355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Николай Псурцев » Голодные прираки » Текст книги (страница 12)
Голодные прираки
  • Текст добавлен: 28 сентября 2016, 22:30

Текст книги "Голодные прираки"


Автор книги: Николай Псурцев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 52 страниц)

«Ага, – сказал я себе, – ага…» – «Чему ты улыбаешься?» – спросил Стоков. «А я улыбаюсь?» – удивился я. Вот на, я улыбаюсь. Я улыбаюсь тому, вернее, потому что, потому что мне очень нравилось, как она, Ника Визинова, делала то, что сделала, и как говорила со мной, мне понравилось, и о чем говорила со мной, мне понравилось, и как ела и как пила, и что ела и что пила, мне понравилось, и как дышала, как моргала и как язычком проверяла остроту своих маленьких зубов, мне понравилось, и как кривовато усмехалась, и как резко вскидывала голову и внимательно смотрела мне в глаза, когда в моих словах что-то трогало ее или интересовало ее, мне понравилось, и как она раздевала меня, как целовала, как гладила и как массировала, как мяла и кусала меня, и как стонала у меня на коленях, мне понравилось (как стонала, мне бы так, надо учиться, учиться и еще раз учиться). Мне понравилось и то, как она вот так легко, только допив виски и весело подмигнув Стокову, покинула меня и ресторанный зал. Все действия ее от начала и до конца отличал высокий класс.

И мне нравился этот класс, и поэтому я улыбался.

Я был цельным и сильным, и поэтому я улыбался.

Я любил Стокова и официанта Эрика, и всех остальных официантов, а вместе с ними и всех посетителей ресторана, и поэтому я улыбался.

И еще я улыбался, потому что я улыбался. Звучит претенциозно, но на самом деле, мне было сейчас приятно улыбаться, и я улыбался. Я улыбался.

Стоков сел рядом, налил себе виски, выпил без меня, закусил куском севрюги, закурил и только тогда заговорил; И сказал он вот что. Все, что произошло, конечно, на его взгляд, было непристойно и недостойно и в общественных местах подобного позволять себе, конечно, непозволительно, тем более в его ресторане. Но тем не менее, понял я из его слов, хоть это было и недостойно и непристойно, но это было здорово, здорово. Так здорово, что ему, Стокову, захотелось жить, захотелось любить, захотелось радоваться. Все равно чему, но только радоваться. (Так бывает, когда ждешь смерти или когда уходишь от смерти.)

И я, конечно, поверил Стокову, как тут не поверить, когда я сам ощущал то же самое, только в тысячекратном, в миллионократном, бесконечно кратном размере. И как тут не поверить! Я тоже налил себе виски в фужер и тоже подцепил белой рыбки и хотел уже выпить со вздохом восторга и умиротворения, как увидел на краю стола золотистый цилиндрик нерусской (естественно) губной помады. И я, конечно, потянулся за ним и, конечно, взял и, конечно, открыл его, и, конечно, втянул в себя его остропьянящий сладкий аромат, и, конечно же, застыл, ожидая неземного опьянения… И внезапно вздрогнул, мать мою, а вдруг так хорошо больше не будет никогда, подумал неожиданно, а вдруг я больше не увижу ее, а вдруг, если и увижу, она не захочет больше знать меня, целовать меня, заниматься со мной любовью, мать мою, мать мою, мать мою! Я отбросил губную помаду на стол, взялся за фужер, выпил виски, налил еще, еще выпил. Не помогло, «Что? – спрашивал Стоков, заглядывая мне в глаза. – Что?» А вот что – испарилась моя цельность, и я теперь опять прежний, с сомнениями и страхами, мать мою, разный и многоликий, и воюющий сам с собой, и убивающий сам себя.

Как быстро все закончилось! Но ведь было же, было! Я же помню это потрясающее ощущение единства себя с собой – когда любое движение, любая мысль не оспаривается тысячью других «я», и ты полон миром и мир неполон без тебя… «Что? – спрашивал Стоков, беспокоясь. – Что?» Я улыбнулся безмятежно и сказал, давай выпьем, мол, друг Стоков. «Давай, – обрадовался Стоков. – Давай». Он быстро опьянел – первым опьянением, за которым может последовать и второе и третье, я знаю, – сорвал бабочку с шеи, расстегнул ворот рубашки, сказал официанту.Эрику: «Позови Наташку, позови». Пришла Наташка, хорошенькая кукольная официанточка, села рядом с нами, тоже выпила, слушала ерунду, которую нес Стоков, согласно кивала и не сводила с него влюбленных глаз. А Стоков все говорил и говорил и все подливал, и подливал виски Наташке.

Я тоже, как и Стоков, говорил всякие глупости, Я сочинял их тут же на ходу, умело и с удовольствием. Ну, например, я серьезно вещал о том; что полет мухи подобен жизненному пути человека, он так же беспорядочен, не осознан и бесполезен. Я говорил, что человек точь-в-точь, как и муха, стремится к свету, и в продвижении к этому самому пресловутому свету обязательно встречает преграду, как правило, невидимую, как правило, прозрачную, совсем так, как муха, которая встречает стекло, когда летит в закрытое окно, и что человек точно так же, как и муха о стекло, бьется об эту невидимую преграду, бьется насмерть, не понимая, что это всего лишь преграда, преграда, и больше ничего… Чудак – человек.

А еще я говорил, что стол в ресторане должен быть достаточно низким, таким, чтобы поставленные на него локти упирались в него свободно, без напряжения, потому что, когда стол чуть выше, чем необходимо для свободного упирания локтей, то тогда чувствуешь себя не совсем комфортно, и эта самая некомфортность очень ощутимо отражается на твоем умении вести беседу, острить и говорить всякие умности, а также обольщать женщин, молоденьких официантов и шаркающих меж столами старух-попрошаек. А еще, я говорил, что Наташка очень клевая и что неплохо бы ей, Наташке, выпить за мое здоровье, и не раз, и не два, и не три, и все подливал и подливал Наташке виски. А еще я говорил, что больше всего на свете люблю читать чужие письма, наблюдать в мощный бинокль за окнами в соседнем доме, отбивать женщин и жен у своих приятелей, а также заходить со спины и появляться внезапно, когда меня никто не ждет… И много, много, много всякого другого я еще говорил…

А что говорил Стоков, когда говорил одновременно со мной, говоря при этом то, что говорил, и ничего больше, я не помню. Правда, хоть убейте, не помню. Начисто не помню. Совсем не помню, будто пьян был тогда, будто нетрезв был. А говорил Стоков, по-моему, следующее. Он все это время рассказывал, как он богат. Мол, говорил он, у него и там деньги вложены, и там, и там тоже вложены. И во все карманы у него даже вложены, и не только его, но и в Наташкины карманы тоже вложены. И когда Наташка, ненатурально изумлялась, говорила, ну вот уж глупости, вот уж ерундистика, и карманчики у нее совершенно даже пустые, и ничегошеньки в них совсем даже и нету, и никогда и не было, и неизвестно вообще будет ли, то Стоков на такие нехорошие Наташкины слова исключительно правдиво возмущался и говорил, что все вранье, что вчера он Наташке пару «лимонов» на карманные расходы перекинул и что она, падлючка, врет, как не врал никто и никогда до это и не будет никогда после. А Наташка щекотала себя и смеялась в ответ таким хорошим словам Стокова. Она щекотала себя под мышками и под крысками, и под хомячками, и под морскими свинками, и хохотала языком, ноздрями и тушью на ресницах. «Ох-ха-ха, о-ха-ха», – делала Наташка. И Стокову это нравилось, и он тоже даже немножко смеялся. И, немножко смеясь, продолжал говорить. И вот что он говорил. Очень, говорил Стоков, ему хочется, чтобы пронесся над его городом сильный, мощный и очень катастрофический ураган, и чтобы этот ураган снес к чертям собачьим половину этого его почти родного, очень-очень большого города, и чтобы погибло очень и очень много народа, но чтобы много и не погибло и чтобы те, кто не погиб, были погребены заживо под обломками различных строений, или там в метро, или там в каких подвалах, или где еще, где застал этих людей ураган, и чтобы среди этих людей было много женщин и детей. «Зачем? – смеялась Наташка. – Зачем тебе это надо, богатый Стоков?» – смеялась Наташка. «А затем, – говорил Стоков, – чтобы я этих людей спасал. И людей и народное добро. И маленьких и больших животных, ну кошек там, собачек, лошадок, допустим, верблюдов и слонов из цирка и зоопарка тоже спасал. Чтобы я не спал ночами, – говорил Стоков, – и утрами, и вечерами, и днями тоже не спал, а все спасал людей и спасал народное добро, маленьких и больших животных, а в перерывах между спасением людей, народного добра и маленьких и больших животных усиленно думал о том, как спасать остальных людей, остальное добро и остальных животных» – «Зачем? – смеялась Наташка. – Зачем?» – «А затем, чтобы была ЖИЗНЬ, – говорил Стоков, – чтобы она была ПОЛНАЯ, чтобы был в ней СМЫСЛ», – говорил Стоков… «БОГ МОЙ, – думал я, – КАКИЕ ЖЕ ГЛУПОСТИ ГОВОРИТ СТОКОВ, БОГ МОЙ!» – «Ох, я умираю от тебя», – -сказала тем временем Наташка, пока я думал. Пока думал, она именно так и сказала. И без смеха сказала, без усмешки и без издевки, а совершенно серьезно и с неподдельным доверием и с неразыгранным восхищением. «Я умираю от тебя», – вот точно так и сказала Наташка. Неужто поняла что-то, удивился я и засомневался тотчас, нет, конечно, ни хрена не поняла она в этой глупости, которую нес сейчас Стоков, просто, наверное, животным чутьем учуяла тоску и искренность в словах Стокова, тоску и искренность. «Да я и сам умирал, – засмеялся Стоков. – Еще час назад умирал, – продолжал смеяться Стоков. – А вот сейчас не умираю, – Стоков подмигнул мне и руки моей, лежащей на столе, быстро коснулся. – А вот сейчас немножечко, немножечко живу, но живу, – помолчал недолго, все смеясь еще, и добавил после молчания тихо: – А урагана все-таки хочется» – «Ох, я умираю от тебя», – прошептала Наташка, и положила одну руку Стокову на плечо, а вторую руку под пиджак ему сунула, и лбом о его подбородок потерлась, жмурясь, морщась.

Стоков прижал женщину к себе, нашел ее губы, поцеловал. И целовал, целовал, целовал. По груди пальцами провел, по бедрам, юбку Наташке приподнял, дальше двинулся, дрожал лицом от возбуждения. И неожиданно повернулся ко мне, произнес четким шепотом, быстро: «Я тоже хочу, как ты, здесь, при всех, забывшись, счастливо, хочу!» И еще сильнее Наташку к себе прижал, стал ей платье на груди расстегивать, стал свою рубашку расстегивать, стал все на себе и на Наташке расстегивать, горячо, умело, всхрипывая, взрыкивая… И вот уже до самого сокровенного Наташкиного добрался, пальцами коснулся, влагу, наверное, ощутил, потому что вздрогнул, я видел, как он вздрогнул. И тут вдруг Наташка уперлась руками ему в обнаженную уже его грудь и сказала: «Нет. Не могу, сказала. Не здесь, – и сказала: – Не хочу, – сказала. – Потом сказала: – Отпусти, сказала» – «Нет, Наташа, здесь и сейчас, – осторожно попросил Стоков. – Только так, и никак иначе, прошу тебя, пожалуйста, я знаю, ты можешь, можешь!» – «Нет, – замотала головой Наташка. – Нет, нет, нет, нет, нет, нет, нет, нет» – «Почему, но почему? – допытывался обескураженный Стоков. – Это же так прекрасно! Это так здорово! Это так здорово! Ты увидишь мир другим. Ты узнаешь, что такое свобода! Ты ощутишь наслаждение, какого не испытывала никогда до сих пор. Наташа, Наташа, умоляю тебя», – коснулся Наташкиных ног. «Уйди!» – закричала истово Наташка, и ударила Стокова кулачком по груди, и ударила Стокова по щеке кулачком, и еще потом ударила Стокова по губам кулачком. Четвертый раз ударить не успела, Стоков завалил ее прямым в переносье. Падая на пол с диванчика, Наташка успела проговорить что-то типа «Не в деньгах счастье» или что-то типа «Я одна у мамы дочка…» или что-то типа «Чур, лежачего не бьют», или что-то типа «Я честная, хоть и не девушка», или что-то типа «Маленькие скучные людишки ходят по земле моей отчизны…» Хотя, наверное, ничего подобного она и не говорила, и мне только лишь показалось, что я слышал звук ее голоса и слышал слова, которые она тем самым своим или нет, вернее не своим, уже, падая, голосом произносила. (Падала она тихо и бесшумно, легко и согласно.) «Сука», – сказал Стоков и пхнул лежащую Наташку каблуком в живот. Наташка икнула. Услышав икоту, Стоков вдруг заплакал и стал, заплакав, ломать себе руки и ноги и причитать, пошто, мол, ее, такую красивенькую и такую славненькую, погубил, пошто вынуждал ее к непристойному и срамному действу, пошто… Короче, понес всякую херню, от которой я тоже, как и Наташка, стал икать, а еще вздрагивать и передергиваться, мать его, козла пьяного! Я налил еще виски – ему и себе, ткнул его кулаком в лоб, не слабо, показал на виски, чокнулся с ним прозрачным бокалом и разом высосал вкусный и бодрящий напиток. И Стоков тоже выпил, конечно. И выпив, сказал, мне совершенно трезвым и спокойным голосом: «Пошли отсюда, на х… не могу больше здесь, на х…, мутит, на х…! Тошно, понимаешь, тошно…» – «Ты истинно русский человек, брат, – я положил Стокову руку на плечо и бубнил чуть не плача, а может быть и плача: – Настоящий рррррррруссссский чччелове-чище!» – «И ты русский, – убедительно и веско заметил Стоков. – А она не русская», – сказал Стоков, указывая на лежащую Наташку. «А какая она?» – удивился я, пытаясь как можно внимательней разглядеть лежащую Наташку.

«Не русская», – повторил Стоков и морщась сплюнул на Наташку. «И впрямь не русская», – наконец, я и сам убедился в этом, встав на колени перед лежащей Наташкой и почти вплотную приблизив свое лицо к ее белой обнаженной груди. «Она старорусская», – определил-таки с усилием Стоков. «Ну да?» – удивился я, не отводя глаз от Наташкиной груди. «Да! – неожиданно громко крикнул Стоков. – Да! Потому что порядочная… На Старой Руси все были порядочные! Вот прямо как Наташка! Вот так, понял?!» – «Ух ты! – искренне изумился я. – А я и не знал… Хотя историю читал… Помню… И в школе и в институте…» – «Правда? – заинтересовался Стоков, – А ты и в институте учился?» – «Учился», – кивнул я. «А в каком?» – строго спросил Стоков. «Ну дак в этом, как его… – я зажмурился. – Ну, в этом, мать его… Ну, вот в этом вот…» – «Ну, в каком, каком?!» – настаивал Стоков. «А, вот, – щелкнул я пальцами, – не помню, на хрен… Да какое это имеет значение?» – «Никакого, – согласился Стоков, и добавил непререкаемо: – -Значение имеет только то, что имеет значение!» – «Как ты прав, – потряс я головой. – Как ты прав!» И тряс головой, переживая, и тряс и тряс. И потом что-то там еще говорили мы друг другу, – и приятное тоже, и неприятное тоже, но по-доброму, по-дружески, по-однополчански, ну что-то вроде «Ты козел, мать твою!», «Ты сам козел, и мать твою!» или «Ты, пидор, подлый, и я твоего папу с твоей мамой…», ну и так далее, и все по-дружески, беззлобно и ласково даже, с почтением к личности, с любовью в душе. Пока мы разговаривали, Наташка уползла. И мы хотели поначалу за ней погнаться, но потом еще выпили по полфужера и забыли о Наташке, будто и не было Наташки, будто и не родилась она никогда или померла еще до рождения. Слово «рождение» вызвало у меня воспоминание, что я тоже когда-то родился, и я сказал Стокову проникновенно: «Мы рождены, чтоб сказку сделать былью…» – «Как ты прав! – прорычал в ответ Стоков и сдернул с грохотом со стола скатерку, белую, свежую и нами с Никой Визиновой ничем не запятнанную. – Как ты прав, Палыч, ой-ей-ей-ей! – и вскрикнул затем, взмахнув руками и языком: – Пошли! Мы сделаем это, Палыч!»

И мы пошли. Куда деваться?

Сначала пошли – до машины, а потом поехали – на машине. На иностранной, на «Мазератти». У Стокова была личная «Мазератти», с телефоном, с музыкальным центром, с телевизором и видеомагнитофоном, но без сортира, да, без сортира, я бы даже уточнил, что без туалета, что плохо, конечно, и непредусмотрительно. Но нам со Стоковым пока в туалет не хотелось, нам хотелось другого, нам хотелось… А, мать мою, а чего же нам хотелось? Забыл, бля… «А куда мы, собственно, едем?» – спросил я Стокова. «На машине», – ответил Стоков. «Я не спрашиваю на чем, – сказал я – Я спрашиваю куда?» – «Ну и что же ты спрашиваешь?» – поинтересовался Стоков, вертя в разные стороны маленький руль иностранной Мазератти. «Я спрашиваю, куда мы едем?» – не унимался я. «Да, – важно ответил Стоков. – Да». Кивнул солидно. Я знал, конечно, Стоков не был сумасшедшим, да и я вроде считал себя нормальным, но мы с ним почему-то сегодня друг друга не понимали. Но, впрочем, мы и на войне-то друг друга, честно говоря, не очень-то понимали, а уж в мирной-то жизни сам Бог велел. Я решил так и успокоился и, широко открыв глаза (чтобы лучше видеть), стал смотреть на дорогу перед собой.

На дороге толпилось много людей, разных по полу и по возрасту, по лицам, и по качеству, и по расцветке одежды. Завидев идущую машину, люди стремглав кидались к ней и со сладострастными криками валились под ее колеса. И мы едва успевали увертываться, чтобы не зашибить кого-то из разнополых, падающих под колеса. Я высунулся в окно и крикнул громко: «Какого хрена, мать вашу, бросаетесь под колеса?!» И некоторые из людей отвечали мне, не смеясь: «Это вы, мать вашу, бросаетесь на нас, а мы, мать вашу, спокойно и культурно переходим дорогу в положенных местах» – «Ого, наглецы», – подумал я и сказал об этом. Стокову. «И ты еще спрашиваешь?» – усмехнулся Стоков. «Я не спрашиваю, – разозлился я. – Я просто говорю». Стоков засмеялся и сказал:«Не забывай, что жизнь у нас одна, и прожить ее надо». И опять засмеялся, будто знал, над чем смеялся. Я оглянулся назад. На дороге лежали люди, по всей видимости, неживые. Ну и да Бог с ними! У нас теперь нет времени смотреть назад.

«Мы рождены, чтоб сказку сделать былью!» И плевать, плевать! Пусть бросаются под наши колеса! Пусть, – если жизнь им не дорога! Усеяв дорогу трупами, мы, наконец, добрались до того места, куда все-таки, наверное, и ехали. (Во всяком случае я так предположил.)

Стоков притер «Мазератти» к ночному тротуару, не блестящему, к сожалению, как в хороших американских фильмах, свежей влагой, но зато чистому и идеально гладкому. За тротуаром я увидел дом, большой, не маленький, многоэтажный, с горящими окнами на многих этажах, но с темными окнами на первом этаже. Пока мы выбирались из машины (а выбирались мы долго), в доме несколько раз открывалась дверь, и из нее выходили по вечернему одетые люди, мужчины и женщины, женщины все в длинных и не очень платьях, а мужчины почти все в смокингах. Когда дверь открывалась, за ней был виден приглушенный зеленовато-красноватый свет. Мужчины и женщины садились в машины и куда-то уезжали, быстро и солидно, наверное, домой, например, или на телефонную станцию, или на железнодорожный узел, или на мусорный отстойник, или на канализационный коллектор, или на электрическую подстанцию в Красноармейск, или на ночную смену на сигаретную фабрику «Дукат», или в телеателье, или на биржу труда, или все-таки домой в маленькие, утлые, унылые комнатки в коммуналках, в покосившиеся хибары на окраинах, или в утепленные землянки в близлежащих лесах. Ну, а правда, куда могли уезжать в таких больших машинах женщины в длинных платьях и мужчины в смокингах? Я подумал так и изумился самому себе! Как задвинул, мать мою, а? Как пафосно! Как обличительно! Будто в пятидесятые годы я родился и живу, не в девяностые, а будто еще в тридцать седьмом, том самом, комсомольский значок получил.

Я засмеялся сдобненько – ого-го, живет и здравствует еще во мне, и развивается конструктивно стремление к социальной справедливости. Уважаю я и люблю еще убогих и сирых, жалких и ленивых, уродливых и немощных – всех тех, кто никогда даже и не стремился что-то изменить в своей жизни, что-то изменить в мире, тех, кто всегда только жалуется, ноет и обвиняет в своей паскудной жизни окружающих (но только не себя), тех, кто этой паскудной жизнью тем не менее доволен – безмерно (а иначе бы не жил этой жизнью), тех, кто не любит жить и тем не менее боится смерти, тех, кто готов задушить каждого, кто рядом, но тем не менее теряют сознание от страха, если видят кого-то сильнее себя, тех, кто постоянно ходит под себя и не замечает этого, тех, кто воняет и радуется этой.вони, как другой благоуханию весеннего цветка… Опять красивости, мать твою, оборвал я себя. Все хорошо сочинил, но вот про благоухание весеннего цветка, это уж чересчур…

Смеясь, я подумал, что ни черта я не знаю про себя – не люблю я, конечно, сирых и убогих, и не любил никогда.

Но я также, пока, не могу полюбить и тех, кто, может быть, и честно заработав большие деньги, тут же напяливает на себя смокинг и всерьез начинает играть в незнакомую и потому, конечно, непривычную игру – в «матерых» и «крутых». Я смеюсь…

Наконец мы вышли в открытое пространство и, поддерживая друг друга плечами, двинулись к закрытой сейчас двери. Мы достучали. Нам открыли. Стокова узнали и пустили. Меня не узнали и пускать не хотели. Но Стоков строго сказал, чтобы меня пустили, и меня пустили. В помещении, в которое мы вошли, было тепло и сухо, в нем замечательно пахло и, вообще, было очень уютно. И тихо, и даже радостно, я бы так и сказал – радостно. Здесь играли, пили и танцевали. Наверное, это место называлось казино, а может быть, и нет. На двери и перед дверью, и над дверью никаких надписей я не приметил, а спрашивать проходящих было как-то неловко, а спрашивать Стокова я просто не хотел, он все равно отвечал не на те вопросы, которые я ему задавал. Как я понял, он говорил не со мной все это время, пока мы ехали, а с кем-то третьим, которого я не знал, или знал, но не догадывался, кто он (или она). Но во всяком случае этот третий (или третья) был не злобным и сговорчивым. И поэтому он никоим образом, ни физическими действиями, ни уговорами, ни увещеваниями не стал склонять Стокова не идти туда, куда в данный момент ему хотелось, благодаря чему Стоков, едва только зайдя в зал, в конце которого располагалась длинная стойка бара, первым делом к этой самой стойке и направился, решительно, напряженно, пружинисто, целеустремленно, крупным сильным шагом, чуть ссутулившись, и не моргая. Я поплелся за ним. Шагая нехотя. Даже думать о спиртном я сейчас был не в состоянии – виски плескалось под горлом, переливалось через край, обжигало небо. Стоков постучал по стойке, подзывая бармена, – молодого, крутоплечего, с круглым бесстрастным лицом «качка», – прохрипел коротко: «Виски, два, по сто пятьдесят», взял поставленные на стойку рюмки, расплатился, одну рюмку протянул мне, вторую, свою, тут же выпил, без тостов и чоканий. Поставив рюмку на стойку, с минуту разглядывал свои наманикюренные ногти, а потом сказал тихо, но внятно: «Где мы?» – «Ну, слава Богу, – подумал я, – первая стадия прошла, с ним можно говорить.» Третий, не злобный и сговорчивый, ушел на время. «Понятия не имею», – отозвался я. «Хорошо», – сказал Стоков и повернулся лицом к залу. И я повернулся вслед за ним…

Я всегда был уверен, что искусство, кино, в частности, никоим образом не влияет на нашу жизнь. Нет, я допускал всегда, конечно, что где-то, как-то, по мелочам, люди невольно подражают, киногероям, стараются, может быть, даже не осознавая того, походить на них, говорить, как они, думать, как они. Но, однако же, вместе с тем я предполагал, что даже и это мое незначительное допущение не имеет под собой никаких оснований. Никак не влияет кино на человеческую жизнь. Нет. Оно не понуждает людей убивать, насиловать, курить марихуану и пить самогон, как в равной степени оно, конечно, не благоприятствует и зарождению в них чувства чистой любви, а также развития в них доброты, благородства, честности и всяких еще иных ценностей, которые на заре своего туманного детства придумала малая часть человечества для большей части того же самого что ни на есть человечества.

Однако глядя сейчас на заполненный людьми зал, я без ужаса, но и без удовлетворения обнаружил, что был не прав. Да, я ошибался. Оказалось, что даже в наше смутное (и прекрасное) время (я очень люблю смутные времена, очень) кино все-таки достаточно основательно влияет на нашу жизнь. И то помещение, в котором я сейчас находился, являло тому исключительно яркий пример. (Я это увидел даже после очередных горько и тошно выпитых ста пятидесяти граммов доброго шотландского напитка.) Ну, начнем с того, что сам зал был явно привычен глазу всякого любителя зарубежного (не нашего, к сожалению, не нашего) кино – хорошо освещенный, выдержанный в коричнево-голубых тонах, просторный, с низкой эстрадой, с большой танцплощадкой, с повернутыми в сторону сцены полукруглыми диванчиками вместо стульев (как в третьей части «Крестного отца»). Во-вторых, официанты тоже походили на своих кинематографических коллег – коротко стриженные, немногословные, резиново-улыбающиеся, во фраках. В-третьих, посуда, что стояла на столах, была словно перенесена из кинокартин «Багси», или «Преступный синдикат», или «Билли Батгейт». На столах красовались большие тонкие тарелки, фужеры на длинных ножках, золотистые вилки и ложки, и щипцы для разделывания лобстеров, и еще много всякого того, чему я не знаю названия. В-четвертых, музыканты на сцене тоже мало походили на обыкновенных московских. Все музыканты, как один, были негры, («Ох-хо-хо!» – я вскрикнул от восторга.) И играли они классические мелодии пятидесятых. Но самое главное заключалось в другом, (Идея подобного дизайна могла родиться и в неглупой голове какого-нибудь и не увлеченного кинематографом человека.) Самое главное заключалось в людях. В людях, мать их, в мужчинах и женщинах… Все мужчины, почти все были в смокингах, в бабочках, волосы носили зализанными назад, не суетились, держались с достоинством, смотрели по сторонам тяжелым «гангстерским» (ха-ха) взглядом, высокие и маленькие, толстенькие и худые, встречая знакомого, солидно расцеловывались и снисходительно кивали дамам, ручек их к губам не подносили, и их, затянутых в тонкие нежные перчаточки, не целовали (по-американски к дамам относились, по-американски, – с легким пренебрежением, но с заинтересованным заглядыванием в глубокое декольте).

Теперь насчет нежненьких перчаточек. Были такие перчатки, были. Почти на всех дамских ручках красовались они, и длинные и короткие, и разных цветов, больше – пастельных, о-ля-ля, А на многих шейках еще, ко всему прочему, колыхалось боа, и многие головки были украшены бриллиантовыми диадемами, о-ля-ля.

А теперь насчет декольте. Оно присутствовало почти во всех туалетах, глубокое и манящее (и не только взгляд), восполняющее наверху отсутствие обнаженности внизу – платья на всех дамах были длинные-предлинные, дорогие. Носить такие платья дамы не умели, почти все, но носили с удовольствием (я видел). Мужчины тоже не умели носить свои смокинги. На многих из них, мужчинах, они смотрелись до того смешно в нелепо, что мужчины сами понимали это и, подавляя естественную неловкость, еще страшнее вращали глазами и еще громче цыкали многочисленными золотыми и платиновыми зубами. Картину дополняли молодые, крепкие, можно сказать, квадратные (и фигурами и лицами) ребята со строгими внимательными взглядами, стоящие или прохаживающиеся рядом почти с каждым из столиков, ненавязчиво показывая, что они тут, хотя вроде их как бы и нет. (И пиджаки у них вздувались возле левых рук.) Телохранители. Ненадежные, как правило, пареньки, в любую минуту готовые переметнуться к тому, кто больше заплатит…

А как танцевали эти мужчины и женщины! (Телохранители не в счет, они не танцевали, видимо, нельзя! А почему?) На удивленье умело, со старанием, явно соревнуясь. Танго, фокстроты, и что-то там еще…

Я закурил, протянул пачку Стокову. Стоков взял мою пачку и аккуратно положил ее в свой карман. «Так, – сказал он, – мы в казино «Фламенго». Я засмеялся. Ну, конечно же, казино «Фламенго» из фильма Барри Левисона «Багси». Эти ребята, которые заполнили в тот вечер казино, были настоящими, самыми закоренело-заядлыми киноманами. Они наверняка не пропускают ни одной гангстерской новинки, смотрят один и тот же понравившийся фильм по нескольку раз в день, восхищаются, млеют, плачут, старательно копируют жесты, манеры и движения запавших в их широкие и добрые, и щедрые, и очень нежные бандитские души героев. Они двигаются, как Уоррен Битти из «Багси», они улыбаются, как Рей Лиотта из «Славных парней», они одеваются, как Кристин Слейтер из «Преступного синдиката» или как Энди Гарсиа из третьей части «Крестного отца», они ценят мужскую дружбу, как Роберт де Ниро из «Однажды в Америке», они убивают, как Джони Турутуро из «Уважаемых людей», они мстят, как Кристофер Уокен из «Короля Нью-Йорка», они любят, как Том Беренжер из «Города страха». Я понял это сейчас, в упор и на расстоянии глядя на них, наблюдая за ними. И я был в восторге, мать мою! Родилась и развилась новая генерация людей, которые честно играют в нечестность. Нашу плаксивую серую, несмелую, умеренную, очень серьезную, ну просто оччччень серьезную, по нашему разумению, жизнь они превратили в то, чем на самом деле и является жизнь. Не все из них, конечно, отдавали себе отчет в этом, конечно, болванов и придурков среди них больше, чем среди других слоев населения, но все же тех, кто играл в Игру Жизни сознательно, а их было тоже немало (я видел, я умный, я все понимаю), можно было с полным правом отнести к категории людей незаурядных и даже по-своему выдающихся, и далее не просто как-то там неопределенно «по-своему», а однозначно выдающихся. Они сами выбрали свой путь. Они знают, что их ждет – несвобода, потеря близких и друзей, ранняя смерть, – и тем не менее они, усмехаясь и поглаживая в кармане Черный Пистолет, не сворачивают со своего пути, ИДУТ и получают удовольствие от каждого своего шага. Без сомнения, не будь кинематографа, книг, театра, они бы все равно играли, но подражание сочиненной талантливыми людьми жизни делает их игру еще более красивой (игра ведь сама по себе всегда красива) и еще более подчеркивает придуманность и сконструированность их жизни и тем самым одновременно еще резче очерчивает фактор влияния их воли на свою судьбу. А это большой кайф, знать, что твоя жизнь зависит только от твоей воли. Если не пробовали, попробуйте, узнаете. Большой Кайф!

Да, они не созидают и ни хрена путного не останется после них. Деньги и смерть – это не путное. Много денег и много смерти, и это тоже еще не путное. Неизмеримо много денег и неизмеримо много смертей – вот здесь уже имеются проблески чего-то стоящего. Но только проблески, и всегда только проблески… Но вот какой парадокс. Да, они разрушают. Но зато КАК разрушают! Профессионально. Мастерски. Талантливо. Гениально. Я говорю сейчас только о чистой работе. Не имеет значения, что это за работа, с позитивным она зарядом или негативным. Если она сделана мастерски, я уверен, я знаю это, она всегда, ВСЕГДА, достойна восхищения и уважения. А мастерски сделать работу можно, только играя в эту работу. Круг замкнулся.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю