Текст книги "Происшествие из жизни Владимира Васильевича Махонина"
Автор книги: Николай Евдокимов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 6 страниц)
Николай ЕВДОКИМОВ
ПРОИСШЕСТВИЕ ИЗ ЖИЗНИ ВЛАДИМИРА ВАСИЛЬЕВИЧА МАХОНИНА
Повесть
Кто знал, что к пятидесяти годам мне вдруг потребуется метрическая выписка из архива того городка, где я родился. Письменные запросы оставались без ответа, и в один прекрасный день я решил, что должен, видимо, сам ехать туда. Решение это привело меня в волнение и даже в какой-то внутренний восторг: я ведь никогда не был там, где родился. Я долго жил себе и жил, и не появлялось у меня желания побывать у истоков своей жизни, в маленьком городке, где родители мои провели всего несколько дней проездом и потом больше не были ни разу, словно и заехали-то туда только затем, чтобы произвести меня на белый свет. Я знал, что этот городок, ставший случайно местом моего рождения, находится в Заволжье, что лежит он вдали от больших городов, в стороне от дорог, что туда даже поезда не ходят,– и больше ничего не знал. Решение ехать привело меня в волнение потому, наверное, что чем ближе к старости, тем ощутимее дыхание вечной пустоты, тем, видимо, все эгоистичнее желание познать подробности своей жизни, единственной, неповторимой, связать воедино все ее нити. Бесконечно долго я прожил в Москве, не чувствуя никакой зависимости от безвестного городка, и если бы не бюрократические формальности, то, возможно, так и завершил бы свой жизненный путь, не вспомнив, что в Заволжье есть родной мне клочок земли.
Каждый день моей московской жизни в течение многих лет был похож один на другой.
Рано утром меня поднимал с постели будильник. Жена бежала будить внука, который жил не с матерью, врачом какой-то поликлиники, милой нашей дочерью, выставившей за дверь своего муженька, как только родился Платон, а с нами, с бабушкой и дедушкой. Внук наш Платон, тонзиллитный городской акселерант, в свои пять с половиной лет прошел уже, по моим наблюдениям, огонь и медные трубы: обо всем имел свое суждение, совался во все дыры и болтал без умолку. Бабушка готовила завтрак, а он досыпал последние полчаса, рискуя опоздать в детский сад, я же крутился, вертелся, завязывался узлом в утренней гимнастике по системе йогов, завершая все это стойкой на голове.
Я стоял, на голове, смотрел на перевернутый мир, ощущая легкость и ясность мыслей необыкновенные. В перевернутом мире и мысли были как бы перевернутые, я делал в эти минуты научные открытия, равные, быть может, эйнштейновской теории относительности: готовил зажигательные, проникновенные речи для школьного педсовета или для заседания роно, сочинял педагогические трактаты столь смелые и оригинальные, что они могли бы произвести переворот в застоявшейся рутинной школьной практике, если бы... Если бы, встав на ноги, придя в нормальное, естественное состояние двуногого существа, я тут же не забывал бы и свои научные открытия и педагогические трактаты. Не до этого мне было: успеть бы на работу, не опоздать бы. На ходу я жевал бутерброд, проглатывал яичницу, обжигался чаем, выталкивал за дверь Платона, смотрел в окно, как Платон, перебегая двор, входил в детский сад. Из-за этого удобства – детский сад под носом, тут же в доме – и был мальчик нам подкинут матерью.
Вытолкав Платона, я кричал жене: «Пора, Алла Дмитриевна!» – она одной рукой подкрашивала губы, другой складывала в портфельчик служебные бумаги, которые приносила с работы домой, надеясь просмотреть без казенной суеты, но так и не успевала никогда просмотреть, и мы почти выбегали на улицу. Скорее, быстрее, в метро!
Жена бежала легко, как девочка, увлекая меня за собой. Бежала она не только оттого, что боялась опоздать или уже опаздывала, нет, она потому бежала, что любила движение; ждать не в ее натуре, она все делала быстро, перемещаясь мгновенно в любом пространстве – на улице или дома. Даже удивительно, как Наталья, наша дочь, мать Платона, не заразилась ее энергией,– Наташа медлительна, томна, сосредоточена на самой себе, ей постоянно некогда, более занятого человека, чем моя дочь, я никогда не встречал. А у Аллы Дмитриевны всегда на все есть время – в магазин сходить, обед сготовить, квартиру убрать, белье постирать, связать что-нибудь, а когда Наташа ходила в школу, еще и рассказать ей содержание «Комсомольской правды», чтобы девочка была в курсе всех внутренних и международных событий. Жена моя никогда не болела, никогда ни на что не жаловалась, она довольна всем и всегда, У нее легкий характер, я за нею как за каменной стеной. Впрочем, разве не было в нашей жизни ссор, недомолвок, обид? Были. Но это она, не я, умела гасить все обиды, все ссоры и недоразумения.
Учреждение, где в канцелярии работала Алла Дмитриевна, находилось недалеко, четыре троллейбусных остановки от станции метро «Проспект Мира», тут мы прощались и отсюда дальнейший путь я совершал один.
Школа, в которой я директорствовал, помещалась в новом районе. Еще недавно там была деревня и москвичи снимали дачи, я тоже снимал здесь комнату и террасу, когда дочь была маленькой. Добираться сюда было просто – три остановки на электричке и потом десять минут пешком через поле. Совсем недавно здесь над ручьем пели соловьи, в поле среди желтой пшеницы голубели васильки, на дальних и ближних полянах наливалась земляника, в лесу можно было ведрами собирать грибы. Все лето Алла Дмитриевна солила, мариновала, сушила лесные дары впрок, на зиму.
Возможно, на том месте, где нынче стоит школа, и была та самая рощица над ручьем, куда собирались по вечерам сентиментальные дачники слушать соловьиные концерты. Не так давно это было, но время стремительно, и вот ныне здесь шумный, многолюдный, уже устоявшийся, уже обжитой район Москвы. Впрочем, для меня, коренного москвича, эта Москва не была Москвой. Москва настоящая была в центре. С каждым годом я все меньше и меньше узнавал родной город, который растекался, занимая новые и новые земли. В детстве я хорошо знал его улицы и переулки, а теперь могу легко заблудиться в окрестностях своего же дома. Москва – город приезжих, и коренной ее житель часто чувствует себя здесь уже не хозяином, а путником, заезжим невесть откуда чужаком. Как из знаменитой матрешки можно вынимать бесчисленное количество ее двойников одну за другой, все уменьшающихся в размерах, так и в Москве живет множество городов: Москва моего детства, Москва моей юности, студенческая Москва,послевоенный город, Москва кладбищ, где покоятся мои родители, и Москва нынешняя, потерявшая старый облик, дымный, чадный, перенаселенный город с домами-близнецами, все более и более отчуждаемый от меня.
Четыре года назад мы переехали в кооперативную трехкомнатную квартиру возле станции метро «Проспект Мира». Ныне это респектабельный уголок Москвы, а еще недавно наш шестнадцатиэтажный дом стоял в Ботаническом переулке, словно пришлый чужак среди старых деревянных клоповников, набитых людьми, как ульи пчелами. Центром всего была баня, которая пускала пар из всех своих пор, дымилась и дрожала, как старый чайник. В многочисленных переулках, окружавших ее, названных лет сто назад по фамилиям владельцев домов Протопоповским, Астраханцевским, жители знали друг друга, как в деревне, собирались вечером в садиках, веселились под гармошку, судачили, пили водку до изнеможения, сражались в домино, в драках выясняли отношения. Астраханцевский переулок постепенно стал называться по имени славного города Астрахани – Астраханским, а Протопоповский борцами с религией переименован в Безбожный.
К нашему шестнадцатиэтажному присоединился еще один дом, потом еще, стремительно вытесняя старую ветошь. Люди получали новые квартиры в новых домах и разъезжались по разным уголкам Москвы, но кому-то, наверно, не терпелось покинуть тесное жилье, кто-то спешил скорее, скорее обосноваться в просторных квартирах и, торопя события, а в первую очередь, видимо, тех, кто решал их судьбу в районных учреждениях, устраивал пожары. Почти каждую неделю вокруг нашего Дома полыхали деревянные строения, и отважные пожарники самоотверженно боролись с огнем. Глядеть на эти пожары сбегались со всей округи,– запах пожарищ неистребимо висел над нашим районом. Сейчас бывшая московская тьмутаракань считается престижным районом, здесь выросло несколько посольств, возле которых дежурят тихие милиционеры, у подъездов кирпичных башен толпятся легковые автомобили, споря между собой знатностью номерных знаков, а там, где еще совсем недавно шаталась по двору безголосая Варька, пропившая молодость, красоту и стыдливость, теперь степенно выгуливают высокопородных собак высокопородные дамы.
И хотя вокруг домов здесь посадили деревья, разбили скверы, все же воздух тут сперт, душен. Поэтому-то утром, выйдя из метро, я не сажусь в автобус, а иду к школе пешком, дыша утренней свежестью бывшей деревни. И вечером мне волей-неволей приходится совершать такую же прогулку к станции метро, потому что я не люблю толкаться в переполненных после рабочего дня автобусах.
В юности я никогда не думал, что буду учителем, даже, наоборот, считал, что ни за что не буду, но окончил после войны Московский университет, поступил временно в школу, и вот это «временно» тянется уже не один десяток лет.
Кто только не учился в тех школах, где я работал. Отличники, лентяи, зубрилы, тупицы, всезнайки, истинные таланты, с годами превращавшиеся почему-то в бездарностей, и бездарности, которых ныне чтят как подлинные таланты, выскочки учились, хулиганы, трусливые озорники, наглецы, подхалимы, разоблачители, которым быстро обрезали крылышки, скромняги, ханжи, неумехи, умельцы «золотые руки», курильщики, выпивохи – целое скопище порока и добра, честности и лжи. Проходили годы, и из всех из них вырастали добропорядочные мужчины и женщины, отцы и матери семейств. Время мелькало мгновенно, мне казалось, что они еще только вчера окончили школу, ибо школа еще помнила то опустошение, которое оставили в ее стенах самые выдающиеся из них, как они уже приводили к нам свои уменьшенные копии, лицом, повадками, статью похожие, как две капли воды, на родителей.
С годами я все больше и больше уставал от дневного верчения, от долгой говорильни по телефону, на собраниях, совещаниях, всевозможных нужных и ненужных заседаниях, где на дню порою по нескольку раз приходилось слушать одно и то же и самому говорить то, что думаю, и то, что не думаю, но что нужно сказать. К вечеру голова моя гудела, как пустой чугунный котелок. Добравшись до дому, я закрывался в маленьком своем кабинете, который любовно и уютно обставила и украсила Алла Дмитриевна, и лежал полчаса или час, отдыхая, сбрасывая с себя дневную шелуху. Я весь звенел пустыми словами, которые выговорил сегодня или которые еще не успел произнести, они отлетали, как чешуя от рыбы, до завтрашнего утра. А утром я снова приспосабливался к ним и вертелся до следующего вечера в их тяжелом звоне...
Жизнь – это цепь случайностей, и, однако, нет ничего логичнее, закономернее этих бесконечных случайностей: случайно я встретил в свое время Аллу Дмитриевну, но не случайно прожил с нею уже более тридцати лет, случайно начал учительствовать, но не случайно трублю в школе до сих пор. Сколько было таких случайностей, от которых потом зависело течение моей жизни. Ничего случайного нет, все закономерно – то, что должно свершиться, то все равно свершится. Человеку надо когда-то подводить итоги, и потому-то я, очевидно, так волновался, подъезжая к городу, где родился. Конечно, человек случайно рождается в том или ином месте, но все же, наверно, есть некая зависимость между самим человеком и местом его рождения.
С первого же дня меня обволокла знойная, пыльная тишина этого тихого городка, провинциальная, давняя, древняя нетронутость быта, однообразная размеренность жизненного уклада, медленный, совсем не современный ритм жизни. Я отдыхал здесь, мне хорошо тут было, хотя почти сразу же поселилась во мне непонятная тревога, ощущение беспокойства. Это странное чувство засасывало меня. Будто я забыл тут что-то, забыл навсегда, но что?
Все в этом городе было на виду – горести людские и радости. Все были знакомы друг с другом, старомодно, совсем не современно кланялись при встрече, здоровались так доброжелательно и с такой готовностью услужить, что случайному человеку могло бы и показаться, будто во всем этом есть игра, театральность есть, неискренность. Жизнь была на виду – канцелярскими кнопками (или просто клеем) на заборах или на стволах старых деревьев были прикреплены белые листки бумаги с горестными или радостными извещениями: «Ирина Полуйко и Ваня Андреев приглашают друзей и знакомых на бракосочетание, которое состоится 8 числа...», «Просим прийти к нам во вторник и помянуть дорогую мамочку всех, кто ее знал и любил,– исполнилось сорок дней со дня ее смерти. Муж и дети Степановы», «Катя Курдюмова родила мальчика 3 кг 200 г. Приходите 12-го на крестины. Ура!»
Гостиницы в городе не было, то есть был деревянный дом с большой вывеской, но дом этот всегда стоял на замке, никто в нем не жил; жила в конуре на длинной цепи устрашающего вида лохматая добрая дворняга. Она лениво гавкала на редких прохожих и тут же, извиняясь, виляла хвостом. Кто за ней смотрел, кормил ее, я не мог понять, потому что за забором во дворе никогда не дидел ни одного человека. Таинственный дом, таинственная собака.
Да и город странный. Хозяйка дома, в котором я поселился, оставила меня одного и уехала в Белоруссию, в какое-то далекое село, где похоронен ее сын, погибший в войну. Дом был просторен и пуст. Ночами я просыпался от непонятных звуков, наполнявших безлюдный дом,– кто-то словно охал тихо и горько, кто-то словно вздыхал, а потом ходил по комнатам осторожной походкой, скрипя досками в полу. Доски скрипели протяжно, жалобно, будто тоже вздыхали. Казалось, что и двери поскрипывают, словно болтаются на петлях. Это были не жуткие звуки, не страшные, я привык к ним, но объяснения им не находил. Днем их не было, днем двери не дребезжали, пол не скрипел, в доме стояла первозданная тишина.
А ночью, проснувшись от буйной жизни звуков, населивших весь дом, все его пространство, я выходил на крыльцо, смотрел в лунное небо, не понимая, реален ли тот мир, в котором я нахожусь... Мне не хотелось двигаться, но в полусне, окутанный теплым дремотным воздухом, я шел куда-то по улице и выходил к каким-то домам, на какие-то площади, скверы, которых днем не мог найти. Но мне казалось, что я знаю, помню эти площади, эти скверы и улицы, словно был я тут уже когда-то, хотя знал, что не был никогда. Может быть, это жили во мне воспоминания и я действительно уже был здесь когда-то давно, когда носила меня в своем хрупком теле мать? Нет, я почти убежден, что их не было на самом деле, тех улиц и площадей, по которым я бродил ночью. Или были именно они, а не было того, другого, дневного города?
Однажды (я уж не знаю, в каком это было городе, в дневном или в ночном, где будто тревожили меня воспоминания о былом, которого я не пережил – или переживал?) я увидел на стволе дерева бумажку и прочитал скорбное извещение о своей собственной смерти. Нет, я не удивился, не испугался, я только подумал: как же так, почему я умер, если двигаюсь, хожу, дышу, читаю эту белую бумажку? Ерунда какая-то, я жив, это сон – вся эта ерунда, эта чепуха снится мне, И в то же время я знал, что это не чепуха, не сон, что передо мной на стволе липы, на черной, корявой ее коре приколото канцелярскими кнопками извещение о моей собственной смерти: «Родные и близкие извещают о скоропостижной кончине Владимира Васильевича Махонина. Прощание с покойным в доме № 27 на Инженерной улице». Извещение было не новое, уже выгоревшее на солнце. Значит, я умер давно?
Да нет, все-таки это какая-то ерунда, зловещее какое-то совпадение – не один же я Владимир Васильевич Махонин? Как у всякого человека, так и у меня предостаточно тезок и однофамильцев. Но в то же время это извещение о моей смерти, и, допуская это, я не столько испытывал скорбь или сожаление, сколько почти радостное удовлетворение от сознания, что умер легко, без страданий, в один миг, внезапно, хорошей смертью хорошего человека, праведника, как считалось когда-то, в прежние давние времена. Так умер и мой отец.
Инженерную улицу я нашел сразу, хотя никогда тут не был, она была узкая, заросшая зеленью, тут не было песка, как на других улицах, под ногами стелилась невытоптанная молодая трава. За покосившимися ветхими заборами спали старые, коричневые от времени дома. В стеклах окон отражалась холодная луна, задымившая все пространство от звездного неба до спящей земли. Я увидел дом № 27 и мгновенно узнал его, хотя никогда прежде не был здесь. А может, и был? Но когда? Это был самый большой на этой улице дом, с большой верандой, увитой плющом, на веранде на круглом столе стоял самовар, качалось кресло-качалка, будто кто-то только что встал с него. Дом, как и другие дома, был окутан лунным дымом, только в одном окне мерцал неяркий, колеблющийся, словно от свечи, свет.
Я открыл калитку и услыщал, что дом полон звуков. Женский голос будто простонал, будто вскрикнул, другой – ровный, мягкий – будто успокаивал кого-то, возможно ту женщину, которая стонала, кто-то будто пробежал по скрипучим половицам, что-то встревоженно сказал мужчина, вдруг вскрикнул ребенок – и сразу стало тихо. И я вошел в сад, прошел по дорожке к крыльцу мимо цветочной клумбы – прекрасные розы росли на ней – и поднялся на веранду. Кресло-качалка все еще двигалось туда-сюда, я остановил его и вспомнил это кресло – я видел его когда-то, хотя знал, что никогда не видел.
В доме была тишина. Мертвая тишина. Я прошел одну комнату, другую, они были пусты, безлюдны, в них пахло пылью от старой, ветхой мебели. В лунной полутьме я ходил из комнаты в комнату, ища ту, окно которой было освещено, но не находил. Наконец увидел в конце длинного коридора узкую полоску света из-под двери, и пошел туда, и распахнул эту дверь...
Чертовщина какая-то: я стоял на другой улице. Уже солнышко всходило, роса серебрилась на цветах и траве, собака выползла из конуры, дотянулась со сна, зевнула со стоном, вильнула хвостом и опять залезла в конуру. Я был жив. Значит, все мне померещилось, приснилось? Конечно, легче всего, удобнее всего убедить себя в том, что ночное происшествие – это сон, однако я знал, что не сон это, а самая реальная реальность.
Днем я пошел искать Инженерную улицу. Я нашел ее не сразу, но нашел, прохожие посылали меня то в одну сторону, то в другую, они сами путались, одни говорили, что Инженерной улица называлась раньше, а теперь зовется Советской, другие уверяли, что Советская не имеет никакого отношения к Инженерной. И вправду Советская улица была такой же, как Инженерная ночью,– ветхие коричневые деревянные дома, невытоптанная трава под ногами, безлюдность, тишина. Все как ночью. Не было только дома № 27 – ни забора, ни калитки, ни сада, ни клумбы с большими прекрасными розами. Стоял запертый деревянный павильон «Вино – пиво», лежали пустые бочки, от которых пахло кисло, тошнотворно, над ними роились мухи.
Я уже ничему не удивлялся. И когда теперь, в дневном городе, увидел на стволе дерева выгоревший от солнца листок бумаги, извещавший, что дочь Аристарха Анкундиновича Безденежных приглашает всех, кто знал ее отца, прибыть по такому-то адресу на его похороны, я ни секунды не сомневался, что этот Аристарх Анкундинович не кто иной, как тот самый Безденежных, бывший младший лейтенант, с которым мы оба были ранены одной и той же миной в ночном бою в сорок четвертом году. Истекая кровью, теряя сознание, мы много часов ползли к какому-то хутору, таща попеременно друг друга по вязкой, раскисшей от дождей земле.
Никогда до этого и никогда потом мы не встречались. Все наше знакомство – эта страшная ночь. Мы барахтались в липкой глине в кромешной тьме, плача от боли и отчаяния, крича друг другу свои имена и свои адреса, чтобы тот, кто останется живым, написал бы родным, как погиб их сын. Ту ночь, того младшего лейтенанта невозможно забыть, мы стали с ним как бы родственниками: ведь и в его и в моем теле шевелились, жили осколки одного и того же снаряда.
Дом Аристарха Анкундиновича Безденежных мне не пришлось искать, я стоял возле него. Эта была не старая еще изба с кружевными наличниками. Я прошел через сад и вошел в дом. В комнате, где окна были занавешены, под потолком висела на коротком шнуре лампочка. Она горела слабым, тусклым огнем, прикрытая черной тканью. В гробу посредине комнаты на столе лежал человек с усталым лицом, отливающим синевой.
Сколько за свою жизнь я перевидал покойников – родных мне или знакомых, приятных и неприятных людей,– и всегда, или почти всегда, их мертвые, застывшие в покое лица хранили одну и ту же величественную отрешенность. Они были мертвые покойники, а этот умерший человек лежал с лицом усталым, сохранившим навечно выражение беспокойства. Не страдания, нет, а именно беспокойства. Именно так подумал я, увидев его, хотя ныне, вспоминая, не могу сказать, в чем же, как выражалось это беспокойство, свойственное ведь только живому, подвижному лицу.
Одет он был в солдатскую вытертую шинель, в кирзовые сапоги, голову прикрывала застарелая пилотка с красной звездой.
У изголовья его сидела девушка, никого больше не было в комнате, только эта девушка, которая с напряженной настороженностью смотрела на меня; я слабо улыбнулся ей, она не ответила, опустила голову. Я постоял у гроба усталого мертвеца в солдатском обмундировании и вышел во двор, где кипела живая жизнь: мухи летали, бабочка-крапивница покружилась над моей головой, пчела села на синий картофельный цветок, в соседнем дворе квохтала курица, где-то лениво тявкала собачонка звонким, молодым голоском.
Я в одиночестве топтался во дворе и думал о том, зачем, собственно, пришел сюда. Аристарха Безденежных я не знал живым, у него своя судьба, у меня своя, и та давняя фронтовая ночь – только маленький эпизод в цепи множества и горестных и радостных событий, в бесконечной череде душевных находок и потерь, исполнившихся и несбывшихся надежд, которые называются жизнью. Встреча с прошлым – я это хорошо теперь знаю – опасна и горька потому, что в любом воспоминании как бы живет упрек тебе нынешнему, не сумевшему оправдать тех молодых устремлений, которыми тешил когда-то свое честолюбие. Встреча с прошлым чаще всего забвение истины, потому что в каждом воспоминании, даже самом горьком, есть и оправдание. Впрочем, тогда, стоя на крыльце дома, где лежал мертвый Аристарх Безденежных, я еще не боялся своих воспоминаний: между мною и моим прошлым не было ни противоречий, ни недомолвок.
Из дома вышла девушка, спросила устало, смотря на меня воспаленными от непролитых слез, сухими глазами:
– Извините, вы давно знаете папу, да?
У нее было детское, незащищенное лицо простодушного человека. Заурядное, невидное, скорее даже некрасивое лицо, хотя была в нем своя приятность, как во всяком молодом лице. Черты его были неровны, резки. Высокий лоб, глубоко посаженные глаза, тонкий рот с тонкими губами. Лягушонок. Другого прозвища и не дашь. Однако некрасивость лица смягчало, делало живым, даже привлекательным выражение незащищенности, простодушия.
– С вашим отцом я был на фронте,– сказал я.– Нас ранило одной миной.
Лицо ее дрогнуло на мгновение, испуг или удивление промелькнули в глазах.
– Вы ошиблись, папа не был на фронте, – сказала она упавшим голосом и ушла в дом.
С соседнего двора через дыру в заборе пролезла тучная женщина, оглядела меня, спросила шепотом: «Ира там?» – и исчезла в проеме двери, в полутьме комнаты, где лежал мертвый солдат, никогда не бывший на фронте.
Странный этот город шутил надо мною свои странные шутки. Что происходит со мною здесь? Я вдруг вспомнил, что моего фронтового Безденежных звали не Аристарх Анкундинович, а, наоборот, Анкундин Аристархович, и понял, что давным-давно забыл подробности той страшной ночи, как забыл множество других подробностей своей жизни. Что делается здесь с моей памятью? Я забываю то, что должен помнить, и вспоминаю то, чего, очевидно, и не было никогда на самом деле. Был или не был тот дом № 27 на Инженерной – Советской улице или он приснился мне в беспокойном сне?
Мне нечего было делать в случайном доме возле незнакомого мертвого человека, я хотел уйти, но не ушел, а вернулся к умершему. Зачем? И сам не знал. Но уйти не мог.
Его беспокойное в своем вечном небытии лицо, тяжелые сапоги, вытертая от долгого ношения шинель, застиранная пилотка – весь его облик был и величествен и нелеп. Дочь Аристарха Безденежных подняла глаза и все время, пока я смотрел на мертвого, смотрела на меня. Я не то чтобы видел, я ощущал ее напряженный, настороженный взгляд. Я поднял глаза, посмотрел, в ее сторону, она опустила голову.
К калитке подъехала подвода. Тяжелая рыжая лошадь отмахивалась хвостом от мух, старик возчик, сосредоточенный хмурый горбун ростом с десятилетнего мальчика, перекрестился, подошел к крыльцу и заплакал:
– Стиша, дорогой, ой, Стиша, чего учудил-то!
Нужно было выносить гроб, а выносить было некому. Толстуха соседка сбегала куда-то, привела четверых парней. Гроб застрял в узких дверях, пришлось приподнимать, повернув набок, мертвый едва не вывалился, пилотка упала с его головы, обнажив лысый холодный череп. И сразу весь облик покойного преобразился, жалким стало лицо, маленькая матовая головка выглядела словно чужой, приклеенной к кажущимся в шинели широким плечам.
Наконец гроб поставили на телегу, горбун, плача, дернул вожжи, лошадь тронулась и печально двинулась к кладбищу. Почему-то гроб не прикрыли крышкой, она лежала рядом. Телега покачивалась на неровностях дороги, и покойник переваливался с боку на бок, пилотка то и дело сползала с его головы, толстый, круглый человек с пухлым портфелем, с широкой орденской колодкой на затертом пиджаке то и дело поправлял ее, что-то шепча бледными губами.
Было жарко, сухо, мухи роились над лошадью, над лицом мертвеца. Лошадь обмахивалась хвостом, задевая гроб, сметая с него свежие цветы, которые дочь Аристарха Безденежных сорвала у себя в саду с клумбы перед крыльцом. Я вспотел, устал, хотелось пить. Прохожие останавливались, провожая нас глазами, и шли дальше. «Странные похороны,– думал я,– в последний путь почти никто не провожает покойника, облаченного в солдатские одежды». Я шел, но зачем шел и почему шел – не понимал. Кто он был? Как прожил свою жизнь?
На кладбище два разбитных могильщика заколотили крышку гроба, спустили в свежую могилу и, когда забросали землей, потирая руки, словно от холода или предвкушения выпивки, обратились почему-то ко мне:
– Надо бы помянуть покойного, хозяин?
– Да, да, – сказал я, смутившись, торопливо полез в карман за деньгами.
– Нет, нет,– почти вскрикнула дочь Аристарха Безденежных, – я сама... нет!..
Но я уже дал им десять рублей.
– Зачем же? – сказала она и тоже сунула им смятую бумажку.
Существовала какая-то связь между мною и умершим, я ничего не знал о нем, а уже участвовал в его посмертной судьбе, его не было на земле, но он как бы заставлял меня подчиняться его воле – идти через весь душный город за гробом, печалиться о его смерти, жалеть его дочь и скорбеть о своей собственной жизни, о неизбежном конце, который может случиться в любую минуту.
А что после смерти? Отбегаются ножки, отмахаются ручки, насмотрятся глаза на земную суетливую прелесть, отстучит сердечко, наступит бесчувственное одиночество, называемое вечным покоем. А зачем ты жил и как ты жил, правильно ли, хорошо ли? Всяк самооправдается в собственных поступках, всяк живет в ореоле легенды, сочиненной о себе самом, а если осудит себя, то заранее знает, что амнистирует, простит свои прегрешения...
Какую жизнь я прожил, не знаю, но, стоя над могильным холмиком незнакомого мне человека, смотря, как его дочь с сухими, воспаленными от внутренних слез глазами выравнивает землю, сажает в изголовье кустик жасмина, я думал, что и мое земное путешествие приходит к своему концу, что мне не хочется уходить, но ведь придется когда-то и я могу уйти спокойно, не упрекая себя.
От лошади резко пахло потом. Этот запах пробудил во мне странное впечатление детства, когда я, трехлетний или четырехлетний городской мальчик, где-то в подмосковном лесу увидел всадника. Было так, словно я смотрел на него откуда-то с высокой высоты и знал, что всадник – это я, но не мальчик, а взрослый, сильный мужчина. Я будто бы вспомнил тогда, что давным-давно уже жил на земле и скакал когда-то на взмыленном коне, пахнущем потом. Я крикнул тогда отцу, который держал меня за руку, вместе со мною смотря на скачущего всадника. «Когда я был большим,– крикнул я,– я тоже ездил на лошади!» Отец засмеялся, я помню, как он засмеялся, обидев меня своим недоверием: «Дурачок, ты еще не скоро будешь большим». «А я уже был»,– ответил я, сердясь на отца за его непонимание, твердо веря, чувствуя, помня, что в самом деле уже был большим и скакал на коне.
Сейчас, вдыхая потный дух лошади, я не только вспомнил то детское ощущение бывшей-небывшей своей жизни, но снова внезапно ясно увидел себя на взмыленном коне, пахнущем всеми запахами, свойственными усталому животному, и понял, что когда-то, «когда я был большим», я скакал на быстроногом коне... Ах, боже мой, ерунда какая-то, никогда я не верил и не верю в сказки о иной – первой – жизни, и, однако, воспоминание о бешеной скачке на пахнущем потом коне было для меня как одно из самых реальных воспоминаний, хотя я никогда даже не сидел на лошади. А может, это потому, что в том далеком детстве я долго и безнадежно выклянчивал у родителей купить мне игрушечного коня-качалку, который стоял на витрине детского магазина? Или это комплекс неисполненного мечтания говорил во мне? Кто знает, может, и так...
...Я не знал, что мне делать – уйти или стоять возле могилы, чтобы проводить обратно дочь Аристарха Безденежных. Она склонилась над отцовской могилой, обглаживая сырой холмик, почти упала на него, плечи ее вздрагивали, и я ушел, чтобы не мешать ее горю.
Невдалеке на новой, еще пахнущей смолой скамеечке сидели две старушки – и у обеих были спокойные, благостные, умиротворенные лица, очевидно привыкшие уже к созерцанию родных могил: они не скорбели здесь, а отдыхали от житейской суеты.
Одна из них, прикрывая глаза от солнца сухой трясущейся рукой, спросила меня:
– Кого хоронили, милок?
Я сказал.
– Во, Петровна, моя правда,– почти обрадовалась старуха, тыча пальцем в свою подругу.– Споришь, споришь ты против факта. Всегда споришь. А факт налицо. Говорю: «Ристарх-дурачок помер». А ты? «Вчерась видала!» Где видала? В гробу? Отбегался, знать, солдатик. Кто же теперь-то с нашими пьянчужками воевать будет?