355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Николай Воронов » Голубиная охота » Текст книги (страница 8)
Голубиная охота
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 00:12

Текст книги "Голубиная охота"


Автор книги: Николай Воронов


Соавторы: Николай Воронов

Жанр:

   

Детская проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 11 страниц)

Трайно подозвал люкового, который прямо в спецовке лазил под душ и теперь, отряхиваясь, топтался возле загрузочного вагона.

Еще издали было слышно, как в его чунях хлюпает вода. Оказалось, что Семерля – славнейший Коля Колич. На вопрос Трайно, там ли еще, в кабине загрузочного вагона, Корабельников или уже спустился в угольную башню, Коля Колич ответил, что Константин Васильевич минут пятнадцать как уже в турме.

– Опять нырнул за длинным рублем?

– Попробуй повкалывай в турме, другое запоешь. Аль в чужом кулаке завсегда больше огурец?

– Не груби.

– Буду грубить, потому как у тебя зуб на рабочий рубль. Дай тебе волю, ты так обкорнаешь, комолый будет.

– Кончай демагогию.

– Ярлык-то пестрый, а я вострый.

– Пораз-з-болтались!

Лестница. Бетонный холодок. Коля Колич поднимается впереди. С робы перестала стекать вода – забухло сукно.

Маша сказала, что никак не может разобраться, почему в нашем обществе встречаются такие субъекты. Англичанка Татьяна Петровна дала этому объяснение: одни люди зависят от других, а Митька Калганов (конечно, со слов своего папы, крупного начальника) не шибко высокой культуры руководства: она, дескать, складывалась под влиянием прошлого.

Что ж, и в том и в другом, на разумение Коли Колича, собака зарыта. У него, Коли Колича, есть и дополнительные соображения на этот счет. Не пора ли перестать оглядываться далеко назад, на пережитки, и ими выгораживаться? Этак бревна перестанешь замечать в собственных глазах. О прошлом мордогнутии он только по слухам знает, а вот на то, как всякие наши Трайно морду гнут, ему давно тошно смотреть. Тот же Трайно: я, мол, шишка на ровном месте. И притом незапятнанный человек. В вытрезвителе не купан. С женой не разводился. С инстанциями в ладу. Усвоил – за предосторожность аль за превышение власти не накажут. В крайнем случае, выговоришко. На днях, к примеру, стенную газету вывесили, а он ее взял и снял. Со мной, мол, не посоветовались. Везде написано про коллективность, а он единоличное самовластие оказал.

– Дядя Коля, а мы в школе сами стенгазету выпускаем. Классному руководителю дадим проверить. Допустили синтаксическую ошибку или орфографическую, она исправит, и мы выпустим.

– Вы, мо́лодежь, вы молодцы.

Похвала Коли Колича была подпреснена снисходительностью. Коля Колич заговорщицки веселым кивком позвал ее за собой и растворил дверь на каменный балкон, пышно запорошенный угольной мукой, коксовой крошкой, блестками графита.

Неожиданным был для Маши простор неба. Почудилось, будто ее захлестнуло синью. Когда глаза привыкли к высоте и яркости, различила: свет прозрачен, как протертые нашатырем окна в зеркальном гастрономе, а синь – небосвод, где вертикально восходят серебряные истребители. Приблизились к балюстраде. И снова испытала оторопь: простор земли, выбросившийся из-под балкона, притягивал, заманивал. Раскинешь руки, бросишься в стеклянность, и понесется на тебя зелено-голубая с коричневой опушкой береговая куга, к которой подступил коксохим, море с вытянутыми пятнами песчаных островов, далекая белая церковь, чеканящаяся на грозовом стыке просторов: верхнего и нижнего.

Коля Колич повернул и наклонил голову Маши.

И Маша посмотрела вниз, на плоскость коксовых печей, источающую жаркие алмазно-белые миражи. Метнула взгляд от огненных колодцев до ворончатого вагона. Обрадовалась красивой какой-то геометричности: по кирпичной равнине – катаная зеркальность рельсов, и пуговицами стальные круги и кружочки, как бы вмурованные в кладку.

Зал. Потолок высоко. Воздух мореный, отдающий цементом, преснятиной, а в нем виснет цепь лебедки. А через него наклонно листы солнца. А на дне зала лежат и смотрят в квадратный лаз Сергей Торопчин и паренек – веснушки на ушах. А со скобы, что на краю лаза, падает в глубину пеньковый канат.

Коля Колич, когда к нему поворачиваются золото-планочные очки Сергея Торопчина, указывает своим длинным подбородком на Машу и уходит, чиркая чунями по цементной глади. Улыбка пробивает сосредоточенность на лице Сергея Торопчина.

– Там, – говорит он и свешивает голову над лазом, прижимая к скобе канат, который витком пущен по его руке, придавившей локтем новые, сухие пеньковые кольца.

Маша ложится на бумажный мешок, заглядывает в турму. Далеко внизу, словно в кратере вулкана, отец. Он беззащитный, малюсенький в пороховом сумраке, в огромности башни.

– Ничего себе погребок!

Маша хотела взбодрить себя, но невольный страх вдруг так усилился, что у нее зажало дыхание.

А отцу, наверно, совсем не боязно. В углу скипелась глыба угольной шихты. В руках у него длинный-предлинный черенок, на черенке – штык лопаты, так отполировавшийся, что бликует даже оттуда, из полутьмы. Вот эту-то лопату и мечет он в глыбу, а глыба не поддается, лишь отколупывается на куски и стекает черное крошево. Он подступает ближе к углу, всаживает лопату уже обеими руками.

Сергей Торопчин волнуется, кричит в яму:

– Осторожно!

Его голос, на мгновение потерявшийся в пустоте ямы возникает у железобетонных стен, зычно гремит.

Отец как оглох: вгоняет и вгоняет в уголь светлый штык лопаты. Когда, надавив на черенок, Корабельников выдергивает лопату из угля, глыба отстает и начинает крениться. Маша не успевает пискнуть от страха, как отец хватается за канат и, скорчившись, летит над шихтой. Головной обломок глыбы скачет за ним, задевает по ногам. Будто бумажный мячик на резинке, который пнули, Корабельников подпрыгивает в воздухе, но уловчается выставить сапоги, чтоб не шмякнуло об стену. Обратно он летит быстрей – резко оттолкнулся. Дурачится, как клоун в цирке: держась за канат одной рукой и дрыгаясь. На боку колотится сумка, схожая с противогазной.

Он прыгает. До колен всаживается в уголь.

– Па-па.

– Ау?

– Не ушибло?

– Нет, дочка.

– Не балуйся там. Опасно.

– Ла-адно.

Маша отодвинулась от лаза. Паренек – веснушчатые уши стоял на коленях, держа наготове моток веревочной лестницы. Сергей Федорович унимал дыхание; лоб зернист от пота.

– Отчаянный у тебя отец.

– Я тоже.

Сергей Федорович потыкался лбом в рукав пиджака.

– Весельчаки вы, Корабельниковы.

– У нас в Железнодольске есть в гастрономе сторож Чебурахтин. Он бы ответил вам, Сергей Федорович: «Шё унывать, шё? Умрешь – фшё, не оштанетшя нишё». Сергей Федорович, а я бы подошла жить во Франции?

– Ты видела круглые крышки над коксовыми печами?

– Да.

– Они подходят для закрывания люков, да пропускают газ. Для этого мы зачеканиваем их по краям, иначе кокс спечется бракованный. Система проста: печь, люк, крышка. А жизнь – сложнейшая система, тем более жизнь чужой страны. И чтобы подойтик чужой жизни, условно говоря, необходимы тысячи зачеканок. Притирка к миру Франции стоила, например, моему отцу больших страданий. И это при том, что он знал ее язык, культуру и бывал раньше в стране. Правда, я из России на месте правительства тебя бы не отпустил.

– Смейтесь, смейтесь, я… Сергей Федорович, мы с дачи ехали… Ваша дочка сказала, вы участвовали во французском Сопротивлении.

– Было.

– Много убили фашистов?

– Я подростком пришел в маки. Важные сведения принес. Меня посылали в города.

– Разузнавать специальные данные для разведки?

– Пожалуй.

– Здорово-то!

– Не так здорово, как необходимо.

– А правда, что ваш дедушка был попом в Берлине? И когда немцы напали на нас, выступил в церкви против Гитлера?

– Он был не просто попом. Он был главой русской православной эмигрантской церкви.

– Он был за царизм?

– Он был монархистом. Но он любил Россию и предал проклятию Гитлера. Дед был умен и не мог пренебречь судьбой своей нации. Дед, дед… Он не благоволил, Маруся, к нашей семье. Моей маме, своей дочери, не помогал. Но его анафемой против немецких фашистов я горжусь.

– Его расстреляли?

– Забрали в гестапо. Мучили. Эмигранты в разных странах подняли шум. Выпустили. Через неделю умер. Был глубокий старик, да пытки…

– Сергей Федорович, вы счастливы?

– Счастлив.

– Совсем-совсемочки?

– Покажи мне того, кто утверждает, что он достиг полного счастья. Разве я могу не горевать, что отец не дотянул до возвращения на Родину? И о брате тоскую, о сестре, о Жэфе.

– Вы сразу в Жэфе поселились?

– Что ты! Нет, родителям пришлось поскитаться. Сначала они под Парижем жили. В замке. Отец работал садовником, он с детства увлекался цветами. Потом был вокзальным грузчиком, уже в Париже. Русские грузчиками были, итальянцы и негр из Португальской Гвинеи. С негром отец подружился. Итальянцы удивлялись, что русские прекрасно хором поют. Арии, песенки, а чтоб хором – итальянцы не умели. Позже отец работал на заводе Рено. Кстати, в эту пору там же работал, кажется, слесарем анархист Махно. Французы все потешались над ним: «Батько Махно, батько Махно…»

– А интересно… Сергей Федорович! Вы хотели бы быть миллионером?

– Я бы хотел равного распределения богатств между людьми.

– А я хотела бы иметь столько денег… Целую турму, битком набитую! Заболел кто, нет на лекарство – получи. Аварийная жилплощадь – строй дом. Несправедливость любишь устранять – насыпай из башни хоть десять вагонов. Ну и, конечно, я поплыла бы через океан на плоту. Из других стран плавают, а из нашей нет.

Сергей Торопчин всматривался в глубину турмы. Осведомился у Корабельникова, не кружится ли голова, не поташнивает ли. Тот чувствовал себя отлично.

Наверно, в турме можно отравиться? Беспамятная. Проходили ведь по химии, что в кучах уголь способен окисляться и выделять угарный газ… А еще как отец выдерживает раскаты, от которых, наверно, трескается железобетон, как он дышит в черной пыли да притом еще играючи орудует лопатой?

Неподалеку от отца сильно просел уголь, образовалась воронка. Шихта хлынула в нее. Маша вздрогнула. Вообразилось, что папку стянуло туда: завалит и через люк выбросит в загрузочный вагон?

– Сергей Федорович, были случаи, когда люди из турмы падали в загрузочный вагон?

– Не у нас.

– А из вагона в печь?

– Чего только не случалось с людьми.

– Па-а-па! Па-а-па! Папа-а-а-а!

Она звала отца, когда в башне раздавались вулканические взрывы воздуха. Корабельников не услышал дочь, но заметил, как, разворачиваясь, падала брошенная ею белая веревочная лестница.

Из зала он виделся Маше силачом, для которого работа в турме чуть-чуть риск, чуть-чуть забава, а больше разминка в свое удовольствие.

Наверху, в зале, затопленном солнцем, он увиделся ей другим: на угольном сыром лице также заметны, как белки глаз, фуксиново-красные веки; дыханье надсадное; кисти рук, похожие на темных, растопыривших короткие ноги крабов, присмирело свисали, касаясь штанов, прилипших к бедрам.

Сергей Торопчин расстегнул на Корабельникове набрякший потом широченный брезентовый пояс, бросил на пол. Клацнули цепи, к ним был привязан канат.

Маша и Сергей оглянулись на подкованную поступь Трайно, который, подойдя, спросил Корабельникова:

– Закончил?

– Больно ты борзый. Угольная башня тебе что, печка? В той пошуровал кочергой – и порядок. А здесь ведь вручную нужно много тонн разрыхлить.

– Зарываешься ты, Константин Васильевич. Кому ты делаешь пояснение? Сдается, не я начальник, а ты?

– Ты будешь нам глотки перестригать… Не будет у меня с тобой масленого разговора.

– Я веду руководящую линию.

Маша растерялась. Почему Трайно оскорбил отца?

– Дядя Трайно!

Сбился с шага, но не остановился.

– Дядя Трайно!

Встал. Спина насторожилась.

– Дядя, вы великан. Спуститесь в турму. Папа утомился.

– Не моя обязанность.

– И не его. Он ведь машинист загрузочного вагона.

– Мы его не заставляем лезть в турму. Он добровольно.

Трайно вышел. Корабельников укорил дочь: зачем-то унижалась и его, отца, унизила: никакому Трайно не заменить его в угольной башне. Сергей, еще хмурый, разлепил в улыбке губы и подмигнул девчонке сразу обоими лучистыми за стеклами очков глазами.

– Не Талейран твой папа. Да, Маруся?

– Вкровь надоело с такими дипломатничать.

– Я не про это. Дочку ты не понял.

– Вполне. Живем поврозь. Останется жить у меня, с полслова научусь понимать. Мне все казалось – ты такая маленькая.

Он было положил руку ей на плечо, но отдернул: застеснялся, и рука в угольной пыли.

– Ты не бойся, папа. Запросто отмою. В мамином гастрономе замажусь чем-нибудь жирным, и то раз-два и отстираю или выведу. «Эра» не берет – эфиром, эфир не возьмет – уксусом…

Корабельников пожаловался, что у него щемит в сердце, и лег на цементный пол и закрыл глаза. Сначала он лег на спину, но потом, почувствовав, что на него смотрят, повернулся на бок и прикрыл лицо локтем. Сергей Торопчин предложил ему валидол, но Корабельников отказался – не признает лекарств. Маша встала возле отца на колени. Ей хотелось погладить его по волосам, влажным, свалявшимся, да мешал стыд. Раньше, как сказал Сергей Торопчин, Константина Васильевича никогда не подводило сердце. Вполне возможно, что так отозвалась на отцовском сердце ее ночевка у Торопчиных. Думала узнать тайну пусть и важную для собственной души, но не подумала, что заставит переживать вместе с отцом Лизу и брата Игорешку, Владьку и всех Торопчиных. Никогда не была мстительной, и вдруг загорелось – мстить. Мстить по злому присловию Хмыревой матери: «Невестке – на отместку!» Вот, оказывается, на что она способна. А ведь ее чудесно приняли! И столько удивительного открылось! Как простачка думала о заводе: работают там и работают, продукцию выдают – и все. Обыденщина. Ну, тяжелые специальности на здоровье отражаются, как получилось у ее матери Клавдии Ананьевны. А в общем, и не за что особенно-то поклоняться заводским и не во что вникать в такое, чтоб распахнулась сложность труда и жизни. А выходит: вон оно как!

Отец шевельнулся. Из-под локтя сверкнул зеленый глаз, затем прижмурился и весело подмигнул.

Отец было хотел бодро вскочить, да его повело в сторону и опять прилег. Сергей Торопчин запретил ему спускаться в турму. Через полчаса вместе с дочерью Корабельников спустился на верх печей, где попил газировки, постоял перед качающимся вентилятором и поднялся в кабину загрузочного вагона.

Пока он рассказывал Маше, как устроен вагон, она старалась понять то новое впечатление, которое сегодня вызвал в ней отец. Он замолчал, догадавшись, что она не слушает.

– Папа, – застенчиво промолвила она, – а ведь ты герой!

– Почему это?

– По всему.

– У меня вагон тугоухий. Тише, засмеет. То ты негодуешь на меня и, вероятно, презираешь, то я у тебя герой.

– Не сбивай с толку. Почему ты бросил нас – ты все равно скажешь. Но сейчас мы это пропустим. Сейчас я додумалась: ты – герой.

– Просто я трудяга. Корабельниковы испокон веку труженики. Герои, дочка, дерзкие люди, всесторонней храбрости, и у них исключительное чувство чести. Трайно бы с героем не связался. Где Трайно самостийничает и мозги вправляет, там герои не ночевали.

– Ты не прав, папа. Когда ты воевал, наверно, встречал всяких командиров, тоже и таких – надутых, которые считают, раз они начальники, значит, умней и правильней солдат.

– И все-таки герои – редкость. Отчаянных принимают за героев. Герой всегда смел, то есть живет смело и достойнейшим образом. А то, что ради этого он в любой час может потерять голову, конечно, само собой разумеется. Потерять жизнь – не штука. Штука сохранять ее и работать на пользу обществу.

– Ты и живешь смело. Хмырь говорил – у нас на коксохиме сильная текучесть рабочей силы. Наверно, из-за газа, из-за высоких температур?

– Причины различные. Ладно, доча. Коля Колич подал знак. Ты домой топай, а я поеду под угольную башню. Надо испробовать, как шихта насыпается, в печи грузить.

Спохватилась, что не написала матери, когда принесли письмо от нее.

Мать лежала в больнице. Тащила ящик сливочного масла, поскользнулась на огуречной шкурке, упала. Выпишут не раньше чем через месяц. Повредила позвоночник. Температурит. Нервы сдают. Все вибрационка. Конечности опять побелели. До вибрационки сроду нервной не была. Но и до работы на пневматических молотках серьезно переутомлялась. Поклейми-ка целую смену блюмы в потоке! Кабы холодные, а то раскаленные, скрасна-белые, скрасна-желтые, скрасна-малиновые. Тысячу раз потом изойдешь. Глаза кровью нальются. Щеки до того обстрекает жаром – совсем отутовеют. Ну да… завейся, горе, веревочкой, затмись, давняя жизнь. О Маше она соскучилась. «Вроде недавно прощались, а почему-то блазнит – давнехонько. Ничего. Отдыхай, укрепляйся здоровьем. За меня не страдай. Уход в больнице хороший, кормежка справная, лечение старательное!»

Чего-чего, а того, что мать попадет в больницу, Маша не ожидала. Она знала – мать часто перемогается, но не идет в поликлинику, не позволяет себе отдыхать. И потому привилась ее чувствам спокойная вера в то, что мать пересилит на ногах свои болезни и что вообще с нею ничего не случится. И вот мать в больнице. Как могла она не заметить огуречную шкурку? В пол ведь глядела? Была бы Маша в гастрономе, уберегла бы мать.

Ее воображение начало вертеться вокруг того, как мать прилаживала спину под ящик, как зачастила ногами к дверям склада, как она, Маша, пристроилась позади нее и словно бы отделила на свои ладони часть тяжести, как удержала от падения и мать и ящик.

Потом она представила себе левобережный больничный городок, куда увезли мать, однако, кроме карбидно-серого здания морга, где обмывали и положили в гроб ее замерзшего в буран дядю, ничего себе представить не могла. Это карбидно-серое здание, назойливо проявившееся в памяти, навело ее на мысль, что мать, вероятно, собираются оперировать, раз поместили в хирургию. И не невозможно то, что она не выдержит, тем более что нет рядом ее, Маши.

Решение возвратиться в Железнодольск она приняла быстро, но что-то в ней противилось отъезду, и ей казалось, что это потому, что мало погостила, не облазила город и окрестности. Немного погодя догадалась: из-за Владьки. С резкостью, присущей ее натуре, она усовестила себя, а все-таки не отделалась от желания погостить тут подольше.

Отец и Лиза, когда узнали о письме, согласились с тем, что Маше надо ехать. Правда, денег у них не было, и придется ждать до отцовой получки. Хотя и одолевало Машу нетерпение умчаться к матери, она была довольна, что задерживается. Вполне вероятно, что он уже не очень-то нравится ей. Но она хотела бы понаблюдать за ним после его возвращения: как еще он выставится перед ней?

До отъезда она все-таки постарается узнать, что оторвало отца от матери и от нее.

Для разговора наедине с отцом никак не выдавался момент; да и дома он бывал редко, вероятно из-за того, что добивался вместе с Бизиным, чтобы Трайно вывесил газету «Коксовик». Они ходили в партбюро цеха, в партком завода, к инструктору отдела пропаганды и агитации горкома партии. Везде возмущались поступком Трайно, обещали ему разъяснить и, должно быть, основательно разъяснили – день ото дня он становился мрачней.

В те редкие часы, когда бывал дома, отец только о том и говорил, куда наведывался из-за газеты, что сам говорил партийным руководителям, что говорил Бизин и что им говорили. Ни на чем другом его ум не удавалось сосредоточить. Коля Колич, довольный, что Бизин и Константин Васильевич не отступаются, забегая на квартиру Корабельниковых, был хмельноват (в погребке отметился), задорно-весело вздыхал: «Жизнь, жизнь, хоть бы ты похудшела».

В беспокойстве и одиночестве Маша пошла разыскивать техническую библиотеку.

Наталья Федоровна сидела в маленькой солнечной комнате, переводя оглавления свежих заграничных журналов и печатая их на машинке «Колибри». Свет проникал в комнату сквозь падучие веточки цветов, росших в горшочках, которые висели на нейлоновых нитях.

Маша было хотела ретироваться, чтобы не мешать, но Наталья Федоровна усадила ее напротив себя за письменный стол с книжными застекленными полками в лицевой стороне тумб.

Коснулись косметики, замужества Натальи Федоровны, доброты Константина Васильевича. Поболтали о Владьке. Наталья Федоровна ценила племянника, но, хваля его, намекала, что если бы Маша познакомилась с ее сыном (он играет на гитаре, пародирует пение знаменитых французских шансонье, рисует пастелью, не изображает из себя ученого), то Владька померк бы перед ним. Было лестно и странно Маше настойчивое, даже в чем-то потаенное желание Натальи Федоровны непременно познакомить сына с нею.

Говоря о талантах сына, Наталья Федоровна словно бы хотела сказать, что Владьку ограничивает его талант к математике, да и что вообще не следует отдавать предпочтение математике перед другими областями человеческой деятельности.

Маша спросила Наталью Федоровну о Галуа. Со встречи с мальчишками-велосипедистами в березовой роще она помнила фразу Сивого о том, что Владька хочет быть новым Галуа, а ее нет-нет да терзало, что она, вероятно, не знает того, что известно всему миру.

Галуа великий мальчик! Был гордецом, в том смысле гордецом, что и на крошечную несправедливость отвечал всеми силами чести. Однажды ее сын сказал, что его привлекает честь как нравственная категория и что в ближайшие годы он создаст монографию об истории и трансформации чести, начиная от древности и кончая современностью. Гордец типа Галуа неизбежно становится правдоискателем. Следующая его ступень – революционер.

Наталья Федоровна еще в юности читала о Галуа. Запомнилось, что тонкая шея Галуа была несоразмерна с крупной кудрявой широкой головой, что его отец, честный, мудрый человек, покончил жизнь самоубийством, что сам он погиб на дуэли, что современная математика обязана ему идеями, связанными с теорией алгебраических уравнений.

Еще запомнилось: на девушек он не засматривался.

Пришел раскосый инженер. Поручил Наталье Федоровне переводить из американского журнала статью о тэндемных печах.

Маша как жительница металлургического Железнодольска знала, что сталь выплавляют в мартенах, и ее заинтриговало, что это за тэндемные печи и почему раскосый инженер ими так интересуется, что его аж лихорадит. Оказалось, что если построить мартеновскую печь не с одной плавильной ванной, а с двумя, то получится тэндемная печь, которая будет быстрей и экономней плавить сталь.

Догадываясь, что перевод статьи, написанной техническим языком, займет уйму времени (Наталья Федоровна и инженер часто ныряли в словари и справочники), Маша вызвала Наталью Федоровну из солнечного кабинета и без обиняков спросила, рассказывал ли ей Константин Васильевич, почему сбежал от семьи, или нет.

– Говорить-то говорил… Да рассказать об этом сложно…

– О тэндемных печах вон какие предложения составляете, тут проще составить.

– Психологически сложно.

– Мне, – сказала Маша, – куда сложней психологически.

– Будет еще сложней.

– Я готова.

– Кто такие Донцовы?

– В войну мама у них жила. Он художник, она учительница. У мамы мать умерла. Донцовы и мамина мать вместе росли. Они и взяли маму к себе. Из барака. У них квартира в каркасном доме и с паровым отоплением, а барак строился как времянка, промерзал, не натопишься. Они к маме приезжают. Для них она родней родной. Они, когда папа скрылся, не в маме искали причину, а в нем. Возможно, отвык от мамы на войне или избаловался… Папу они уважали, поэтому терялись в догадках. Теперь скажете?

– Нет, девочка, Константин Васильевич сам решится.

– Что-то слишком долго решается. Да, честь. Что она такое и с чем ее едят? Покорность знаю. Смелость наблюдала: бутылки – и вокруг смельчаки. Принципы? Принципы в принципе существуют. Я разозлилась. Не сердитесь, Наталья Федоровна. Я оптимистка. Хмырь будет добивать маму, а я все равно буду оптимисткой и не казню Хмыря. И все будет в порядке. Успеваемость? По поведению «пять». В институт не поступлю. Некому протолкнуть. На завод. С нормой буду справляться. Возможно, буду получать премиальные. Может, не свыше пятнадцати процентов, может, не меньше шестидесяти. Замуж. Комната в коробке. Дети. Вибрационка. Пункция спинного мозга. Простите, простите, Наталья Федоровна. Я распсиховалась. Жалко маму. Жалко себя.

Маша не могла долго не прощать. Не потому, что от природы не способна была сильно и стойко гневаться, и не потому, что была добра, покладиста и не старалась строго смотреть на собственное поведение, – а потому, что Клавдия Ананьевна постоянно склоняла ее своими уговорами к мягкосердечности. Разве не зажмешь в себе обиду на человека, за которого мать унижается до мольбы перед тобой? Зачастую этим человеком был Хмырь. То он «пришьется» к Маше из-за пустяка и ругает, как рыночный пропойца, и мать упрашивает не сердиться на него, то он ударит Машу по лицу, да еще и пнет кирзовым сапожищем куда попало, и мать умоляет позабыть это и разговаривать с отчимом без прохладцы. Поначалу Маше не просто было уступать увещеваниям матери: какое насилие нужно производить над собой – но постоянно она привыкла переламывать себя я уже отчаивалась, что никогда не сможет быть гордой.

После разговора с Натальей Федоровной в научно-технической библиотеке Маша металась по городу, пытаясь отделаться от навязчивого побуждения сейчас же В потребовать от отца, чтобы сознался, почему бросил их с мамой. Потом она настолько настроила себя против отца и настолько ей стало ненавистно смиряться, а сердцем она постигла, как ей показалось, главную мудрость: людей нужно судить не по их обходительности (вполне возможно, что она временная и намеренная), не по тому, как они выставляют себя или преподносят на словах, а по их поступкам и проступкам.

Из этих переживаний и горьких выводов сложилось в ней нетерпеливое желание уехать сегодня же вечером, – пусть где хотят, там и достают денег на билет.

Лизу озадачило требование Маши занять ей денег на дорогу. Деньги на металлургическом комбинате начнут давать завтра, и завтра же Константину Васильевичу получать, так как коксохимикам вместе с доменщиками и мартеновцами выдают деньги в самый первый зарплатный день. Сегодня навряд ли у кого перехватишь. У кого левый есть, те либо прижимисты, либо держат их на книжке и неохотно с нее снимают.

Маша не отозвалась на Лизины уговоры и тотчас ощутила радость от собственной непреклонности. Правда, через мгновение она застыдилась того, что опечалила Лизу и что гонит ее за деньгами. И все-таки отказалась ждать, и Лиза обегала чуть ли не весь дом, покамест не взяла взаймы.

Стоять за билетами пришлось в здании вокзала. Воздух в зале был горячий, клейкий, мерзостно разивший дустом. Ядовитая духота, гощение, которое оканчивается так неприкаянно, без надежд на встречу с этим приглянувшимся ей городом, где ее чувства и мысли время от времени как бы овеивало чудом, и ко всему этому обида на недолю матери – ожесточили Машу. И она спрашивала, почему именно ее мать должна была потерять всю родню до основания, что теперь ей некуда податься, если она надумает уйти от Хмыря; почему из всех, кто работает в зеркальном гастрономе, должна была поскользнуться на огуречной шкурке и попасть в хирургию именно ее мать…

Остановил этот приступ ожесточенных вопросов Владька Торопчин, тем остановил, что она вспоминала о том, что он называл «вопросничеством», и тем, что пришел на вокзал и бросился к ней, сияя глазами. И она обрадовалась ему, однако слегка сердилась на него. Все-таки тютя: обидел и до сих пор не сообразил, что обидел.

В дни, пока Владька отсутствовал, она вроде бы забыла о нем. Теперь, когда он маячил возле нее, вперебив болтая о ночевках в лесу, о старике, вырезающем из жести карнизы, которые узором не хуже тарусских кружев, о проколотых велосипедных шинах, заклеенных медицинским пластырем, о предстоящей жизни в математическом лагере, Маша догадалась, что помнила Владьку через рассерженность, которой загораживалась от него.

Состояние гордости и требовательности к себе, длившееся в ней со вчера и понравившееся Маше, с Владькиным приходом стало избываться, заменяясь привычным бесхитростно-естественным и неумным. Но противиться обычному своему настроению Маше не хотелось, потому что с появлением Владьки в ней исчезла сиротливость, кроме того, навязчивое предчувствие катастрофы перестало бередить ее сердце, а признание Владьки, что он, возвратясь из велопробега и прочитав вызов Московского университета, сразу бросился к Корабельниковым, чтобы уговорить Машу ехать вместе до Москвы, озарило отрадой ее настроение.

Проводы были в тягость Маше. Лиза, хлопотливая, добрая, все-таки успевшая довязать рябиновый свитер, почему-то плакала, извинялась. Игорешка то и дело прошмыгивал в вагон, прятался, его силком выносили оттуда, он рыдал, кричал, как ясельный малыш: «Ту-ту, ту-ту!» Наталья Федоровна была непонятно-безразличная, крутилась на каблучках-шпильках, оглядывая перронный народ. Подвыпивший Коля Колич топтался с бутылкой портвейна и стаканчиком из-под финского сыра «Виола» перед Сергеем Федоровичем и Владькой, предлагая принять по пять капель. На отказы он не сердился. Прятал в нагрудный карман бутылку и, улыбаясь, вздыхал:

– Жизнь, жизнь, хотя бы ты похудшела.

Константин Васильевич явился сразу незадолго до отправления. С ним был низкорослый, рессорный в походке и жестах газовщик Бизин. Константин Васильевич обнял дочку. Когда он возносил руку за ее спиной, Маша отвердела в плечах. Но нежная застенчивость, которую Маша ощутила в прикосновении отцовой руки, невольно распустила ее плечи, отозвалась в душе желанием простить. Припоздал Константин Васильевич к поезду потому, что Бизина и его принимал секретарь парткома металлургического комбината. Бизину казалось, что история со снятием стенгазеты «Коксовик» волнует всех присутствующих, поэтому он юркнул в центр их маленькой группки и заговорил о том, что, в общем-то, они добились, чего хотели: секретарь парткома сделал при них «прочес» Трайно. Хотя самовольно снятую газету Трайно не мог вывесить, поскольку забыл ее в трамвае, вопрос о начальнике они могут поставить в очередном номере «Коксовика». Коля Колич предложил выпить.

– Примем-ка по пять капель. Портвейный облагоразумит, портвейный успокоит.

– Что, майор, не принять ли действительно?

– Отрубили.

– Только не здесь, – обеспокоилась Лиза.

– В купе, в купе. Владик, проводишь?

– Условность, тетя Лиза.

Корабельников выхватил у Коли Колича бутылку, снял с горлышка пробку. Со словами: «Погладь, майор, дорожку молодежи» – он налил в стаканчик вина. Бизин быстро выпил. Константин Васильевич выпил и сам, а Коле Количу не разрешил – лишку будет.

Коля Колич не протестовал.

– Согласен. Решительно со всем. Ничего нигде никому не докажешь. Имею в виду – под турухом, клюкнувши, стал быть.

Отец потихоньку отвел Машу к ограде.

– Вот, дочь, прощаемся. Может, на год, а может, и навеки. Виноват я наверняка и перед Клавой и перед тобой. Из Германии я вернулся, Клава у Донцовых жила. Хорошо относились. Но слишком показалось хорошее отношение с его стороны… Город примеры прибавлял – о других, не о Клаве. Думал: «Да как же верить людям, если Клава что-то позволила?» Бабы выше этажом сплетничали, как раз одна из них тень на Клаву бросила… Ну, я и совсем заболел. Прекрасный у меня друг по работе, а я думаю: «Неужели ошибаюсь в нем?» Стал впадать в неверие. В черное. С ума схожу, Ну, и уехал. Понимаешь, война еще раньше меня ранила… Прости…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю