязнуть надолго в мучительности перронных впечатлений, стала смотреть за окно. По закрайкам березняков четырехгранные под крышами стожки. Чудно! А у нас никогда сено не закрывают и не стожки – стожищи! Роторный канавокопатель. Солдаты, стягивающие кабель с катушки. Сорока на сосне. Меркло-зеленые клубы ивняка над речкой. Возле всего хотелось бы остановиться. Вдохнуть сенной аромат. Подбежать к солдатам. Отразиться в реке. А все – пролетом. Убегающее пространство жадно: всасывает деревни, леса, равнины, путников, а заодно как бы всасывает твое прошлое со всем, что в нем было: с надеждами, смятением, боязнью смерти, открытиями, тягой к достоинству и состраданию…

На подъеме свалило на сиденье Владьку тепловозным рывком. Маша заулыбалась. Он усмехнулся. Что ты за существо, Владька? Почему ты спокоен и важен? И сомнений у тебя, кажется, нет, и родных, и друзей?

«Интересно, как ему мой отец?»

– Нормальный дядька.

– Определенней?

– Не выдающийся и не посредственный. Нормальный. Торопчины чтут. Значит, порядочный.

– А умный?

– Не мыслитель. Из-за стенгазеты чего-то… Мелочь – и столько усилий. Крупно расходоваться надо. Ради значительного общественного отзвука.

– Он не о масштабах заботится. Для тебя это соринка, для него – бревно в глазу. Он проводит на коксовых печах почти полсуток и желает думать сам, не по-трайновски. Если я начну тебе указывать, как ехать в поезде и как обходиться с проводниками, ты меня сразу возненавидишь.

– Указывай сколько угодно. Я оглохну.

– Не у всех такие нервы.

– В твоем возражении есть смысл. Кстати, твоему отцу не мешает познакомиться с моим папашей. Вот у кого замах! Под шестьдесят. Три высших образования. Тартуский университет. Физмат. Ленинградский. Филфак. Троицкий ветеринарный институт. Знает все – от анатомии животных до спиральных галактик. Он астматик. Дома бывает только наездом. Город-то загазован. Скитается по стране в поисках поселков с чистым воздухом. Не задыхается – оседает на полгода. Любая умственная работа в его возможностях. Ветврачом бойни был, экскурсоводом планетария был, инспектором по растениеводству, заведующим райотделом культуры… Чаще преподает: физик, латинист, литератор, обществовед… Универсал! С месяц даже физкультурником был, это при своей-то астме… Мотается по стране. Значительные наблюдения. Периодически суммирует. Сядет – и раз-раз-раз – записку в Центральный Комитет партии. Я, дескать, такой-то, имеющий три высших образования, проведя несколько лет на целине, пришел к выводу, что нельзя терпеть дальше, чтобы так мало было элеваторов. Сейчас много полигонов по изготовлению железобетонных конструкций, стыкуются, свариваются, собираются они стремительными темпами, потому это надо осознать и покрыть целину широкой сетью элеваторов, иначе не меньше трети зерна будет сгорать и терять сортность в буртах. Но и это не все. Там-то надо протянуть асфальтовое шоссе, оттуда дотуда налить бетонку, сюда проложить узкоколейку или широкопутку. Все распишет тщательно – по пунктам и подпунктам. Остается лишь принять государственное постановление. Великолепный папаша?

– Хорош.

– Когда заглянешь к нам, сможешь лицезреть борца за усовершенствование общества. Если будешь внимать его речам, узнаешь, что он давал дипломатические советы Молотову, и тот, разумеется, принимал их, что он предсказал президенту Кеннеди гибель от руки террориста в письме по поводу Карибского кризиса. Твое внимание его растрогает. В благодарность он примется играть на скрипке, поясняя при этом, что он самоучка, что инструмент расстроен, растрескался… Все наши улизнут в соседние комнаты, но тебе-то не удастся. Он еще сообщит тебе, что Герцен умный писатель, что Врубель не признавал Репина и был талантливей, что он отрицает все космогонические гипотезы, за исключением гипотезы Канта, что сверхволя и сверхмужество Заратустры дали повод для зарождения фашистского надчеловека и недочеловека.

Маша, хотя она и сама «завела» Владьку, досадовала, что он, иронизируя над отцом, говорит, совсем не стесняясь женщины с янтарным браслетом на запястье, таджика, двух, длинной и пеньковатой, старушек в черном, едущих не то с богомолья, не то на богомолье. И когда пеньковатая старушка смиренно отметила: «Честит сынок папашу», а длинная на это кивнула, а таджик покривился, Маша покраснела и заерзала, стыдливо ожидая, когда Владька замолчит.

Владька слыхал, что сказала старуха, и видел, как восприняли ее замечание товарка и таджик. Однако не замолчал: он говорит об отце не им, а Маше, и они не имеют моральных оснований выказывать свое отношение к его словам: только невежды не признают права на обособленность человека и человеческих групп в любом многолюдье; привыкли врываться по-налетчески в мир чьей-то откровенности и доверительности. А Маша не понимает, что это ненормально, негуманно.

От внимания Владьки не ускользнуло и то, что его отец чем-то понравился Маше и что она хотела бы это высказать, да ее удерживает локаторная пристальность посторонних ушей.

Якобы для того, чтобы узнать у проводниц, где будут долгие стоянки, он позвал Машу с собой. И хотя она еще не возразила ему, начал убеждать, едва очутившись в тамбуре, что на бумаге, которую зря переводит отец, кто-то мог бы научиться решать задачи, изложить инженерный реферат или провести социологическую анкету.

– Отец указывает на очевидное, поэтому – презирай меня за это – я издеваюсь над ним.

– Ну и дурак. Он заботливый, а ты равнодушный. Наш город заволакивает газом. Мы судачим, ноем, ворчим и никуда не обращаемся.

– Заблуждение! Крапунов, вроде папаши, довольно много. Возможно, каждый пятый пенсионер.

– На котлы ЦЭС поставили пылеуловители. Уверена – крапуны помогли.

– Наивно. Трубы электростанции выбрасывали в сутки сто тонн угольной пыли. В год получалось тридцать шесть тысяч тонн. Расточительно. Поставили пылеуловители. Продиктовано экономикой.

– И заботой о здоровье.

– Объективно – да.

– Молчать, по-твоему, лучше?

– Бумагомарание не производит действия. То есть нет, производит: смехотворное действие. Пора, Маша, мыслить. Для начала осознай, какое место отведено человеку в металлургической промышленности.

– Ты меня не забивай и не уводи от спора. Твой отец тревожится…

– Он кокетничает. Будто бы печется о благе народа. В сущности, он эгоцентрист. Сколько помню, от семейных забот он всегда уклонялся, в другие не успевал войти. Сегодня в Одессе, через месяц в Бобрике-Донском, через месяц – под Искитимом.

– Ладно. Ты меня не склонишь к безразличию.

– Я тебя склоняю к разуму.

– Как будто я дурочка.

– Дурочка не дурочка…

– А ты, а ты…

Негодование Маши перестригло ее дыхание, и она бросилась из тамбура.

В гневе и растерянности она остановилась перед стеклянной дверью, захватанной пальцами. Хотелось упасть, заплакать, погибнуть.

Позади железно бухнула дверь. Мимо скользнул Владька. Распахивая стеклянную дверь, полуповернулся.

– Первое: я нарочно провоцирую на спор. Второе: я подтверждал крыловское «А Васька слушает да ест». Третье: хорошо тебе, Маша, ты не думаешь, что ты гениальна! И четвертое: поехать бы нам вместе в математический лагерь!..

Он пошел по вагону, Маша невольно потянулась за ним. Боялась, что в купе, встретясь с Владькиными глазами, засмеется. Посматривала в окна направо-налево, затягивая лицо в строгость. А когда увидела Владьку – он забрался на верхнюю полку, лежал на животе, приложив щеку к мягкому хлорвиниловому, исполосованному «молниями» чемоданчику, – прыснула в ладони. Он улыбнулся, но как-то присмирел, – словно откуда-то из одиночества, где горевал о самом себе.

К областному городу, конечному пункту следования поезда, подъезжали в зеленоватом свете заката. Их вагон, московский, отвели на боковой путь, занятый прикольным составом снегоочистителей. В полночь вагон прицепят к московскому поезду, и они поедут дальше.

Попросили старушек покараулить чемоданы. Спрыгнули на кучу щебня.

Поле, заплетенное рельсами, зубцы разноцветных сигнальных огней в притуманенности сумерек, небо, отделенное от планеты крупноячеистой сетью троллей, – во всем этом чудилось что-то ярко-неземное, наводящее оторопь, влекущее. Невольно взялись за руки. Скакали через рельсы. Лучи светофоров, желтые, зеленые, красные, вращались, как самолетные лопасти.

За рельсовым полем был пустырь; дальше огнился город пластинами окон, вязью газовых реклам, фарами, фонарями. Среди зданий выделялся стеклянный куб, наполненный сварочно-голубым светом. На этот стеклянный куб, не придерживаясь тропинок, Маша вела Владьку. В кубе находилось кафе.

Согласно вошли туда. Пробирались к свободному столику, чувствуя в себе что-то новое. Казались себе взрослыми и, как никогда, красивыми. Оба впервые были в вечернем кафе, и это безотчетно возводило их отношения на ступеньку выше детских. Они не догадывались об этом, но в их ощущениях уже увязывались придавшие им новизну светонаполненность кафе и любование, которым встречала их публика, та независимость, с которой входили в зал, радуясь существованию этого сверкающего мирка.

Столешница черноногого с алюминиевыми копытцами стола была розова. Стулья, гнутые из металлического прута и оплетенные чем-то синтетическим, тоже розовы. Официант – тоненький юноша, пронося на соседний столик приборы, подтолкнул к локтям Маши карточку, а вскоре гарцевал перед Владькой, записывая заказ. Официант не удивился тому, что они не брали вина, мигом определив, что пришли абитуриенты, – так он называл всех непьющих посетителей. Но все-таки искушающе, с лукавым прищуром предложил Владьке взять шампанского.

– Не жажду, – ответил ему Владька и вопросительно взглянул на Машу.

– Давай попробуем? – сказала она.

– Считаю – незачем.

– Закажи. У меня есть деньги.

Владька холодно, словно диктуя, тем самым давая официанту знать, что презирает его, произнес:

– Бутылку шампанского.

Когда официант удалился, Маша, которой понравилось, что Владька легко поддался ее уговору и проявил твердость к официанту, скользнула ладонью по его плечу. Владька понял: она благодарна ему и просит не сидеть букой. Он переменился и больше не проявил к официанту враждебности.

Официант – он приготовился подкусить широту кавалера с черной челкой – обрадовался его неожиданному дружелюбию, потому что ему хотелось поглазеть на милую девчонку, у которой необычайный цвет волос – голубые сквозь сигаретный дым – и которая совсем не походит на фиолетово-чулочных разгульных малолеток. Он уверился, что не ошибся: Маша слегка пригубила из бокала шампанского и не стала больше пить, хотя ее и упрашивал заносчивый паренек.

Странно и приятно было Маше смотреть на пьянеющего Владьку. Ей захотелось, чтобы шампанское ударило Владьке в ноги и она бы вела его на поезд, как однажды вела домой англичанка Татьяна Петровна поднабравшегося мужа, а он хорохорился, уверяя Татьяну Петровну, что его любовь к ней безначальна и бесконечна, как время.

Владька выпил почти всю бутылку, но шампанское подействовало ему не на ноги (держался он твердо), а на голову: он безудержно хохотал, рассказывая о гильотинировании великого французского физика Лавуазье.

Над пространством пустыря призрачным облаком вздулась электрическая белизна: то горели в высоте световыми сотами надстанционные прожекторы.

Выпала роса, и запах полыни приятным волнением отзывался в груди.

Владька прельстился тщеславным желанием показать перед Машей свой ум и начал кричать в небо, будто оттуда управляли земной жизнью, что ни за что не променял бы трагическую ненадежность двадцатого века на идилличную безопасность древности.

Приспустив ресницы – он отметил, – Маша уставилась на него, и воодушевленно пустился в импровизацию.

Прощаясь с Владькой, Торопчины целовали его. Он стоял остолбенело-отстраненный. Тогда-то Маша и заметила, какие у Владьки губы. Верхняя губа с глубокой ложбинкой, переходящей по краям в твердо-четкие грани. Если верхняя губа указывала на его властность и целеустремленность, то нижняя, рыхловатая, детская, – на то, что он размазня.

В поезде Маша тревожно вспоминала, что заметила, какие у него губы, и не решалась задерживать на них взгляда. А в кафе она почти неотрывно смотрела на губы Владьки. Потупится или отвернется, и вот уж снова примагнитились глаза к его губам.

Ораторствуя, Владька сопоставлял столетия, общественные формации, идеалы, но это не захватывало Машу. Затронули ее, и то на какую-то минуту, Владькины рассуждения о борьбе сознания. Он так и заявил: «моя теория». Он делил сознание на два рядом текущих потока, струи которых схватываются, отталкиваются, взаимно замутняются. Левый поток – «прометеический»: философские и научно-инженерные открытия, уважение к народу и личности, поиски возвышающихся истин, противодействие тиранам и эксплуатации. Правый, враждебный ему поток – «керберический» (по кличке трехголового пса Кербера, стерегущего Аид), – он отождествлял со всем несправедливым, безмозгло фантастическим, отбирающим надежды, приводящим к изуверству и войнам и, в конечном счете, подготавливающим человечество к самоуничтожению.

Маша постаралась вникать во Владькины умствования, но ей побрезжилось смешное в его хмельном разглагольствовании о вещах больно уж сложных не только для какого-то мальчишки, пусть был бы он и гениален и трезв, а для всех башковитых людей на свете. И все-таки не это отвлекло Машу. Его губы отвлекли. А он-то распинался!

Он отер губы. Не осталась ли на них салатная сметана, пропитанная свекольным соком? Нет. А Маша как уставилась, так и смотрит на его губы. Чем-то ждущим было сосредоточено ее лицо. И вдруг он чмокнул Машу в приоткрытые губы, и отшатнулся, и увидел ее смятение, и виновато ломился за ней через конопляник, попавшийся среди полыни, и просил прощения, и обещал никогда не целоваться.

Ей было радостно, она крепилась, чтобы не засмеяться (если рассмеется, смеяться будет до изнеможения), но в душе-то она смеялась над ним.

Поезд катил по Москве, ее ранняя пустынность насторожила Машу: не случилось ли чего?

Веселый Владька, захлестывая «молнии» чемоданчика, пробовал свистеть, но сквозь его зубы только раздавалось цырканье воздуха. Маша не стала озадачивать его своим соображением о тревожной пустынности Москвы и скользнула за проносившей простыни проводницей.

– Тетя, почему на улице нет народу?

– Дрыхнет народ-от. Народ-от, он тож отдыхат.

– А…

– Вот те и «а». Счас не спит только петух на насесте, мы с тобой да кума с Фомой. Ты чего подумала? Жизнь идет по расписанию. Ну, быват где и застопорится, где и постоит перед семафором, и дальше айда-пошел, аж буксы горят. Ты страхи-от отставляй. Настроение поддерживай. Всяку канитель – через крышу аль плетень.

– Ловко у вас получается.

– Куда как ловко. Муж на войне остался, братья тож. Дочка в бараке сгорела. Я также в вагоне дежурила. Ночью пожар. Провода загорелись. Она спала – не добудишься. У меня все ловко. А у тебя?

– У меня мама в больнице.

– Вылечат. Племянницу летось на производстве автотележкой об стену жулькнуло. Таз раздавило. Думали – калека. Нет, срастили ее. К лету совсем оклемалась. И взамуж собиратся. И маму твою должны вылечить.

– Не сердитесь.

– Нету того в обычае. Кабы все от самих… Накопится сердце, оно и выбрыкнет финтифлюшку. Ты каяться, а ведь не ты выбрыкнула, оно выбрыкнуло.

В прошлый раз, пока ехала на электричке да пока выстояла битый час за билетом, Маша только и успела сбегать в ближний магазин. Машу пугали злобно устремленные стаи легковых машин, и она, добираясь до гастронома и обратно, лишь мельком взглядывала на привокзальную Москву, поэтому ей мало что запомнилось, кроме эстакады, по которой пролетели в паре электровозы, и дылдистого, препятствующего облакам здания, которое казалось заваливающимся через эстакаду. Сквозь опаску, нагнетенную автомобилями и высотной гостиницей, Маше увиделись башенки вокзалов, острые, восхитительно-картинные, но она смутно запомнила их: остался мираж узорно-белого, зеленого, откосного, чешуйчатого.

Под площадью был переход. Владьке не терпелось спуститься в кафельную подземную глубину, но Маша захотела пойти поверху, по площади. Она мечтала вновь увидеть башенки, однако забыла об этом, потому что нежданно поддалась такой тревоге: мать, может, при смерти, а она оттягивала отъезд. Мало ли что билеты на самолет были проданы на пять дней вперед. Другая изревелась бы, но вынудила аэропортного начальника отправить ее. Ночью бы наверняка пересела на Ил-18 и уже была бы возле матери.

У Маши было паническое воображение.

Может, после операции позвоночника мать лежит вниз животом. Сбоит сердце. У здоровой, и то сбоит. Няни и сестры молодые, привыкшие к крови, стонам и к тому, что больные умирают, черствы и не позаботятся повернуть на бок, а мать застенчива, терпелива, не попросит, не пожалуется… И вся ее надежда только на Машу – ухаживать будет, бодрость духа поддерживать, еду приносить. А Маши нет и нет, и мать кручинится, и думает, что Маше поглянулось у отца и она решила у них остаться (один Хмырь вынудит), и позабыла, как мать воспитывала ее, и баловала, пускай украдкой, всякими сладостями не хуже, чем Митьку богатые Калгановы. И сейчас мать, должно быть, хочет умереть.

Чувство вины – как болото. Барахтаешься, барахтаешься и все сильней увязаешь.

Если мать умрет, Маша не сможет жить. Никто не узнает, что мать погибла из-за ее эгоизма, но сама-то Маша будет знать, и этого не преодолеешь.

И она ставила себе в укор то, что ее занимали судьбы «французов», что гипнотизировалась Владькиными губами, что, пересекая площадь, поворачивала щеки к пухово-нежному солнцу.

Владька оставил Машу возле закрытого аптечного киоска – пошел узнавать расписание самолетов.

Хотя Маша и настроилась ни на что не обращать внимания, чтобы думать о матери, она не сумела подавить в себе интереса к залу ожидания, где вповал на скамьях, у скамей и стен спали пассажиры, где цыган лет двадцати с баками до нижней челюсти играл огромным детским воздушным шаром и для забавы перелазил за шаром через скамьи, ухитряясь не наступать на спящих и вещи, где одутловатая буфетчица качала в кружки пиво и его тянули усталые дядьки, посыпая края кружек солью и облокачиваясь о мраморный прилавок, а под потолком перелетывали бесшабашные воробьи.

Вернулся Владька с деятельным выражением лица. Есть самолет десятичасовой. Сподручней лететь с тем, который отправляется в шестнадцать десять. Сейчас они позавтракают. Он разведал укромный буфетик. Потом схватят такси – метро еще не работает – и поедут на Софийку, нет, теперь набережная Мориса Тореза. Там он заскочит к родственникам, а Маша тем временем полюбуется Кремлем. Ниоткуда так не прекрасен вид на Кремль: ни с Красной площади, ни с Манежной, ни с Каменного моста, ни с Москворецкого – как с набережной Тореза. Они походят по улицам, пока не начнут пускать в Кремль. Потом осмотрят его и поедут на Ленинские горы, а оттуда он проводит ее к поезду.

Маша давно мечтала увидеть Кремль. Это желание сделалось нетерпеливым после того, как Наталья Федоровна, рассказывая Маше свою историю, упомянула о том, что, бродя по Кремлю, вслушивалась в родную русскую речь.

При воспоминании об этих словах Натальи Федоровны и о том, что скоро сможет побывать в Кремле, Маша ощущала в себе что-то лучистое, перед чем отступают беспокойство, отчаяние, грусть. По-другому, но горячо и неотступно мечтала она увидеть Московский университет на Ленинских горах. Она робко помышляла о будущей попытке поступить в университет и загадывала: если нынешним летом увидит его вблизи, то что-то в ней произойдет такое, от чего она станет здорово учиться, и тогда не страшен конкурс.

И вдруг Маша сказала, что отправится на аэродром.

Всю дорогу зудела о Москве, и вот тебе на! Вопреки явственному обыкновению, Владька потребовал, чтоб она объяснилась.

– Я должна улететь утром, – угрюмо ответила она.

Он не настаивал, лишь резонно заметил, что у нее два часа в запасе: все равно билет ей продадут, если остались места или кто-то отказался лететь, только после регистрации пассажиров. Чего бессмысленно томиться в порту, коль можно взглянуть на Кремль?

Она отказалась.

Владька посадил Машу в электричку. Быстро вышел на платформу: пантографы примкнули свои черные лыжи к проводам, и под вагонами лихорадочно застрекотали моторы.

Сквозь собственное отражение в окно он смотрел на Машу. Она не поворачивала лица, будто не замечала Владьку. Зигзаг в ее настроении он воспринял как «девчоночью мерихлюндию», которую, по наблюдениям за сестрой, выводил из капризов подкорки, вызываемых особенностями возрастного развития и чисто женским свойством – во всем полагаться прежде всего на безотчетные сигналы и эмоции. Но, глядя на голову Маши, склоненную, как над гробом, он почувствовал, как захолонуло сердце: да у нее скорбь, ясно осознанная скорбь.

Маша кивнула ему, полуприкрыв веки. Электричка тронулась, и он, недоумевающий, не отступил от вагонов, и стеклянно-зеленые плоскости сквозили мимо, и завихренный воздух хлестался об него.

Он запретил себе гадать, отчего Маша скорбит, потому что ни в чем не находил серьезных причин для этого и потому что не любил возводить всякие там психологические построения, тем более на зыбких домыслах. Однако, изнывая в очереди на такси и потом мчась по очнувшейся от сна столице, он то и дело невольно задумывался, что же приключилось в мире Машиного подсознания.

Владька, пригорюнясь, впервые придал значение тому, что едет не просто по городу, а по Москве. Еще не сознавая того, что он предощущает свою будущую причастность к возвышенной жизни великого города, он удивлялся тому, что воспринимает по-родному шоссейное зеркало Садового кольца, броско повторяющего впереди едущий грузовик, в кузове которого вольготно полулежит парень, утвердивший каблуки сапог на алые головки сыра. Даже сквозь мучительную озадаченность при воспоминании о скорбном лице Маши Владька не терял непривычно острого интереса к скольжению стенного камня с масками львов, балконами, мозаикой, с аквариумным сном витрин, челноками стрельчатых окоп, с голубями на капителях…

Этот путь, не однажды проделанный в автомобиле (ездить на такси – Владькина страсть), всегда словно бы проносился впродоль его взгляду и ничем не запоминался, кроме как общим впечатлением. Теперь Владька поразился своей прежней невосприимчивости. Проехавши улицей 25 Октября и проездом Сапунова, правую сторону которого составляло здание ГУМа, он пообещал себе пройти здесь пешком хотя бы ради того, чтобы понять затейливый архитектурный ритм ГУМа.

А когда машина покатилась по брусчатому скату Красной площади, несуразность храма Василия Блаженного, – она слагалась, по мнению Владьки, из несоразмерности подклета и столпов, из цветового перехвата, из множества маковок, кокошников, шишек, долек, звезд, шатров, арок, – несуразность эта показалась ему такой притягательной, яркой и мудрой, что он встрепенулся, словно вдруг увидел всю Россию, и, перекручивая шею, просветленно оборачивался на храм.

По набережной они пронеслись от прозора Москворецкого моста до прозора Каменного: Владька надумал вернуться на вокзал, чтобы поехать вдогонку за Машей.

Его бабушка по матери, если ей довелось проковылять по двору или сходить в гости, дома напевно говорила о том, что дивовалась зарей, тополем, детишками или еще чем-нибудь другим. Владька же, обычно веривший всему, что ни скажет бабушка, досадовал на ее способность к неумеренному и бесцельному созерцанию.

Пока такси свистело по набережной Мориса Тореза, Владька смотрел на Кремль. Соборы стояли белые. Над золотой главой Ивана Великого взвивались солнечные сполохи. В проемах самой колокольни и в проемах звонницы раструбисто темнели колокола. Перед нырком под мост он наткнулся взглядом на Водовзводную башню, вспомнил, что не обратил внимания на другие башни, но машина уже сворачивала с набережной, и он только и ухватил глазурно-зеленое мерцание черепицы и зубчатость стены.

В том, как он смотрел на Кремль, угадалось ему бабушкино дивование. Он заломил пятерней челку и стыдливо зажмурился.

Через полтора часа он был в Домодедове. Здание аэропорта было тоже стеклянное, как и кафе, где он до того был пьян, что поцеловал Машу («Как она рассердилась! Не дай бог!»).

Маша сидела в кресле с никелированными подлокотниками. Ее лицо по-прежнему было трагическим, как в электричке. Ему показалось, что мужчины, проходя мимо нее, замедляли шаг. От этого стало жарко. Он глядел на нее сквозь стену. Подле Маши сели пунцовые парни в разляпистых кепках и начали наклоняться к ней, конечно, заигрывая опробованными фразами. Она поднялась, а у Владьки резко застучало сердце. Он бросился к входу. Мигом позже замер. Заметит? Не заметила.

Остановилась у киоска, где продают сувениры. Вскинула голову. Пепельные, гладко-прямые волосы занавесили полукруглый вырез платья на спине. Смотрит на прицепленного к гвоздику витрины Емелюшку – лыковые лапоточки, белые порточки, вышитая рубаха, шапка гоголем. Беспокойно оглянулась, будто поискала кого-то глазами. Он притаился: как зал у него на обзоре, так и он у зала. Вздохнула, тронула щеки ладошками (наверно, горят?), нагнулась над планшетом со значками.

Он был голоден. Нет-нет и возникало ощущение, что он теряет равновесие. Неужели от вчерашнего шампанского? В глубине зала вырисовывались колбы, почти всклень наполненные соками – томатным, виноградным, яблочным. Рядом сиял нержавейкой титанчик, из его крана, пыхающего парком, лился кофе.

Подойти бы сейчас к Маше, разогнать ее неизвестно откуда взявшуюся печаль, поесть вместе с нею горячих мясных пирожков, запивая их то соками, то кофе.

Потоптавшись возле стеклянной стены, зашагал на станцию. Радовался тому, что приехал и увидел Машу, а также тому, что выдержал, не подошел к ней.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю