Текст книги "Сквозь время"
Автор книги: Николай Майоров
Соавторы: Павел Коган,Михаил Кульчицкий,Николай Отрада
Жанры:
Поэзия
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 7 страниц)
…Можно сердце выложить —
На! – чтоб стужу плавило.
Не было? Было же!
Не взяла, – оставила…
(Из ранних стихов Владимира)
1
Ну что ж, похоже в самом деле,
Я победитель. Значит – быть.
Как мы тревогу не разделим,
Как мне ее не разлюбить,
Так от победы этой грустной
Не закружится голова —
Здесь начинается искусство,
И здесь кончаются слова.
Но даже если ты уверен,
Что не напутано в «азах»,
Ты одинок в огромной мере,
Как Женька некогда сказал.
2
Буран, буран. Такая стужа.
Да лед звенит. Да тишина.
О, молодость! Вино, да ужин,
Да папиросы, да Она —
Ну, чем, голодная и злая,
Ты бродишь полночью такой?
Гудки плывут, собаки лают
С какой-то зимнею тоской.
3
Так возвращается Владимир
К весьма условной теплоте,
Не соразмерив пыл и имя,
Он только комнатой владел.
Семиметровая обитель
Суровой юности! Прости,
Коль невниманием обидел
Иль раньше срока загрустил.
Там так клопы нещадно жрали,
Окурки дулися в лото,
Там крепко думалось, едва ли
Нам лучше думалось потом.
4
Он жил тогда за Белорусским,
И, от Заречиных бредя,
он думал с царственным и узким
Презреньем истинных бродяг
Об ужине и о портьерах.
И сам того не замечал,
Что это детство или ересь
И повторение начал.
Но это так легко вязалось
С мечтой об ужине, что он,
Перебродив совсем, к вокзалу
Был просто очень утомлен.
5
Да, вот и дом. Такою ночью
Ему в буран не улететь,
Он фонарями приторочен
К почти кромешной темноте.
В подъезде понял он и принял, —
То беспокойство, что ловил.
Звалось Заречиной Мариной
И безнадежностью в любви,
6
– Фу, видно, все-таки дождалась.
– Марина?
– Я.
– Какой судьбой?
Какими судьбами?
– Ты талый,
Ты каплешь весь. Да ну, постой.
– Да нет, откуда?
– Ну уж, знаешь,
Ты не излишне comme it taut.
Ты, видно, вправду не считаешь
Меня особенной лафой.
А ларчик просто – я к подруге.
Ночую. Рядом. За углом.
Да то ли детством, то ли вьюгой,
Как видишь, в гости примело.
7
Пока с необъяснимым рвеньем
Он снег сбивает с рукавов,
Ругает стужу, ищет веник
И постигает – «каково!»,
Марина смотрит, улыбаясь, —
Мальчишка. Рыцарь и аскет.
И только жилка голубая
Просвечивает на виске.
Но комната его убила, —
Была такая чистота,
Что запах детства или мыла
Висел и ноздри щекотал…
…12
О мальчики моей поруки!
Давно старьевщикам пошли
Смешные ордерные брюки,
Которых нам не опошлить.
Мы ели тыквенную кашу,
Видали Родину в дыму,
В лице молочниц и мамаши
Мы били контру на дому.
Двенадцатилетние чекисты,
Принявши целый мир в родню,
Из всех неоспоримых истин
Мы знали партию одну.
И фантастическую честность
С собой носили как билет,
Чтоб после, в возрасте известном,
Как корью ей переболеть.
Но, правдолюбцы и аскеты,
Все путали в пятнадцать лет.
Нас честность наша до рассвета
В тревожный выводила свет.
На Украине голодали,
Дымился Дон от мятежей,
И мы с цитатами из Даля
Следили дамочек в ТЭЖЭ.
Но как мы путали. Как сразу
Мы оказались за бортом,
Как мучились, как ум за разум,
Как взгляды тысячи сортов.
Как нас несло к чужим. Но нету
Других путей. И тропок нет.
Нас честность наша до рассвета
В тревожный выводила свет.
О, Родина! Я знаю шаг твой,
И мне не жаль своих путей.
Мы были совестью абстрактной,
А стали совестью твоей.
13
Еще о честности. Ты помнишь,
Плечом обшарпанным вперед
Огромный дом вплывал в огромный
Дождя и чувств круговорот.
И он навеки незапятнан,
Тот вечер. Дождик моросил
На Александровской. На пятом
Я на руках тебя носил.
Ты мне сказала, что не любишь.
И плакала. Затем что так
Любить хотелося, что губы
Свела сухая маета.
Мы целовались. Но затем ли,
Что наша честность не могла,
Я открывал тебя, как земли,
Как полушарья Магеллан.
Я целовал твои ресницы,
Ладони, волосы, глаза,
Мне посегодня часто снится
Солоноватая слеза.
Но нет, не губы. Нам в наследство,
Как детства запахи и сны, —
Что каша честность вне последствий
И наши помыслы ясны.
14
Он должен ей сказать, что очень…
Что он не знает, что сказать.
Что можно сердце приурочить
К грозе. И вот потом гроза.
И ты ни слова не умеешь
И ходишь не в своем уме,
И все эпитеты из Мея,
А большее нельзя уметь…
Он должен ей сказать всю эту
Огромную как мир муру,
От часа сотворенья света
Бытующую на миру.
Не замуруй ее. Оплошность
В другую вырастет беду.
Она придет к тебе как пошлость,
Когда отвергнешь высоту.
Он должен ей сказать, что любит,
Что будет все, что «будем жить».
Что будет все. От первой грубой
До дальней ласковой межи.
И в медленные водопады
Стекут секунды.
Тут провал.
Тут что-то передумать надо.
Здесь детской честности права.
Здесь брат. Ну да, Олег. И, зная,
Что жизнь не ребус и кроссворд,
Он, путая и запинаясь,
Рассказывает ей про спор.
Про суть. Про завязь. Про причины.
Про следствия и про итог.
Сам понимая, что мужчина
Здесь должен говорить не то,
Но верит, что поймет, что счас он
Окончит. Скажет про любовь.
Что это нужно. Это частность,
И он тревогою любой,
Любою нежностью отдышит
Ладони милые. Ну да!
И все-таки он ясно слышит,
Как начинается беда.
Она пуховым полушалком
Махнет, чтоб спрятать дрожь рукой:
– Какой ты трус! Какой ты жалкий!
И я такого! Боже мой!.. —
И с яростью и с сожаленьем
Отходы руша и ходы:
– Ничтожество. Приспособленец.
Ты струсил папиной беды. —
И хлопнет дверью. И растает
В чужой морозной темноте.
15
О молодость моя простая,
О чем ты плачешь на тахте?
1
Зимой двадцать второго года
От Брянского на Подвески
Трясет по всем Тверским-Ямским
На санках вымершей породы,
На архаичных до пародий,
Семейство Роговых. А снег
Слепит и кружит. И Володе
Криницы снятся в полусне,
И тополей пирамидальных
Готический собор в дыму
За этой далью, дальней-дальней,
Приснится в юности ему.
2
Что вклинивалось самым главным
В прощальной суеты поток,
Едва ль Надежда Николавна
Сама припомнила потом.
Но опостылели подруги,
И комнаты, и весь мирок,
И все мороки всей округи
До обморока. До морок.
И что ни говори – за двадцать.
Ну, скажем, двадцать пять. Хотя
И муж и сын, но разобраться —
Живешь при маме, как дитя.
Поэтому, когда Сережа
Сказал, что едем, что Москва,
Была тоска, конечно; все же
Была не главною тоска.
3
Сергей Владимирович Рогов,
Что я могу о вас сказать:
Столетье кружится дорога,
Блюстителей вводя в азарт.
Но где-то за «Зеленой лампой»,
За первой чашей круговой,
За декабристами – «Сатрапы!
Еще посмотрим кто кого!».
За петрашевцами, Фурье ли,
Иль просто нежность затая, —
«Ну где нам думать о карьере,
Россия, родина моя!»
Вы где-то за попыткой робкой
Идти в народ. Вы арестант.
Крамольник в каменной коробке,
В навеки проклятых Крестах.
И где-то там за далью дальней,
Где вправду быть вы не могли,
По всей Владимирке кандальной
Начала ваши залегли.
Да лютой стужею сибирской
Снегами замело следы,
И мальчик в городе Симбирске
Над книгой за полночь сидит.
Лет на сто залегла дорога,
Блюстителей вводя в азарт,
Сергей Владимирович Рогов,
Что я могу о вас сказать?
Как едет мальчик худощавый,
Пальтишко на билет продав,
Учиться в Питер. Пахнет щами
И шпиками по городам.
Решетчатые тени сыска
В гороховом пальто, одна
Над всей империей Российской
Столыпинская тишина.
А за московскою, за старой
По переулкам ни души.
До полночи гремят гитары,
Гектограф за полночь шуршит.
И пробивалася сквозь плесень
И расходилась по кругам
Гектографированной прессы
Конспиративная пурга.
4
Вы не были героем, Рогов,
И вы чуждалися газет,
Листовок, сходок, монологов
И слишком пламенных друзей.
Вы думали, что этот колосс
Не свалит ни одна волна.
Он задушил не только голос,
Он душу вытрясет сполна.
Но, родина моя, ведь надо,
Ведь надо что-то делать? Жди!
Возьми за шиворот и на дом
Два тыщелетья приведи.
Давай уроки лоботрясам.
В куртенке бегай в холода.
Недоедай. Зубами лязгай.
Отчаивайся. Голодай.
Но не сдавай. Сиди над книгой
До дворников. До ломоты.
Не ради теплоты и выгод,
Но ради благ и теплоты,
Чтоб через сотни лет жила бы
Россия лучше и прямей.
Затем, что Пестель и Желябов
До ужаса простой пример.
5
Но трусом не были. И где-то
Сосало все же, что скрывать,
Ругаясь, прятали газеты
И оставляли ночевать
В той комнатенке на четвертом,
На койке с прозвищем «шакал».
Каких-то юношей в потертых,
В блатонадежных пиджаках.
И жили, так сказать, помалу
(Ну гаудеамус на паú)
И числились хорошим малым,
Без кругозора, но своим.
6
Так жили вы. Тащились зимы,
Летели весны. По утрам
Вас мучили неотразимой
Тоской мальчишеской ветра.
Потом война. В воде окопной,
В грязи, в отбросах и гною,
Поштучно, рознично и скопом
Кровавый ростбиф подают.
Он вшами сдобрен. Горем перчен.
Он вдовьею слезой полит.
Им молодость отцов, как смерчем,
Как черной оспой, опалит.
Лабазники рычали «Славу»
Не в тон, и все же в унисон.
Восторженных оваций лава.
Облавы. Лавку на засов —
И «бей скубентов!». И над всею
Империей тупой мотив.
И прет чубатая Расея,
Россию вовсе замутив.
7
Ну что же к вашей чести, Рогов,
Вы не вломилися в «порыв».
Звенят кандальные дороги —
Товарищей ведут в Нарым.
И в памяти висит как запон,
Все прочее отгородив,
Махорки арестантский запах
И резкий окрик: «Проходи!»
И где-то здесь, сквозь разговоры
Пробившись, как сквозь сор лопух,
То качество, найдя опору,
Пробьет количеств скорлупу.
Здесь начинался тонкий оттиск,
Тот странный контур, тот наряд,
Тех предпоследних донкихотов
Особый, русский вариант.
8
Я не могу без нежной злобы
Припомнить ваши дни подряд.
В степи седой да гололобой
Ночь отбивался продотряд.
Вы шли мандатом и раздором,
Кричали по ночам сычи.
На всех шляхах, на всех просторах
«Максим» республике учил.
И что с того, что были «спецом»
И «беспартийная душа».
Вам выпало с тревогой спеться,
Высоким воздухом дышать.
Но в партию вы не вступили,
Затем что думали и тут,
Что после боя трусы или
Прохвосты в армию идут.
Так вы остались вечным «замом»,
И как вас мучило порой
Тоской ущербною, той самой
Тоской, похожей на порок.
Наивный выход из разлада:
Чтоб ни уюта, ни утех,
Чтоб ни покоя, ни оклада,
Когда партмаксимум у тех.
9
Итак, зимой двадцать второго
Трясет извозчик легковой
Седой, заснеженной Москвой
К еще не обжитому крову
Семейство Роговых. По брови
Укутанный в худой азям,
Уходит ветер. Он озяб.
Снега крутят до самых кровель[1]1
Откинувшись назад, назад,Он шел на марь, на мад,И вдруг запутался в домах,Как пономарь в «азах».А день побыл, и день иссякРаскосый, как якут.Дожди над городом висят,А капли не текут. – прим. автора.
[Закрыть].
Итак, зимой двадцать второго
Вы едете с семьей в Москву,
Привычность города родного
Менять на новую тоску.
10
Поскольку вы считались самым
Своим средь чуждых наотрез,
Вас посылали важным замом
В столицу. В центр. В новый трест.
И, зная вас, вам предложили
В Москву поехать и купить
себе квартиру, дабы жили,
Как спецам полагалось жить.
И вы купили. На Миусской
(Чтоб быть народу не внаклад)
Достаточно сырой и узкий,
Достаточно невзрачный склад.
И, приведя его в порядок
И в относительный уют,
Вы приготовились к параду
И спешно вызвали семью.
11
«Да деньги ж не мои – народа!» —
«О, боже, право, тонкий ход.
И как я вышла за урода?
Ханжа, святоша, Дон-Кихот!»
12
Мир первый раз смещен. Володя
Заснет сегодня в темноте.
Среди рогож, среди полотен,
Болотом пахнущих и тем,
Чего он не видал ни разу.
А мама плачет. По углам
Шуршит в тазах и лезет в вазу
И чуть потрескивает мгла.
Детство милое. Как мне известен
Запах твой, твой дым, твое тепло.
(Из ранних стихов Владимира)
1
Купили снегиря на пару,
Но не пошли пока домой.
Тяжелый гам, как мокрый парус,
Чуть провисал над головой.
Рыдали ржавые лисицы,
Цыган на скрипке изнывал,
И счастье пряничным девицам
Ханжа веселый продавал.
И пахло стойбищем, берлогой,
Гнилой болотною травой.
И мокрый гам висел полого
Над разноцветною толпой.
Миусский рынок пел и плакал,
Свистел, хрипел и верещал,
И солнце проходило лаком
По всем обыденным вещам.
И только возле рей и крынок
Редел, плевался и сорил
Охотничий и птичий рынок…
2
…О, проливные снегири…
О, детства медленная память,
Снегирь, как маленький огонь,
Как «взять на зуб», как пробный камень.
Пройдите у чужих окон
И вспомните. Не постепенно —
Захлеблой памятью сплошной
Те выщербленные ступени,
Тот привкус резкий и блатной.
Там густо в воздухе повисли,
Прямой не видя на пути,
Начало хода, контур мысли,
Поступков медленный пунктир.
Но это сжато до предела
В малюсенький цветастый мир,
Но там начало пролетело.
Пройди неслышно… Не шуми…
3
Его возила утром мама
На трех трамваях в детский сад,
Далеко, за заводом АМО,
Куда Макар гонял телят.
Где в арестантские халаты
Часов на восемь водворят,
Где даже самый дух халатен,
О «тетях» и не говоря,
Но где плывут в стеклянных кубах
В воде общественной, ничьей,
К хвосту сходящие на убыль
Отрезки солнечных лучей;
Где верстаком нас приучали,
Что труд есть труд и жизнь – труд,
Где тунеядцев бьют вначале,
А после в порошок сотрут;
Где на стене, как сполох странный
Тех неумеренных годов,
На трех языках иностранных
Изображалось: «Будь готов!»
О, мы языков не учили,
Зато известны были нам
От Индонезии до Чили
Вождей компартий имена.
4
В те годы в праздники возили
Нас по Москве грузовики,
Где рядом с узником Бразилии
Художники изобразили
Керзона (нам тогда грозили.
Как нынче, разные враги).
На перечищенных, охрипших
Врезались в строгие века
Империализм, Антанта, рикши,
Мальчишки в старых пиджаках.
Мальчишки в довоенных валенках,
Оглохшие от грома труб,
Восторженные, злые, маленькие,
Простуженные на ветру.
Когда-нибудь в пятидесятых
Художники от мук сопреют,
Пока они изобразят их,
Погибших возле речки Шпрее.
А вы поставьте зло и косо
Вперед стремящиеся упрямо,
Чуть рахитичные колеса
Грузовика системы «АМО»,
И мальчики моей поруки
Сквозь расстояние и изморозь
Протянут худенькие руки
Людям
коммунизма.
5
А грузовик не шел. Володя
В окно глядел. Губу кусал.
На улице под две мелодии
Мальчишка маленький плясал.
А грузовик не шел, не ехал.
Не ехал и не шел. Тоска.
На улице нам на потеху
Мальчишка ходит на носках.
И тетя Надя, их педолог,
Сказала: «Надо полагать,
Что выход есть и он недолог
И надо горю помогать.
Мы наших кукол, между прочим,
Посадим там, посадим тут.
Они – буржуи, мы – рабочие,
А революции грядут.
Возьмите все, ребята, палки,
Буржуи платят нам гроши;
Организованно, без свалки
Буржуазию сокрушим».
Сначала кукол били чинно
И тех не били, кто упал,
Но пафос бойни беспричинной
Уже под сердце подступал.
И били в бога, и в апостола,
И в христофор-колумба-мать
И невзначай лупили по столу,
Чтоб просто что-нибудь сломать.
Володя тоже бил. Он кукле
С размаху выбил правый глаз,
Но вдруг ему под сердце стукнула
Кривая ржавая игла.
И показалось, что у куклы
Из глаз, как студень, мозг ползет,
И кровью набухают букли,
И мертвечиною несет,
И рушит черепа и блюдца,
И лупит в темя топором
Не маленькая революция,
А преуменьшенный погром.
И стало стыдно так, что с глаз бы,
Совсем не слышать и не быть,
Как будто ты такой, и грязный,
И надо долго мылом мыть.
Он бросил палку и заплакал
И отошел в сторонку, сел
И не мешал совсем. Однако
Сказала тетя Надя всем,
Что он неважный октябренок
И просто лживый эгоист,
Что он испорченный ребенок
И буржуазный гуманист.
(…Ах, тетя Надя, тетя Надя,
По прозвищу «рабочий класс»,
Я нынче раза по три на день
Встречаю в сутолоке вас…)
6
Домой пошли по 1-й Брестской,
По зарастающей быльем.
В чужих дворах с протяжным треском
Сушилось чистое белье.
И солнце падало на кровли
Грибным дождем, дождем косым,
Стекало в лужу у «Торговли
Перепетусенко и сын».
Володя промолчал дорогу,
Старался не глядеть в глаза,
Но возле самого порога,
Сбиваясь, маме рассказал
Про то, как избивали кукол,
Про «буржуазный гуманист»…
На лесенке играл «Разлуку»
Слегка в подпитье гармонист.
Он так играл, корявый малый,
В такие уходил баса.
Что аж под сердце подымалась
Необъяснимая слеза.
7
А мама бросила покупки,
Сказала, что «теряет нить»,
Сказала, что «кошмар» и – к трубке,
Скорее Любочке звонить.
(Подруга детства, из удачниц,
Из дачниц. Все ей нипочем,
Образчик со времен задачников,
За некрасивым, но врачом.)
А мама, горячась и сетуя,
Кричала Любочке: «Позор,
Нельзя ж проклятою газетою
Закрыть ребенку кругозор.
Ведь у ребенка „табуль расса“
(Да ну из Фребелевских, ну ж),
А им на эту „табуль“ – классы,
Буржуев, угнетенных. Чушь.
Володя! Но Володя тонкий,
Особенный. Не то страшит.
Ты б поглядела на ребенка —
Он от брезгливости дрожит.
Все мой апостол что-то ищет.
Ну, хватит – сад переменю.
Ах, Надя – толстая бабища,
Безвкуснейшая парвеню».
8
Володя слушал, и мокрица
Между лопаток проползла.
Он сам не ведал, что случится,
Но губы закусил со зла.
Какая-то чужая сила
На плечи тонкие брела,
Подталкивала, выносила…
Он крикнул: «Ты ей наврала.
Вы обе врете. Вы – буржуи.
Мне наплевать. Я не спрошу.
Вы – клеветуньи. Не дрожу и
Совсем от радости дрожу».
Он врал. Да так, что сердце екнуло.
Захлебываясь счастьем, врал.
И слушал мир. И мир за окнами
«Разлуку» тоненько играл.
«Есть в наших днях такая точность…»
Есть в наших днях такая точность,
Что мальчики иных веков,
Наверно, будут плакать ночью
О времени большевиков,
И будут жаловаться милым,
Что не родились в те года,
Когда звенела и дымилась,
На берег рухнувши, вода.
Они нас выдумают снова —
Косая сажень, твердый шаг —
И верную найдут основу,
Но не сумеют так дышать,
Как мы дышали, как дружили,
Как жили мы, как впопыхах
Плохие песни мы сложили
О поразительных делах.
Мы были всякими, любыми,
Не очень умными подчас.
Мы наших девушек любили,
Ревнуя, мучась, горячась.
Мы были всякими. Но, мучась,
Мы понимали: в наши дни
Нам выпала такая участь,
Что пусть завидуют они.
Они нас выдумают мудрых,
Мы будем строги и прямы,
Они прикрасят и припудрят,
И все-таки пробьемся мы!
…………..
И пусть я покажусь им узким
И их всесветность оскорблю,
Я патриот. Я воздух русский,
Я землю русскую люблю,
Я верю, что нигде на свете
Второй такой не отыскать,
Чтоб так пахнуло на рассвете,
Чтоб дымный ветер на песках…
И где еще найдешь такие
Березы, как в моем краю!
Я б сдох как пес от ностальгии
В любом кокосовом раю…
1940–1941
Алексей Леонтьев
Павка
Забуду все, что знал и трогал…
– Дальше!
– Но буду ль рад забыть совсем…
– Дальше, черт!..
– Что жил когда-то Павел Коган
По Ленинградскому шоссе…
Павка смотрит на меня и улыбается.
– Знаешь, хорошо, – говорит он. – Спасибо. А вот читаешь ты отвратительно. Вот как надо читать!..
Мы стоим на Ленинградском шоссе, недалеко от Белорусского вокзала, и обсуждаем, как надо читать шутливые строки о том, что один из нас никогда не забудет другого. Тот факт, что я буду помнить Павку, а не наоборот, он воспринимает как что-то неизбежное или должное…
Никто из тех, кто учился в Московском институте истории, философии и литературы (ИФЛИ), не забудет этот институт. Мы считали его самым лучшим в мире, хотя в шутку называли его Институтом Флирта и Любовной Интриги. Но то в шутку… Мы учились в этом институте в суровые и трудные годы (1936–1941), годы, богатые радостными и горькими, трагическими событиями – в нашей стране и за рубежом. Пылала в огне Испания. На нашу родину надвигалась самая тяжелая, самая страшная и жестокая из всех войн, какие знала история человечества. Мы жили ощущением этой войны. Это, собственно, и было главной темой стихов Павла Когана.
Философия целого поколения с его юношеской романтикой, страстью, категоричностью, непримиримостью выражена в последних строках стихотворения Павки «Гроза»:
Я с детства не любил овал,
Я с детства угол рисовал!
Читая эти строчки, Павел рубил воздух рукой и резко отводил ее вправо – углом. Жить только так. Никаких овалов. Никаких компромиссов, никакой пощады врагу, никакой жалости к самому себе.
Павел ненавидел всякое лицемерие, ханжество, ложь, всякий шаблон, рутину, равнодушие. Надо искать свои, прямые, неторные пути. В стихах и жизни. Нельзя принимать все на веру. Все надо понять самому – душой, сердцем и разумом. Лучше все сначала оспорить. Так думал Павка.
Он отчаянно любил веселых, честных и смелых людей. Его героем был Щорс. Он любил музыку, а больше всего на свете – стихи. Прочитав стихи, он требовал любого, но прямого ответа, терпеть не мог фальши.
– Что значит «ничего»? Говори прямо, – требовал он. – Нравится? Почему? Не нравится? Почему?
Он родился поэтом, фантазером, романтиком, фрондером.
«Прости мне фрондерства замашки…» – писал он.
Пытливо он вглядывался в людей большими умными глазами. Он был хорошим, отзывчивым, верным товарищем. Ему платили тем же. Многие любили Павку. Даже те, кто вынужден был отчитывать его за нерегулярное посещение лекций.
В детстве он был вожаком, заводилой, атаманом. И в ИФЛИ он как-то сразу оказался главарем.
Предстоящую войну Павел, в отличие от некоторых известных тогда поэтов, не рисовал в радужных красках. Не писал о малой крови и скорой победе. Он ненавидел сладкий сироп. Он твердо знал, что мы победим. Но он знал и другое: будет пролито много крови и многие не вернутся.
Нам лечь, где лечь,
И там не встать, где лечь.
……………
И, задохнувшись «Интернационалом»,
Упасть лицом на высохшие травы
И уж не встать…
Это не была тема жертвенности. Нет, это были раздумья, полные суровой романтики, невыразимой горечи и правды, правды без прикрас. Это были нелегкие, но честные раздумья.
Павка пытался уйти добровольцем еще на финскую войну, но студентов старших курсов, как правило, не брали. Ему отказали. Как и все ифлийцы, Павел тяжело переживал гибель на финском фронте Миши Молочко, Жоры Стружко и других наших товарищей. Их смерть потрясла нас. Мы стали намного старше. Мысленно мы уже примеряли шинели…
Мы стояли в кассе Большого театра. И вдруг, оттесняя нас к окошку, прошла группа толстых, нагловатых господ в шляпах.
– Кто это? – спросил я Павку.
– Немцы…
Был подписан договор о ненападении с Германией. Честно говоря, мы не совсем хорошо разбирались тогда в очень сложной международной обстановке, в целях этого договора.
Мы знали: война идет к нам, Гитлер готовится напасть на нас. Фашизм поднимался коричневым ядовитым облаком над Европой.
Весной 1941 года шли грозовые дожди. Стоим во дворе ИФЛИ. Зашел разговор о войне. Прищурившись на солнце, Павка как-то просто и тихо сказал:
– Я с нее не вернусь, с проклятой, потому что полезу в самую бучу. Такой у меня характер.
Так и случилось. И в одной из братских могил на сопке Сахарная голова, под Новороссийском, вечным сном спит большой поэт и чудесный юноша Павел Коган, погибший на той, как нам казалось, последней войне. Последней ли?..
Перед отъездом из Москвы я с ним говорил по телефону, кажется в августе 1941 года. Павка сказал, что едет в Куйбышев. Договорились встретиться. Но встретиться в те тяжкие дни двум военным курсантам было делом нелегким…
* * *
Каждый раз, когда я иду или еду по Ленинградскому проспекту, я вспоминаю Павку, его глуховатый, ласковый голос, его чудесную улыбку, его умные, немного грустные глаза.
Никогда мы не простим тем, кто его убил. Никогда не забудем тебя, ты слышишь, Павка!