Текст книги "Некуда"
Автор книги: Николай Лесков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 46 страниц)
– Это правда, я непременно, непременно.
Бахарев стал прощаться.
– Ты сегодня разве едешь?
– Сейчас даже; человека оставлю забрать покупки да вот твои деньги на почту отправить, а сам сейчас домой. Ну, прощай, сестра, будь здорова.
– Прощай, да смотри помни о Лизе-то.
– Хорошо, хорошо.
– То-то хорошо. Скажи на ушко Ольге Сергеевне, – прибавила, смеясь, игуменья, – что если Лизу будут обижать дома, то я ее к себе в монастырь возьму. Не смейся, не смейся, а скажи. Я без шуток говорю: если увижу, что вы не хотите дать ей жить сообразно ее натуре, честное слово даю, что к себе увезу.
Глава восемнадцатая
Слово воплощается
Через день после описанного разговора Бахарева с сестрою в Мереве обедали ранее обыкновенного, и в то время, как господам подавали кушанье, у подъезда стояла легонькая бахаревская каретка, запряженная четверней небольших саврасых вяток.
За столом сидела вся семья и Юстин Помада, несколько бледный и несколько растерянный.
У Ольги Сергеевны и Зины глаза были наплаканы до опухоли век; Софи тоже была не в своей тарелке.
Одна Лиза сидела ровно и спокойно, как будто чужое лицо, до которого прямым образом нимало не касаются никакие домашние дрязги.
Егор Николаевич был тверд тою своеобычною решимостью, до которой он доходил после долгих уклонений и с которой уж зато его свернуть было невозможно, если его раз перепилили. Теперь он ел за четверых и не обращал ни на кого ни малейшего внимания.
Зина была одета в очень кокетливо сшитое дорожное холстинковое платье; все прочие были в своих обыкновенных нарядах.
Пружина безмятежного приюта действовала: Зина уезжала к мужу. Она энергически протестовала против своей высылки, еще энергичнее протестовала против этого мать ее, но всех энергичнее был Егор Николаевич. Объявив свою непреклонную волю, он ушел в кабинет, многозначительно хлопнул дверью, велел кучерам запрягать карету, а горничной девушке Зины укладывать ее вещи. Бахарев отдал эти распоряжения таким тоном, что Ольга Сергеевна только проговорила:
– Собирайся, Зиночка.
А люди стали перешептываться:
– Тс! барин гневен!
Правду говоря, однако, всех тяжеле в этот день была роль самого добросердого барина и всех приятнее роль Зины. Ей давно смерть хотелось возвратиться к мужу, и теперь она получила разом два удовольствия: надевала на себя венок страдалицы и возвращалась к мужу, якобы не по собственной воле, имея, однако, в виду все приятные стороны совместного житья с мужем, которыми весьма дорожила ее натура, не уважавшая капризов распущенного разума.
Рада была Зина, когда лошади тронули ее от отцовского крыльца, рад был и Егор Николаевич, что он выдержал и поставил на своем.
«Бахаревская кровь, – думал он, – бахаревская кровь, сила, терпение, настойчивость: я Бахарев, я настоящий Бахарев».
– Мнишек! – крикнул он, подумавши это. – Позвать мне Марину.
Явилась Абрамовна.
– Лизочкины вещи перенесть в Зинину комнату и устроить ей там все как следует, – скомандовал Бахарев.
Марина Абрамовна молча поглядывала то на Егора Николаевича, то на его жену.
– Слышишь? – спросил Егор Николаевич.
– Слушаю-с, – отвечала старуха.
– Ну, и делай.
– Егор! – простонала Ольга Сергеевна.
– Что-с? – отрывисто спросил Бахарев.
– Это можно после.
– Это можно и сейчас.
– Где же будет помещаться Зина?
– У мужа.
– Но у нее не будет комнаты.
– Мужнин дом велик. Пока ребят не нарожала еще, две семьи разместить можно.
– Но для приезда.
– А! ну да! Мнишек, устрой так, чтобы Зиночке было хорошо в приезд остановиться в теперешней Лизиной комнатке.
– Слушаю-с, – снова, посматривая на всех, проговорила Абрамовна.
– Ну, иди.
Абрамовна вышла.
– Как же это можно, Егор Николаевич, поместить Зину в проходной комнате? – запротестовала Ольга Сергеевна.
– Га! А Лизу можно там поместить?
– Лиза ребенок.
– Ну так что ж?
– Она еще недавно в общих дортуарах спала.
– А Зина?
– Что ж, Зине, по вашему распоряжению, теперь негде и спать будет.
– Негде? негде? – с азартом спросил Бахарев.
– Конечно, негде, – простонала Ольга Сергеевна.
– У мужа в спальне, – полушепотом и с грозным придыханием произнес Егор Николаевич.
– Ах, боже мой!..
– Что-с?
– Ну, а на случай приезда?
– О! на случай приезда довольно и Лизиной комнаты. Если Лизе для постоянного житья ее довольно, то уж для приезда-то довольно ее и чересчур.
– Что ж, устроено все? – спросил Бахарев Абрамовну, сидя за вечерним чаем.
Абрамовна молчала.
– Не устроено еще? – переспросил Бахарев.
– Завтра можно, Егор Николаевич, – ответила за Абрамовну Ольга Сергеевна.
Бахарев допил стакан, встал и спокойно сказал:
– Лиза! иди-ка к себе. Мы перенесем тебя с Юстином Феликсовичем.
И пошли, и перенесли все Лизино в спокойную, удаленную от всякого шума комнату Зины, а Зинины вещи довольно уютно уставили в бывшей комнате Лизы.
И все это своими руками.
– Вот живи, Лизочек, – возгласил Егор Николаевич, усевшись отдохнуть на табурете в новом помещении Лизы, когда тут все уже было уставлено и приведено в порядок.
Лиза, хранившая мертвое молчание во время всех сегодняшних распоряжений, при этих словах встала и поцеловала отцовскую руку.
– Живи, голубка. Книги будут, и покой тебе будет.
– Я завтра полочки тут для книг привешу, – проговорил Помада, сидевший тут же на ящике в углу, и на следующее утро он явился с тремя книжными полочками на ремне и большою, закрытою зеленою бумагою клеткою, в которой сидел курский соловей.
Полки Помада повесил по стенке, а клетку с курским соловьем под окном.
– Отлично теперь, Лизавета Егоровна! – произнес он, забив последний гвоздь и отойдя к двери.
– Отлично, Юстин Феликсович, – отвечала Лиза и стала уставлять на полки свои книжечки.
Так и зажила Лиза Бахарева.
Став один раз вразрез с матерью и сестрами, она не умела с ними сойтись снова, а они этого не искали. Отец стоял за нее, но не умел найти ее прямой симпатии. С Женни она видалась не часто, и то на самое короткое время. Она видела, что у матери и сестер есть предубеждение против всех ее прежних привязанностей, и писала Гловацкой: «Ты, Женька, не подумай, что я тебя разлюбила! Я тебя всегда буду любить. Но ты знаешь, как мне скверно, и я не хочу, чтобы это скверное стало еще сквернее. А я тебя крепко люблю. Ты не сердись, что я к тебе не езжу! Меня теперь и пустили бы, да я теперь не хочу этой милости. Ты приезжай ко мне. У меня теперь хорошо, а пока пришли мне книг. У меня есть три журнала, да что ж это!»
Женни брала у Вязмитинова для Лизы Гизо, Маколея, Милля, Шлоссера. Все это она посылала к Лизе и только дивилась, как так скоро все это возвращалось с лаконическою надписью карандашом: «читала», «читала» и «читала».
– Давайте еще, – просила Женни Вязмитинова.
– Право, уж ничего более нет, – отвечал учитель.
– Хотите политическую экономию послать? – спрашивал Зарницын.
– Или логику Гегеля, – шутя добавлял Вязмитинов.
– Давайте, давайте, – отвечала Женни.
И ехали эти книжки шутки ради в Мерево, а оттуда возвращались с лаконическими надписями: «читала», «читала».
– Лиза, что это ты делаешь? – спрашивала Гловацкая.
– Что, дружок мой?
– Ты будешь синим чулком.
– Отчего?
– Что ты все глотаешь?
– А! ты это о книгах?
– Да, о книгах.
– Я люблю читать.
– Но нужно читать что-нибудь одно. Вязмитинов говорит, что непременно нужно читать с системой, и я это чувствую.
– Ты что же читаешь?
– Я читаю одни исторические сочинения.
– Это хорошо.
– А ты?
– Я читаю все. Я терпеть не могу систем. Я очень люблю заниматься так, как занимаюсь. Я хочу жить без указки всегда и во всем.
И так жила Лиза до осени, до Покрова, а на Покров у них был прощальный деревенский вечер, за которым следовал отъезд в губернский город на целую зиму.
На этом прощальном вечере гостей было со всех волостей. Были и гусары, и помещики либеральные, и помещики из непосредственных натур, и дамы уродливые, и дамы хорошенькие, сочные, аппетитные и довольно решительные. Егор Николаевич ходил лично приглашать к себе камергершу Мереву, но она, вместо ответа на его приглашение, спросила:
– А Кожухова у тебя будет?
– Будет, – отвечал Бахарев.
– И князь будет?
– Как же, будет.
– Ну, батюшка, так что ж ты хочешь разве, чтоб на твоем вечере скандал был?
– Боже спаси!
– То-то, я ведь не утерплю, спрошу эту мадам, где она своего мужа дела? Я его мальчиком знала и любила. Я не могу, видя ее, лишить себя случая дать ей давно следующую пощечину. Так лучше, батюшка, и не зови меня.
Смотритель и Вязмитинов с Зарницыным были на вечере, но держались как-то в сторонке, а доктор обещал быть, но не приехал. Лиза и здесь, по обыкновению, избегала всяких разговоров и, нехотя протанцевав две кадрили, ушла в свою комнату с Женей.
– Кто этот молоденький господин приезжий? – спросила она Женни об одном из гостей.
– Который?
– Черный, молоденький.
– Какой-то Пархоменко.
– Нет, о Пархоменке я слышала, а этот иностранец.
– Какой-то Райнер.
– Что он такое?
– Бог его знает.
– Откуда они? Из Петербурга?
– Да.
– У кого они гостят?
– Бог их знает.
– Этот Пархоменко дурачок.
– Кажется.
– А Райнер?
– Не знаю.
– Чего бы ему сюда с дураками? – убирая косу, проговорила Лиза и легла с Женею спать под звуки беспощадно разбиваемого внизу фортепиано.
Лиза уж совсем эмансипировалась из-под домашнего влияния и на таких положениях уехала на третий день после прощального вечера со всею своею семьею в губернский город.
– А хорошо, папа, устроилась теперь Лиза, – говорила отцу Женни, едучи с ним на другой день домой.
– Ну… – промычал Гловацкий и ничего не высказал.
Вечером в этот же день у них был Пархоменко и Райнер.
Пархоменко все дергал носом, колупал пальцем глаз и говорил о необходимости совершенно иных во всем порядков и разных противодействий консерваторам. Райнер много рассказывал Женни о чужих краях, а в особенности об Англии, в которой он долго жил и которую очень хорошо знал.
– Боже! я там всегда видела верх благоустройства, – говорила ему Женни.
– И неправомерности, – отвечал Райнер.
– Там свобода.
– Номинальная. Свобода протестовать против голода и умирать без хлеба, – спокойно отвечал Райнер.
– А все же свобода.
– Да. Свобода голодного рабства.
– А у нас?
– У вас есть будущее: у вас меньше вредных преданий.
– У нас невежество.
– На дело скорее готовы люди односторонние, чем переворачивающие все на все стороны.
– Где вы учились по-русски?
– Я давно знаю. Мне нравился ваш народ и ваш язык.
– Вы поговорите с Вязмитиновым. Он здесь, кажется, больше всех знает.
«Какой странный этот Райнер!» – думала Женни, засыпая в своей постельке после этого разговора.
На другой день она кормила на дворе кур и слышала, как Вязмитинов, взявшись с уличной стороны за кольцо их калитки, сказал:
– Ну, прощайте, – добрый вам путь.
– Прощайте, – отвечал другой голос, который на первый раз показался Женни незнакомым.
– Рассчитывайте на меня смело, – говорил Вязмитинов: – я готов на все за движение, конечно, за такое, – добавил он, – которое шло бы легальным путем.
– Я уверен, – отвечал голос.
– Только легальнымпутем. Я не верю в успех иного движения.
– Конечно, конечно, – отвечал снова голос.
– Кто с вами был здесь за воротами? – спросила Вязмитинова Женни, не выпуская из рук чашки с моченым горохом.
– Райнер, – мы с ним прощались, – отвечал Вязмитинов. – Очень хороший человек.
– Кто? Райнер?
– Да.
– Кажется. Что ему здесь нужно? Какие у него занятия?
– Он путешествует.
– А! Это у нас новость? Куда ж он едет?
– Так едет, с своим приятелем и с Помадой. А что?
– Ничего. Он, в самом деле, очень образованный и очень милый человек.
– И милый? – с полушутливой, полуедкой улыбкой переспросил Вязмитинов.
– И милый, – еще раз подтвердила Женни, закрасневшись и несколько поспешливо сложив свои губки.
Глава девятнадцатая
Крещенский вечер
На дворе рано осмерк самый сердитый зимний день и немилосердно била сухая пурга. В двух шагах человека уже не было видно. Даже красный свет лучин, запылавших в крестьянских хатах, можно было заметить, когда совсем уж ткнешься носом в занесенную снегом суволоку, из которой бельмисто смотрит обледенелое оконце. На господском дворе камергерши Меревой с самого начала сумерек люди сбивались с дороги: вместо парадного крыльца дома попадали в садовую калитку; идучи в мастерскую, заходили в конюшню; отправляясь к управительнице, попадали в избу скотницы. Такая пурга была, что свету божьего не видно. А между тем не держала эта пурга по своим углам меревскую дворню. Люди, вырядившись шутами, ходили толпою из флигеля во флигель, пили водочку, где таковая обреталась, плясали, шумели, веселились. Особенно потешал всех поваренок Ефимка, привязавший себе льняную бороду и устроивший из подушек аршинный горб, по которому его во всю мочь принимались колотить горничные девушки, как только он, по праву святочных обычаев, запускал свои руки за пазуху то турчанке, то цыганке, то богине в венце, вырезанном из старого штофного кокошника барышниной кормилицы. Словом, на меревском дворе были настоящие святки. Даже бахаревский садовник и птичница пришли сюда, несмотря на пургу, и тоже переходили за ряжеными из кухни в людскую, из людской в контору и так далее.
– А у нас-то теперь, – говорила бахаревская птичница, – у нас скука престрашенная… Прямо сказать, настоящая Сибирь, как есть Сибирь. Мы словно как в гробу живем. Окна в доме заперты, сугробов нанесло, что и не вылезешь: живем старые да кволые. Все-то наши в городе, и таково-то нам часом бывает скучно-скучно, а тут как еще псы-то ночью завоют, так инда даже будто как и жутко станет.
Между тем, как переряженные дворовые слонялись по меревскому двору, а серые облачные столбы сухого снега, вздымаясь, гуляли по полям и дорогам, сквозь померзлое окно в комнате Юстина Помады постоянно мелькала взад и вперед одна и та же темная фигура. Эта фигура был сам Помада. Он ходил из угла в угол по своему чулану и то ворошил свою шевелюру, то нюхал зеленую веточку ели или мотал ею у себя под носом. На столе у него горела сальная свечка, распространяя вокруг себя не столько света, сколько зловония; на лежанке чуть-чуть пищал угасавший самовар, и тут же стоял графин с водкой и большая деревянная чашка соленых и несколько промерзлых огурцов.
– Во-первых, истинная любовь скромна и стыдлива, а во-вторых, любовь не может быть без уважения, – произнес Помада, не прекращая своей прогулки.
– Рассказывай, – возразил голос с кровати.
Теперь только, когда этот голос изобличил присутствие в комнате Помады еще одного живого существа, можно было рассмотреть, что на постели Помады, преспокойно растянувшись, лежал человек в дубленом коротком полушубке и, закинув ногу на ногу, преспокойно курил довольно гадкую сигару.
Всматриваясь в эту фигуру, вы узнавали в нем доктора Розанова. Он сегодня ехал со следствия, завернул к Помаде, а тут поднялась кура, и он остался у него до утра.
– Это верно, – говорил Помада, как бы еще раз обдумав высказанное положение и убедившись в его совершенной непогрешимости.
– Как не верно! – иронически заметил доктор.
– Белинский пишет, что любовь тогда чувство почтенное, когда предмет этой любви достоин уважения.
– Из чего и следует, что и Белинский мог провираться.
– Ну, у тебя все провираются.
– А все!
– Ну, можно ли любить женщину, которую ты не уважаешь, которой не веришь?
– Не о чем и спрашивать. Стало быть можно, когда люди любят.
– Люди черти, люди и водку любят.
– Дура ты, Помада, право, дура, и дураком-то тебя назвать грех.
Доктор замолк.
– Терпеть я тебя не могу за эту дрянную манеру. Какого ты черта все идеальничаешь?
– Оставь уж лучше, чем ругаться, – заметил, обидясь, Помада.
– Нет, в самом деле?
– А в самом деле, оставим этот разговор, да и только.
– И это можно, но ты мне только скажи вот: ты с уважением любишь или нет?
– Я никого не люблю исключительной любовью.
– Что врать! Сам сто раз сознавался, то в Катеньку, то в Машеньку, то в Сашеньку, а уж вечно врезавшись… То есть ведь такой козел сладострастный, что и вообразить невозможно. Вспыхнет как порох от каждого женского платья, и пошел идеализировать. А корень всех этих привязанностей совсем сидит не в уважении.
– А в чем же, по-твоему?
– Ну уж, брат, не в уважении.
– По-твоему, небось, черт знает в чем… в твоих грязных наклонностях.
– Те-те-те! ты, брат, о грязных-то наклонностях не фордыбачь. Против природы не пойдешь, а пойдешь, так дураком и выйдешь. Да твое-то дело для меня объясняется вовсе не одними этими, как ты говоришь, грязными побуждениями. Я даже думаю, что ты, пожалуй, – черт тебя знает, – ты, может быть, и, действительно, способен любить так, как люди не любят. Но все ты любишь-то не за то, что уважаешь. Ты прежде вот, я говорю, врежешься, а потом и пошел додумывать своей богине всякие неземные и земные добродетели. Ну, не так что ли?
– Конечно, не так.
– Как же это ты и Зину Бахареву уважаешь, и Соньку, и Лизу, и поповну молодую, и Гловацкую?
– Эко напутал!
– Чего? да разве ты не во всех в них влюблен? Как есть во всех. Такой уж ты, брат, сердечкин, и я тебя не осуждаю. Тебе хочется любить, ты вот распяться бы хотел за женщину, а никак это у тебя не выходит. Никто ни твоей любви, ни твоих жертв не принимает, вот ты и ищешь все своих идеалов. Какое тут, черт, уважение. Разве, уважая Лизу Бахареву, можно уважать Зинку, или уважая поповну, рядом с ней можно уважать Гловацкую?
– Да к чему ж ты их всех путаешь?
– Власть, братец мой, такую имею, и ничем ты мне этого возбранить не можешь, потому что рыльце у тебя в пуху.
Доктор встал с постели, набил себе дорожную трубку, потом выпил рюмку водки и, перекусив огурец, снова повалился на постель.
– Все это, братец мой, Юстин Феликсович, я предпринимаю в видах ближайшего достижения твоего благополучия, – произнес он, раскуривая трубку.
– Благодарю покорно, – процедил сквозь зубы Помада, не прекращая своей бесконечной прогулки.
– И должен благодарить, потому что эта идеальность тебя до добра не доведет. Так вот и просидишь всю жизнь на меревском дворе, мечтая о любви и самоотвержении, которых на твое горе здесь принять-то некому.
– Ну, и просижу, – спокойно отвечал Помада.
– Просидишь? – ну, и сиди, прей.
Помада молчал.
– Отличная жизнь, – продолжал иронически доктор, – и преполезная тоже! Летом около барышень цветочки нюхает, а зиму, в ожидании этого летнего блаженства, бегает по своему чулану, как полевой волк в клетке зверинца. Ты мне верь; я тебе ведь без всяких шуток говорю, что ты дуреть стал: ты-таки и одуреешь.
– Какой был, таков и есть, – опять процедил Помада, видимо тяготясь этим разговором и всячески желая его окончить.
– Нет, не таков. Ты еще осенью был человеком, подававшим надежды проснуться, а теперь, как Бахаревы уехали, ты совсем – шут тебя знает, на что ты похож – бестолков совсем, милый мой, становишься. Я думал, что Лизавета Егоровна тебя повернет своей живостью, а ты, верно, только и способен миндальничать.
Помада продолжал помахивать у своего носа еловою веточкой и молчал, выдерживая свое достоинство.
Доктор встал, выпил еще рюмку водки и стал раздеваться.
– У человека факты живые перед глазами, а он уж и их не видит, – говорил Розанов, снимая с себя сапоги. – Стану я факты отрицать, не выживши из ума! Просто одуреваешь ты, Помада, просто одуреваешь.
– Это ты отрицатель-то, а не я. Я все признаю, я многое признаю, чего ты не хочешь допустить.
– Например, любовь, происходящую из уважения? – смеясь, спросил доктор.
– Да что тебе далось нынче это уважение! – воскликнул Помада несколько горячее обыкновенного.
– Сердишься! ну, значит, ты неправ. А ты не сердись-ка, ты дай вот я с тебя показание сниму и сейчас докажу тебе, что ты неправ. Хочешь ли и можешь ли отвечать?
– Да я не знаю, о чем ты хочешь спрашивать.
– Повар Павел любит свою жену или нет?
– Кто ж его знает?
– Ну, а я тебе скажу, что и он ее любит и она его любит. А теперь ты мне скажи, дерутся они или нет?
– Ну, дерутся.
– Так и запишем. – Теперь Васенка любит мельника Родиона или не любит?
– Да черт знает, о чем ты спрашиваешь! Почем я знаю, любит Васенка или не любит?
– Почем! А вот почем, друг любезный, потум, что она при тебе сапоги мои целовала, чтобы я забраковал этого Родиона в рекрутском присутствии, когда его привезли сдавать именно за то, что он ей совком голову проломил. И не только тут я видел, как она любит этого разбойника, а даже видел я это и в те минуты, когда она попрекала его, кляла всеми клятвами за то, что он ее сокрушил и состарил без поры без времени, а тут же сейчас последний платок цирюльнику с шеи сбросила, чтобы тот не шельмовал ее соколу затылок. Кажется, ведь любит? А только тот встал с подстриженным затылком, она ему в лицо харкнула. «Зверь, говорит, ты, лиходей мой проклятый». Где ж здесь твое уважение-то?
– Что ж, тут вовсе не любовь, а сожаление.
– Сожаление! А зачем же она сбежала-то с ним вместе?
– Воли захотелось.
– Под его кулачьями-то! Ну, нет, брат, – не воли ей захотелось, а любвб, любвб эти штуки-то отливает. Воли бы ей хотелось, давно бы ее эскадронный пять раз откупил. Это ты ведь тоже, чай, знаешь не меньше моего. Васенка-то, брат… знаешь, чего стоит! Глазом поведет – рублем одарит. Это ведь хрящик белый, а не косточка. А я тебе повторяю, что все это орудует любовь, да не та любовь, что вы там сочиняете, да основываете на высоких-то нравственных качествах любимого предмета, а это наша, русская, каторжная, зазнобистая любва, та любва, про которую эти адски-мучительные песни поются, за которую и душатся, и режутся, и не рассуждают по-вашему. Белинский-то – хоть я и позабывал у него многое – рассуждает ведь тут о человеке нравственно развитом, а вы, шуты, сейчас при своем развитии на человечество тот мундир и хотите напялить, в котором оно ходить не умеет. Я тебе не два, а двести два примера покажу, где нет никакого уважения, а любовь-то живет, да любовь не вашенская, не мозглявая.
– Да ты все из какого класса примеры-то берешь?
– А тебе из какого? Из самого высокого?
– Что высокий! Об нем никто не говорит, о высоком-то. А ты мне покажи пример такой на человеке развитом, из среднего класса, из того, что вот считают бьющеюся, живою-то жилою русского общества. Покажи человека размышляющего. Одного человека такого покажи мне в таком положении.
– Ну, брат, если одного только требуешь, так уж по этому холоду далеко не пойду отыскивать.
Доктор снова встал в одном белье в постели, остановил Помаду в его стремительном бегстве по чулану и спросил:
– Ты Ольгу Александровну знаешь?
– Твою жену?
– Да, мою жену.
– Знаю.
– И хорошо знаешь?
– Да как же не знать!
– Уважаешь ты ее?
– Н… ну…
– Нет, – хорошо. За что ты ее не уважаешь?
– Да как это сказать…
– Говори!
– Да за все.
– Она разбила во мне все, все.
– Верю, верю, брат, – отвечал расстроенный этим рассказом Помада.
– А я ее люблю, – пожав плечами, произнес доктор и проглотил еще рюмку водки.
И с этим лег в постель, укрылся своим дубленым тулупом и молча повернулся к стене, а Юстин Помада, постояв молча над его кроватью, снова зашагал взад и вперед.
За стеною, в столярной, давно прекратились звуки гармонии и топот пляшущих святочников, и на меревском дворе все уснуло. Даже уснула носившаяся серыми облачными столбами воющая русская кура, даже уснул и погас огонек, доев сальный огарок, в комнате Помады. Не спала только холодная луна. Выйдя на расчистившееся небо, она смотрела оттуда, хорошо ли похоронила кура тех, кто с нею встретился, идучи своим путем-дорогою. Да не спал еще Юстин Помада, который не заметил, как догорела и сгасла свечка и как причудливо разрисованное морозом окно озарилось бледным лунным светом. Он все бегал и бегал по своей комнате, оправдывая сделанное на его счет сравнение с полевым волком, содержащимся в тесной клетке.
«Дичь какая! – думал между прочим, бегая, Помада. – Все идеалы мои он как-то разбивает. Материалист он… а я? Я…»
Без ответа остался этот вопрос у Помады.
«Я вот что, я покажу… что ж я покажу? что это в самой вещи? Ни одной привязанности устоявшейся, серьезной: все как-то, в самом деле, легко… воздушно… так сказать… расплывчато. Эка натура проклятая!»
«А впрочем, – опять размышлял Помада, – чего ж у меня нет? Силы? Есть. Пойду на смерть… Эка штука! Только за кого? За что?»
«Не за кого, не за кого», – решил он.
«А любовь-то, в самом деле, не на уважении держится… Так на чем же? Он свою жену любит. Вздор! Он ее… жалеет. Где любить такую эгоистичную, бессердечную женщину. Он материалист, даже… черт его знает, слова не придумаешь, чтό он такое… все отрицает… Впрочем, черт бы меня взял совсем, если я что-нибудь понимаю… А скука-то, скука-то! Хоть бы и удавиться так в ту же пору».
И с этим словом Юстин Помада остановился, свернул комком свой полушубочек, положил его на лежанку и, посмотрев искоса на луну, которая смотрела уже каким-то синим, подбитым глазом, свернулся калачиком и спать задумал.