Текст книги "Происшествие из жизни Владимира Васильевича Махонина"
Автор книги: Николай Евдокимов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 6 страниц)
Подошел поезд, я обернулся. Ирина стояла на прежнем месте, смотря на меня все тем же странным, жалким взглядом,– и сама она была иная, не та, что мгновение назад: жалкая, потерянная, с осунувшимся лицом. Она не торопилась заходить в вагон, не двигалась. Я вернулся, спросил:
– Что с вами, милый человек?
– Не знаю... Схватило здесь,– она положила руку на грудь,– не могу вздохнуть...
Определенно что-то со мною произошло, в эти минуты я был великодушен, милосерден, сентиментален. Я жалел ее, испытывал к ней нежность: она была такой же жалкой и больной, как в тот вечер, когда прошагала под моими окнами несколько часов с морожеными бананами.
– Чем помочь вам, милая девочка? – спросил я и, удивляясь себе самому, нагнулся и осторожно поцеловал ее в щеку.
– Зачем же? – проговорила она устало.– Ну зачем? Вы же не любите меня...
Я снова поцеловал ее, испытывая не столько сладость этого поцелуя, сколько ощущение освобождения, которое не покидало меня с того мгновения, как нашелся паспорт: что из того, что я, седеющий человек, целую молоденькую женщину в метро при всем честном народе, что из того?
– Поезжайте, бога ради,– сказала она,– я посижу, поезжайте, опоздаете...
И я уехал, оставив ее на перроне...
Из метро я вышел и шел потом к школе по весенней утренней улице, облитой солнцем, в праздничном, приподнятом настроении. Нет, я не думал так тогда, но, вспоминая сейчас, понимаю, что эта радость была вызвана не чем иным, как все тем же ощущением, что у меня все о'кей, все в полном порядке, все на своем месте. Весенние лужи парили на солнце, веселые воробьи упоенно барахтались в этих теплых лужах, автомобили месили грязь, разбрызгивая ее на прохожих, которые, чертыхаясь, шарахались от края тротуара. И меня обрызгал промчавшийся троллейбус, и я отскочил в сторону и засмеялся. Брюки стали мокрыми, а я засмеялся, и шел дальше, и шарахался от автомашин с легкостью, будто играл с ними в веселую игру,– ничто сейчас не могло испортить мне настроение.
Уже подходя к школе, я вспомнил Ирину, вспомнил, как наклонился к ней и поцеловал – щека ее была холодной, ледяной, словно мои губы прикоснулись к мраморной стене, о которую она опиралась...
На следующее утро я не встретил ее на обычном месте в метро. И на второй день ее не было. И на третий. Неделя прошла – она не появлялась. Я понял: она заболела. И, поколебавшись, навестить мне ее или нет, решил отпраэиться после работы к ней домой.
Она сама открыла дверь, удивилась:
– Вы?
– Болеете? – спросил я.
– И нe думаю. Дел много. Я уезжаю... в командировку.
Она была бледна, лицо осунулось, глаза ввалились.
– Нет, вы болеете, я же вижу,– сказал я.
– Видите? – Она усмехнулась. – У меня болезнь иного рода, ее не видно.
Мы прошли в комнату. Все здесь было почти так же, как в прошлый раз, и в то же время все по-иному, может быть, потому, что не было стола возле окна, отчего пространство этой каморки словно расширилось и каждый звук теперь раздавался гулко и отчетливо. Над кроватью висела большая фотография мужчины с лицом значительным – впалые щеки, нос горбинкой, высокий лоб, крепко сжатые тонкие губы, жесткие, неуступчивые глаза, которые и придавали значительность этому лицу. И хотя я видел Аристарха Безденежных в гробу с иным выражением – человека нездешнего,– совсем не похожего на эту фотографию, я догадался, что это он. Ирина не была на него похожа.
– Извините,– сказала она,– угощать мне сегодня вас нечем. Если только чаю?
Она не предложила мне сесть. Тогда я не обратил на это внимания, но потом, вспоминая каждую мелочь в ее словах и движениях, с горечью отметил и это. От чая я отказался, хотя, наверно, не надо было. Мы оба куда-то спешили. А куда нам спешить? В квартире было тихо, никто не мешал моему душевному покою, как в прошлый раз, никто не подглядывал в замочную скважину, я мог выпить чаю. Наверно, мне надо было остаться, выпить чаю, но я не остался, чаю не выпил. Ушел.
Она спустилась вместе со мной во двор, сказала:
– Спасибо.
– За что?
– Ну, за все... Навестили вот...
– Я приду вас проводить,– сказал я.
– Да? – Она вроде бы даже удивилась.– Я не избалована вашим вниманием, не надо, зачем...
– Приду, Ира,– сказал я, чувствуя какую-то вину перед нею. Хотя в чем я был виноват? Ни в чем. Однако она была права: она не обременена моим вниманием.– Я приду,—повторил я.– Когда самолет?
– В шесть,– ответила она, помедлив,– такси придет в двенадцать.
– Так рано? Зачем?
– Я так люблю,– ответила она.– Я люблю вокзалы, аэропорты...
– Любить можно,– сказал я,– но неразумно: что мы будем делать столько времени?
– Я одна поеду,– проговорила она твердым голосом,– и найду занятие. Я одна поеду... А вам... спасибо вам за все... провожать меня не приходите, не надо.– Она погладила лацкан моего пиджака ладонью, губы ее дрогнули, и, повернувшись, она ушла не оглядываясь.
Провожать ее я пришел. Хотя чуть-чуть не опоздал: такси уже стояло во дворе, а Ирина выходила из подъезда с чемоданом. Я ее не узнал сразу: она была в парике, как тогда, в зоопарке. Другая какая-то женщина. Лицо ее было отрешенным, чужим, не здесь, не со мною оно было, а где-то в ином пространстве, в иных заботах.
– Будьте счастливы,– сказала она, открыла дверцу машины и положила на заднее сиденье чемодан.
– Я провожу,– сказал я.
– Нет, не надо.
Поколебавшись мгновение, она встала на цыпочки, быстро, неловко поцеловала меня в щеку и села в машину. Такси развернулось и поехало со двора, увозя часть моей жизни, оставив на сердце смутную тревогу и печаль.
Теперь я понимаю, что эта тревога и этa печаль были нечто иное, как предчувствие беды, предчувствие несчастья, которое не заставило себя долго ждать и обрушилось на меня так внезапно и так безжалостно.
Я поехал в школу, на работу. Вечером, возвращаясь домой, позвонил из уличного автомата в справочную Аэрофлота.
– Самолет вылетел по расписанию,– ответили мне.
В двенадцать ночи, насладившись телевизионным фильмом о любви двух несчастных школьников, не понятых родителями и учителями (теперь модны такие сюжеты), я проглотил две таблетки димедрола и лег спать.
Спал крепко, безмятежным сном, хотя именно в эти часы, когда я храпел в своей постели, там, за тысячу километров от Москвы, самым нелепым, жестоким образом рушилась моя жизнь.
Утром я проснулся в прекрасном настроении, как обычно просыпался после спокойного сна, обновленный, очищенный от дурных мыслей и настроений. Подергал руками и ногами, постоял на голове, съел яичницу и побежал на работу. Предчувствие беды, которое охватило меня накануне, когда такси увозило Ирину, улетучилось за ночь. Я ехал в метро, потом шагал к школе по весенней улице и думал бог знает о чем. О какой-то чепухе, о разных разностях, о том, что надо сегодня выкупить очередной том собрания сочинений Достоевского, написать заметку в стенгазету о том, кому что снится. С детских лет мне осточертели эти потуги на юмор, эти сновидения, которые я зачем-то сам вызвался сочинять еще сто лет назад, в первом классе, и с тех пор сочиняю уже почти полвека... Как стремительно летит время! Ведь в самом деле, почти половина столетия прошла с того дня, как родители отвели меня в школу. Почти полвека прошло со дня моего незабываемого триумфа, когда я поразил учительницу и весь класс тем, что умел не только читать и писать, но и считать, делить, умножать, складывать в уме любые числа. Я был способным мальчиком, но, признаться, большим лентяем потому, наверно, что учение давалось мне легко, без труда. Мне завидовали многие сверстники – и в школе, и потом, после войны, во время студенчества. Чему завидовали-то? Наверно, умению находить общий язык с людьми, чувствовать себя свободно в любой обстановке, а больше того, наверно, моим успехам: я рано стал завучем, а затем и директором школы. И уж так повелось: что бы я ни делал, чем бы ни занимался, одно было неизменно из года в год – обязанность писать в стенную газету о том, что кому снится. А в то памятное безмятежное и страшное утро сны моих сослуживцев рождались во мне мгновенно, с легкостью удивительной. Я почти бежал к школе, чтобы не забыть, успеть записать, пока они не улетучились из памяти. И только один сон, сон учительницы географии Марии Прохоровны, по обыкновению, никак не придумывался. Со снами Марии Прохоровны у меня всегда происходили сложности: хотелось, чтобы ей приснились всяческие неприятности, гадость какая-нибудь, и я придумывал соответствующие сны, от которых с этой дамой мог бы даже инфаркт случиться, но для стенгазеты такие сны не годились: ими можно было тешить собственную душу, но вывешивать подобные мои мечтания на всеобщее обозрение, к сожалению, увы, нельзя. Учительницу географии Марию Прохоровну я терпеть не мог, но знали об этом я да Алла Дмитриевна и никто больше. Нет, еще Ирина знала – зачем-то проболтался ей. Мария Прохоровна бельмом была в моем глазу, мозолью. Какой она была – очень склочной или очень принципиальной,– я не мог уразуметь, хотя проработал с ней более четырех лет и за эти четыре года изрядно поистратил из-за нее нервы. Чтобы избавиться от нее, я всюду – в роно, в гороно, на всех совещаниях – безудержно хвалил ее, надеясь, что начальство запомнит, какой деятельный работник эта Мария Прохоровна, и повысит ее завучем в другую школу, в другой район хоть кем, хоть директором школы, лишь бы ушла она от меня со своим умением совать всюду нос. Я даже написал про нее хвалебную заметку в «Учительскую газету», прочтя которую дочь Аристарха Безденежных спросила: «И вы хотите, чтобы такого работника от вас убрали?» «Хочу. Для того и хвалю». «Зачем же хвалить, если терпеть не можете? Это же обман!» «Нет,– я засмеялся тогда,– это стратегия. Мое личное мнение о ней – частное мнение. Этим частным мнением я могу, должен поступиться ради пользы дела. И поступаюсь. Понятно?» «Не очень»,– ответила Ирина, не приняв шутку.
Что снится Марии Прохоровне, я так и не придумал, решив, что пусть на сей раз ей ничего не снится, пусть пребывает без сновидений.
Я записал остальные сны и на всякий случай, для самоуспокоения, позвонил в справочную Аэрофлота узнать, когда самолет прибыл в порт назначения.
– Минуточку! – ответил милый женский голосок.
В трубке долго стояло молчание, потом этот же голос торопливо продиктовал мне другой номер телефона, и я услышал короткие гудки.
Страх охватил меня, я не хотел, не мог снова поднять трубку и набрать номер. Но набрал наконец. Было занято. Я звонил туда час, два, три – и не сумел дозвониться: то занято, то никто не отвечал. Справочная давала мне другие какие-то телефоны, но и они не отвечали. А я звонил, все звонил. Ничего еще не было известно, но я уже понял, я знал уже, что произошло несчастье. Нет, быть не может, не надо!..
Мне было лет пять, не больше. Я помню, мы шли куда-то с отцом по улице, и в витрине магазина я увидел аквариум, в котором плавали всевозможные рыбы. Я прижался к стеклу, окаменев от удивления, потому что увидел там самую настоящую золотую рыбку из сказки. У нее был большой кружевной хвост, легкий, как паутина, отливавший золотом, она плыла, и он развевался за нею словно огромный царственный шлейф. Рыбка увидела меня и тоже, как я, прильнула к стеклу. Мы смотрели друг на друга, она разевала округлый рот и – я слышал, явственно слышал! – кричала, умоляла меня взять ее из магазинной неволи к себе домой. «Купи рыбку»,– сказал я отцу. Отец не стал, как обычно, говорить, что у нас нет денег, какое, дескать, жалованье у дворника, не стал увещевать меня, что за рыбами надо много ухаживать, а, к моему удивлению, сказал: «Хорошо». И я понял, что эта рыбка и в самом деле из сказки, волшебная золотая рыбка, исполняющая любое желание. Вот и доказательство тому: я попросил купить ее – и отец сразу же согласился.
Теперь дома у нас стоял аквариум, в нем плавали рыбки, и среди них она, золотая. Я прижимался носом к стеклу, она подплывала и что-то шептала, шептала, раскрывая свой круглый рот. Я мог сидеть так часами, глядеть, как она плавно, изящно скользит в воде, то опустится на самое дно, то поднимется, захватит глоток воздуха и снова уйдет в глубину.
Любоваться рыбками приходил соседский кот Джентльмен, который, так же как и я, мог часами сидеть и смотреть на них. Иногда он вставал на задние лапы, и смотрел сверху, и тянулся мордой к ним, и тыкался в воду носом, перевесившись через край аквариума. Рыбы боялись его, и я прогонял кота вон...
Ей было там очень плохо, скверно было моей золотой рыбке, я это знал, она металась по узкому пространству аквариума, тыкалась рыльцем в стекло, подолгу глядела на меня выпуклыми глазами, молила об избавлении.
Однажды ночью, проснувшись, я услышал ее голос, она звала меня. В темноте комнаты слабо светилась лампочка в аквариуме, у поверхности воды стояла золотая рыбка и, высунувшись, печальным, тихим, нежным голосом звала меня. «Мальчик, помоги! – кричала она едва слышно; громче она не умела кричать: она же была мала и у нее не было сил произносить трудные человеческие слова.– Спаси меня, мальчик, выпусти в реку, пожалуйста!» Я откинул одеяло, на цыпочках, чтобы не разбудить родителей, подобрался к аквариуму и сказал золотой рыбке, что спасу ее, пусть она потерпит еще пять минут, пока я оденусь и найду стеклянную банку. «Я отблагодарю тебя, мальчик,– сказала она,– я исполню твои заветные желания. «По рыбьему велению, по моему хотению» скажешь – и исполнится твоя просьба. Спаси меня поскорее». «Сейчас, сейчас», говорил я, одеваясь, ища банку из-под консервов. Нашел, зачерпнул воды из аквариума, поймал сачком рыбку и тихонько-тихонечко выбрался на улицу. Жили~мы тогда в Фалеевском переулке, в двух шагах от набережной Москвы-реки.
Я спустился к самой воде, выпустил рыбку, она вильнула золотым хвостом, крикнула: «Спасибо, мальчик!» – и уплыла.
А я вернулся домой, так же тихо и так же незаметно, разделся и уснул, и приснился мне страшный сон, что волшебную золотую рыбку выловил из аквариума кот Джентльмен и сожрал, как какого-нибудь обыкновенного карася.
Проснулся я оттого, что кот Джентльмен орал благим матом: мама одной рукой держала его за загривок, прижимая к полу, а другой шлепала по заднему месту и говорила:
– Вот тебе, обжора, хулиган, безбожник!
Я знал, что кот ни в чем не виноват, я пожалел его, прошептал:
– По рыбьему велению, по моему хотению пусть Джентльмен спасется от мамы.
И что же вы думаете? В ту же секунду кот завопил еще громче, вырвался от мамы, сиганул в форточку и исчез. Золотая рыбка не обманула меня.
Потом она исполняла многие мои желания – всякие пустяки пустяковые. Серьезных желаний у меня еще не было, а когда появились с. годами, то я уже не верил в сказки и готов был согласиться с маминым утверждением, что это не я выпустил золотую рыбку на вольную волю, что мне приснился сон, а в действительности бедная рыбка была съедена коварным Джентльменом. Я готов был поверить маме, а не себе, но все же не мог, не хотел ей верить, да и ныне не верю, ни во что я ныне уже не верю, ни в какие сказки, а в волшебство золотой рыбки, которую я выпустил на волю, все еще верю.
Когда мне было трудно в жизни, когда тяжко мне было, когда сомнения, или разочарования, или печаль охватывали меня, когда неоткуда было ждать утешения и успокоения, когда одиночество мучило меня или жалость к себе самому от жизненных невзгод и я ощущал себя таким же незащищенным, как в детстве, казавшемся уже нереальным, далекой сказкой,– я звал золотую рыбку, прося ее помочь мне обрести докой, согласие с самим собой и с внешним миром, в котором так нелегко жить; и золотая рыбка приходила на помощь, и согласие наступало.
В ту ночь, казавшуюся последним моим испытанием на земле, когда мы ползли с Анкундином Безденежных, таща друг друга во мраке по глине, я твердил и твердил, чтобы вспомнила золотая рыбка меня и спасла. И она спасла.
Она все могла, моя золотая рыбка,– охранять моих друзей, наказать врагов, сотворить чудо из чудес.
Помню, нас было трое солдат, мы приползли через линию фронта еще ночью на окраину деревни за языком, но язык не хотел идти к нам. Уже брезжил рассвет, мы лежали в густой пшенице, метрах в десяти от дороги, а за дорогой беззвучно, затаясь, как и мы, тек ручей, куда немецкие солдаты ходили из деревни за водой. Обычно ходили, но в то утро будто знали, что мы ждем их, и отсиживались в избах. Без языка мы не могли вернуться к своим, а возвращаться надо было давным-давно: ночь, наш союзник, таяла стремительно.
Неожиданно в дали далекой за горизонтом раздался гул машины, он приближался быстро, так же быстро, как уходила ночь. И вот уже виден грузовик с солдатами, мчащийся к нам по заросшей травой дороге через пшеничное поле.
Но потом свершилось то, что я не могу забыть, что вспоминаю с мистическим ужасом.
Грузовик остановился совсем недалеко от нас. Совсем рядом. Мы замерли. Застыли. Окаменели, боясь обнаружить себя. Из кабины выпрыгнул юный офицер, весело крикнул что-то, солдаты охотно ответили ему смехом, стали выпрыгивать из кузова. Их было много, человек двадцать. Не двадцать, а двадцать пять, я сосчитал, я помню, что их было двадцать пять молодых, крепко сбитых парней, охваченных веселым возбуждением.
Офицер построил их по пять человек в пять рядов. Мы никак не могли понять, зачем он их так построил и что они собираются делать здесь, посреди пшеничного поля. Он построил их, резко крикнул что-то, первые пять солдат шагнули вперед, расстегнули ширинки на брюках и, гогоча, стали мочиться. Они орали, играли струями, моча лилась из них бесконечно, стегая высокие хлебные стебли.
Наконец первый ряд иссяк, на смену шагнули вперед еще пять солдат, расстегнули ширинки по команде своего юного офицера и с новой силой, уже не смеясь, а злобясь, ожесточаясь, обрушили на землю новый поток мочи. Их сменил новый ряд, затем другой, третий, четвертый – это было не простое действие людей, исполняющих естественную потребность организма. Нет, это был злой ритуал: они мочились на русскую землю, казнили ее, глумились над нею, кривляясь, гогоча, плюясь, выкрикивая ругательства. Они сбесились от своей затеи, им нравилась такая бессмысленная и такая жестокая казнь чужой земли. Полоска мокрой пшеницы, казалось, обуглилась на наших глазах.
– Будьте вы прокляты,– шептал я в бессильном ужасе,– чтоб вы сдохли. Сдохли.– Я вспомнил золотую рыбку и сказал заветные слова: – По рыбьему велению, по моему хотению пусть они сдохнут все.
Немцы взобрались в грузовик почти пьяные от своей затеи и помчались к деревне. И вдруг на мосту через широкий овраг машина заскользила на мокрых досках и рухнула вниз...
Языка мы не взяли в тот раз, мы ушли и уже ползли через немецкие заграждения к своим при ярком дневном свете, под ожесточенным огнем. Но, право же, это было не так страшно – ползти на виду через минное поле, как то зрелище, которое мы только что видели...
Давно, давным-давно я не вспоминал золотую рыбку. А если и вспоминал когда, то неизменно убеждался, что ее волшебство стало бессильно противостоять неизбежной закономерности жизни. И сейчас кого я молил? Ее? Или бога, в которого – увы! – так же не верил, как не верил и в детскую сказочку про золотую рыбку? Но, право же, я готов был поверить во что и в кого угодно – в бога, в черта, в рыбку, в дьявола, в ангела-спасителя, во что угодно, лишь бы не произошло того, что, видимо, произошло. Если самолет разбился, то пусть произойдет чудо и дочь Аристарха Безденежных останется живой. «По рыбьему велению, по моему хотению...» – твердил я.
Если бы я хоть во что-нибудь верил, но я давно ни во что не верил, и потому мольба моя не была услышана ни богом, ни рыбкой, ни дьяволом, никем. Через два дня я узнал, что самолет разбился и все пассажиры погибли.
Эта весть раздавила меня. Ее не было, а я должен жить, как всегда... Утром, идя на работу, спускаясь по эскалатору в метро, я поймал себя на том, что ищу ее глазами. Это стало уже привычкой. Каждый раз, когда я видел ее с эскалатора, сверху, с запрокинутым лицом, напряженно всматривающуюся в толпу, ищущую меня в движущейся толпе, радостно преображавшуюся, когда наши взгляды встречались, я большей частью испытывал досаду. Искал ее глазами, ждал ее и все же тяготился встречей с нею.
Но в то утро равнодушная толпа обволакивала меня, толпа колыхалась в вестибюле пестрая, безликая, суетливая, и не было в ней маленького стержня, улыбчивого пятнышка, того центра, вокруг которого многие месяцы все двигалось, кружилось.
Я спустился в шумный вестибюль и сразу ощутил это состояние потери – мне не хватало ее, улыбки на ее лице, своей досады, своей неловкости оттого, что улыбающаяся девочка льнет ко мне, смотрит на меня, с откровенной влюбленностью. Не хватало, наконец, взглядов пассажиров, рассматривающих нас с определенной заинтересованностью. Никто сегодня не обращал на меня внимания, я был для этих людей никем, ничем, я был для них и не был, существовал и не существовал. Я мог спокойно двигаться, читать газету или не читать, сидеть или стоять – никто не обращал на меня внимания, словно я потерял свое лицо, свою индивидуальность, которая еще недавно заставляла этих людей вглядываться в меня и в мою юную спутницу.
Я ждал поезда. На платформе было шумно, и в то же время этот единый сплошной шум лишился какой-то ноты, какого-то одного живого звука.
Уборщица разбрасывала опилки и сметала их в маленькие кучки широкой метлой. Она отодвинула урну для мусора и запричитала над нею. За урной лежали трупики двух воробьев, Кольки и Лельки, залетевших сюда, на станцию «Проспект Мира», еще поздней осенью с холодной улицы. Кто их так прозвал – Колька и Лелька,– не знаю, но так звали их все постоянные пассажиры и все служащие станции, подкармливавшие воробьев крупой и хлебом. Каждое утро у последнего вагона кольцевой линии, направлявшегося в сторону Новослободской, лежала горстка пшена и блестела лужица воды, а воробьи сидели на люстре, раскачивающейся от ветра из туннеля, и кричали нежными голосами. Оттого, что они здесь, оттого, что живут и чирикают под землей, становилось просветленнее, однако жизнь здесь хоть и на просторе, но в той же неволе – и они погибли вместе в один день, забившись за мусорную урну.
Уборщица подняла их за тонкие лапки, бросила в ведро с опилками и унесла. А я сел в поезд и поехал своей дорогой.
Только теперь, когда ее не стало, когда ничего не осталось в мире от нее, одно имя, я понял, что значила для меня эта девочка. Я был ранен второй раз в жизни. И, наверно, та – фронтовая – рана заживала быстрее и легче, чем эта, сделавшая мир вокруг меня пустым и никчемным. Никогда я не думал, что все, что я пережил за этот год, так прирастет ко мне, станет почти главным в моей жизни. Да и что главное – те долгие годы, которые я пробегал по земле до встречи с нею, или этот единственный год, вернувший мне молодость? Судьба жестоко наказала меня за то, что я не понял неоценимого подарка, ниспосланного мне. Сейчас меня окружала пустота, вокруг витало слово «смерть», и всюду, везде, всегда я неосознанно приглядывался к женским лицам, в каждом из них ища и находя ее черты.
Нет, внешне ничего не изменилось ни во мне, ни в моей жизни – все те же педсоветы, те же заседания в роно, в гороно, сообщения в Доме учителя, по-прежнему я верчусь, функционирую, произношу привычные слова – и никому не ведомо, как трагически кончилась моя вторая, тайная жизнь. Только проницательная Алла Дмитриевна видит, что я не живу, а болею, и беспокоится, и советует сходить то к одному врачу, то к другому, то пичкает настоями всевозможных трав.
– Ты заработался,– сказала Алла Дмитриевна,– нервишки пошаливают, надо лечить нервишки. И однажды заехала за мной на такси в школу, решительно сообщила, что узнала адрес одного старого врача, который вылечивает похожие недуги. Я не стал возражать, сел в машину, и мы помчались куда-то на окраину Москвы.
В старом деревянном доме жил старик-старичок, врач-исцелитель. Он вышел на крыльцо нас встречать, и, увидев его, я ощутил, как мурашки пробежали по телу: передо мной стоял, протягивая ко мне руки, мой давным-давно умерший отец. Да, это был он и голосом и обликом, постаревший за долгие годы нашей разлуки,– мой отец, который никогда не умирал во мне, хотя я и забыл его, живя своей жизнью.
– Иди сюда, сынок,– сказал он, протягивая ко мне хрупкие, старые руки.
Я припал к ним и сразу почувствовал покой на душе, забвение всех своих забот и волнений. Я чувствовал себя ребенком, маленьким мальчиком и в то же время уставшим, стареющим человеком, прошедшим по долгой дороге жизни и вернувшимся к своим истокам. Блудный сын в рубище, усталый сердцем, обманувший себя самого, я наконец-то возвратился в отчий дом... Седой, дряхлый, всепрощающий отец гладил меня по – увы! – тоже уже седеющей голове.
– Кто тебе сказал, сынок,– говорил он, – что я все могу? Все болезни в нас самих.
Мы прошли с ним в дом, оставив Аллу Дмитриевну во дворе. В большой комнате было пусто – стол стоял, кровать, вот и все. Пахло тут теплыми, прогретыми на солнце сосновыми бревнами. Старик принес табуретку, усадил меня.
– Отдохни, успокойся...
Он сел на кровать напротив и, щурясь и улыбаясь, смотрел на меня с той самой отцовской открытой улыбкой, которую я тут же вспомнил, и ощутил, и ужаснулся, потому что память воскресила во мне то, что я забыл. Эта отцовская улыбка, слегка смущенная, даже виноватая, всегда раздражала меня. Я стыдился отца, его необразованности, неумения выражать свои мысли, косноязычия его, стыдился того, что он всего-навсего дворник, не сумевший добиться никаких жизненных благ, стыдился и того, что он даже со мною держался почти с подобострастием, как держался со своим начальством.
...Он даже умер с этой виноватой, извиняющейся улыбкой, стыдясь, что доставляет мне хлопоты, ибо я был так занят важным делом: сдавал выпускные экзамены за десятый класс в школе, сидел, решал задачки по геометрии. Он вошел со двора, сел на диван, сказал, тяжело дыша:
– Сынок, водицы бы, а? – И посмотрел на меня тоскующим, извиняющимся взглядом.
Я принес ему воды, от него пахло луком, он любил лук, крошил его во всякую еду, и потому от него всегда исходил запах лука, резкий, неприятный, смешанный с запахом махорки. Он выпил воду, отдал мне чашку и сказал:
– Учись, сынок, учись...
– А я что делаю? – ответил я, сердясь, и вернулся к своим занятиям.
Я решал задачки, а он тихо умирал за моей спиной, боясь нарушить мою сосредоточенность. Так и умер без звука, без стона, тихо, не помешав мне...
От старика тоже пахло луком и табаком, но запах этот не казался мне скверным, наоборот, этот запах был дыханием жизни.
– Ты ждешь награды? Зачем? – спросил старик.– Ты еще не понял, что стать героем может любой при особых обстоятельствах? Ведь велик только тот, кто велик в своей ежедневной обыденной жизни. Зачем тебе награда?
– Какая награда? – воскликнул я.– Я не жду никакой награды.
– Ждешь,– сказал старик,– не обманывай себя. А ведь награды без наказания не бывает, и счастья без несчастья не бывает, и жизни без смерти тоже не бывает.
Я почти не слышал его слов, потому что слушал его голос, забытый голос отца, вдыхал запах лука и табака, возвращаясь в давно ушедшее время, с тоской думая, что в прошлом уже ничего нельзя исправить, и ничего нельзя вернуть оттуда, и никогда уже мне не вымолить прощения у тех, кто ушел из этой жизни.
– Иди, сынок,– сказал старик.
Мы ушли. Алла Дмитриевна совала ему какие-то деньги, но он не взял.
– Мне ничего не надо, все у меня есть...
Ощущение просветленности и покоя долго, многие дни не оставляло меня. Время приносит забвение и исцеление от всех бед и всяческих болезней. Время бежало, прошел год, и та пустота, которую я чувствовал как зияющую рану, тоска и печаль, охватившие меня, ушли, растаяли, как туман...
Наверно, я так бы и дожил свой век, вспоминая этот стремительный год, в котором зажглась и погасла, промелькнула Иринина жизнь как случайный эпизод, как печальное происшествие. Наверное. Если бы снова не поехал в Заволжье, на свою и ее родину.
Я остановился в том старом доме, где останавливался прошлый раз, отдохнул с дороги и, хотя были уже сумерки, пошел искать дом Аристарха Безденежных.
Память не подвела меня, дом этот я нашел быстро. Окна и двери были забиты досками. Калитка, ведущая во двор, тоже была заколочена. Однако стоило мне посильнее толкнуть ее, как гвозди со скрипом, со стоном поддались и калитка открылась, пропуская меня на заросший высокой травой двор.
Здесь, в этом доме, в этом дворе, она выросла, тут неведомый мне Аристарх Безденежных качал ее на ноге как на качелях, подбрасывая к небу, и она визжала от восторга и сладкого страха. Нет, это не ее, это меня подбрасывал мой отец в давние-давние времена, и не здесь, а в московском душном дворе. Мы были тогда еще едины, я и мой отец...
Я отодрал доски от двери, легко отодрал и вошел в дом. Там стоял мрак, только сквозь щели заколоченных окон длинными тугими полосами пробивалась лунная, мертвенная пыль, пахло сыростью. Я зажег спичку, увидел стол посреди комнаты, покосившийся шкаф, от которого исходило тихое шуршание, словно бегали в нем тараканы. А может, и бегали?.. Спичка погасла, и тьма стала еще гуще, еще жутче. Я споткнулся обо что-то мягкое, мне даже показалось, что-то живое шевельнулось у моих ног, и замер, испугавшись. Снова зажег спичку и увидел на полу истлевший тюфяк. Выругавшись, я пхнул его, и в лицо мне ударило пылью, грибной плесенью. Старый, истлевший тюфяк...
Дом был мертв. Все в нем было мертво, пропахло тленом... Зачем я вошел сюда? Мне было и жутко и печально. Дом погибал, погиб уже без своей хозяйки. Паутина обвила мне лицо, она приклеилась к моим губам и щекам, я не мог ее отодрать, она стянула лицо, как маской. И вдруг я ясно услышал женский голос: «Кто тут?» То ли с улицы, то ли из глубины дома, из самих его стен женский голос испуганным шепотом вопрошал: «Кто тут?» – а я молчал, окаменев от ужаса: это был Ирин голос, это она спрашивала меня. Я боялся шевельнуться, но ноги не держали меня, и я опустился на трухлявый вонючий тюфяк, напрягшись, призвав себе на помощь весь здравый смысл, понимая, что не может быть того, чего не может быть, и в то же время чего-то еще ожидая. Чего? Голос не повторил больше своего вопроса. Наваждение ушло, но ощущение жути осталось: я слышал ее голос, явственно слышал и ошибиться не мог, приняв чей-то другой голос за ее.
Я сидел на тюфяке, все тело мое зудело, чесалось, но я не решался пошевелиться, да и не мог: руки и ноги сковало холодом. Тьма была, лунная полоса отбрасывала слабую тень от забитого окна. Крестообразная тень эта лежала на полу возле моих ног. Будто в сырой, холодной могиле я сидел, погребенный здесь заживо, паутина, которую я так и не смог отодрать, заклеила мне рот...