355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Николай Майоров » Сквозь время » Текст книги (страница 4)
Сквозь время
  • Текст добавлен: 1 апреля 2017, 05:30

Текст книги "Сквозь время"


Автор книги: Николай Майоров


Соавторы: Павел Коган,Михаил Кульчицкий,Николай Отрада
сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 7 страниц)

Дословная родословная
 
Как в строгой анкете —
скажу не таясь —
начинается самое
такое:
мое родословное древо другое —
я темнейший грузинский
князь.
Как в Коране —
книге дворянских деревьев —
предначертаны
чешуйчатые имена,
и
ветхие ветви
и ветки древние
упирались терниями
в меня.
Я немного скрывал это
все года,
что я актрисою-бабушкой – немец.
Но я не тогда,
а теперь и всегда
считаю себя лишь по внуку:
шарземец.
Исчерпать
инвентарь грехов великих,
как открытку перед атакой,
спешу.
Давайте же
   раскурим
     эту книгу —
я лучше новую напишу!
Потому что я верю,
   и я без вериг:
я отшиб по звену
   и Ницше,
     и фронду,
и пять
материков моих
   сжимаются
кулаком Ротфронта.
И теперь я по праву люблю Россию.
 
Белошицы
(Песня о Щорсе)
 
Дуют ветры дождевые
над речной осокой.
Щорса цепи боевые
держат фронт широкий.
Над хатами тучи дыма
смертельной отравы,
меж бойцами молодыми
побурели травы.
За спиною батальона
Белошицка хаты,
где в заре огнистой тонут
тополи крылаты.
Крайний тополь в зорях ярых
по грудь утопает…
Из-за дыма, из-за яра
банда наступает.
Загустело небо хмурью,
ветер всполошился…
Пулеметчики Петлюры
строчат Белошицы.
За кустом, где листьев ворох,
Щорс приникнул к «цейсу»,
больно руки жгут затворы
у красноармейцев.
Шевеля со злобой просо,
пули ближе рылись…
Пулеметчик вражий косит,
из окопа вылез,
Туч лохматая папаха,
где лесок простерся…
Кровью вышита рубаха
командира Щорса.
Дыма горькая отрава,
ветер опаленный…
Щорс лежит на красных травах
будто на знаменах.
Поднята порывом мести
штурмовая лава!
Имя Щорса звало песней
и в глазах пылало.
И пошли бойцы за песней,
Щорсовы герои,
шли, смыкаясь строем тесным
в пулеметном вое,
по росистому болоту,
сквозь огонь проклятый…
Захлебнулись пулеметы —
петлюровцы смяты!
Поскакали сквозь туманы
до Польши бандиты…
На задымленной поляне
Щорс лежит убитый.
Грустный тополь наклонился
со знаменем вместе,
под которым Щорс рубился
за Родину-песню.
…Это имя в бой водило,
этот зов не стерся —
смелый голос командира
Николая Щорса!
 
«Друг заветный! Нас не разлучили…»

В. В.


 
Друг заветный! Нас не разлучили
ни года, идущие на ощупь,
и ни расстояния-пучины
рощ и рек, в которых снятся рощи.
Помнишь доску нашей черной парты —
вся в рубцах, и надписях, и знаках,
помнишь, как всегда мы ждали марта,
как на перемене жадный запах
мы в окно вдыхали. Крыши грелись,
снег дымил, с землей смешавшись теплой,
помнишь – наши мысли запотели
пальцами чернильными на стеклах.
Помнишь столб железный в шуме улиц,
вечер… огоньки автомобилей…
Мы мечтали, как нам улыбнулись,
только никогда мы не любили…
Мы – мечтали. Про глаза-озера.
Неповторные мальчишеские бредни.
Мы последние с тобою фантазеры
до тоски, до берега, до смерти.
Помнишь – парк. Деревья лили тени.
Разговоры за кремнями грецких.
Помнишь – картами спокойными. И деньги
как смычок играли скрипкой сердца.
Мы студенты. Вот семь лет знакомы
мы с тобою. Изменились? Каплю.
Все равно сидим опять мы дома,
город за окном огнится рябью.
Мы сидим. Для нас хладеет камень.
Вот оно, суровое наследство.
И тогда, почти что стариками,
вспомним мы опять про наше детство.
 

II. 1939

Творчество
 
Я видел, как рисуется пейзаж:
сначала легкими, как дым, штрихами
набрасывал и черкал карандаш
траву лесов, горы огромной камень.
Потом в сквозные контуры штрихов
мозаикой ложились пятна краски,
так на клочках мальчишеских стихов
бесилась завязь – не было завязки.
И вдруг картина вспыхнула до черта —
она теперь гудела как набат.
А я страдал – о, как бы не испортил,
а я хотел – еще, еще набавь!
Я закурил и ждал конца. И вот
все сделалось и скушно и привычно.
Картины не было – простой восход
мой будний мир вдруг сделал необычным.
 
 
Картина подсыхала за окном.
 
Новелла
 
От рожденья он не видел солнца.
Он до смерти не увидит звезд.
Он идет. И статуй гибких бронза
смотрит зачарованно под мост.
Трость стучит слегка. Лицо недвижно.
Так проходит он меж двух сторон.
У лотка он покупает вишни
и под аркой входит на перрон.
Поезда приходят и уходят,
мчит решетка тени по лицу.
В город дикая идет погода
тою же походкой, что в лесу.
Как пред смертью – душным-душно стало.
И темно, хоть выколи глаза.
И над гулким куполом вокзала
начался невидимый зигзаг.
Он узнал по грохоту. И сразу,
вместе с громом и дождем, влетел
в предыдущую глухую фразу —
поезд, на полметра от локтей.
А слепой остался на перроне.
И по скулам дождь прозрачный тек.
И размок в его больших ладонях
из газеты сделанный кулек.
(Поезд шел, скользящий весь и гладкий,
в стелющемся понизу дыму.)
С неостановившейся площадки
выскочила девушка к нему.
И ее лицо ласкали пальцы
хоботками бабочек. И слов —
не было. И поцелуй – прервался
глупым многоточием гудков.
Чемодан распотрошив под ливнем,
вишни в чайник всыпали. Потом
об руку пошли, чтоб жить счастливо,
чайник с вишнями внести в свой дом.
……………
И, прикуривая самокрутку,
у меня седой носильщик вдруг
так спросил (мне сразу стало грустно):
«Кто еще встречает так сестру?»
Только б он соврал, старик носильщик.
 
Будни
 
Мы стоим с тобою у окна,
смотрим мы на город предрассветный.
Улица в снегу как сон мутна,
но в снегу мы видим взгляд ответный.
 
 
Это взгляд немеркнущих огней
города, лежащего под нами.
Он живет и ночью, как ручей,
что течет, невидимый, под льдами.
 
 
Думаю о дне, что к нам плывет
от востока по маршруту станций —
принесет на крыльях самолет
новый день, как снег на крыльев глянце.
 
 
Наши будни не возьмет пыльца.
Наши будни – это только дневка,
чтоб в бою похолодеть сердцам,
чтоб в бою нагрелися винтовки.
 
 
Чтоб десант повис орлом степей,
чтоб героем стал товарищ каждый,
чтобы мир стал больше и синей,
чтоб была на песни больше жажда.
 
Маяковский
(Последняя ночь государства Российского)
 
Как смертникам жить им до утренних звезд,
и тонет подвал, словно клипер.
Из мраморных столиков сдвинут помост,
и всех угощает гибель.
Вертинский ломался, как арлекин,
в ноздри вобрав кокаина,
офицеры, припудрясь, брали Б-Е-Р-Л-И-Н,
подбирая по буквам вина.
Первое пили борщи Бордо,
багрового, как революция,
в бокалах бокастей, чем женщин бедро,
виноградки щипая с блюдца.
Потом шли: эль, и ром, и ликер —
под маузером все есть в буфете.
Записывал переплативший сеньор
цифры полков на манжете.
Офицеры знали – что продают.
Россию. И нет России.
Полки. И в полках на штыках разорвут.
Честь. (Вы не смейтесь, мессия.)
Пустые до самого дна глаза
знали, что ночи – остаток.
И каждую рюмку – об шпоры, как залп
в осколки имперских статуй.
Вошел
   человек
     огромный,
       как Петр,
петроградскую
   ночь
     отряхнувши,
пелена дождя ворвалась с ним.
     Пот
отрезвил капитанские туши.
Вертинский кричал, как лунатик во сне, —
«Мой дом – это звезды и ветер…
О черный, проклятый России снег —
я самый последний на свете…»
Маяковский шагнул. Он мог быть убит.
Но так, как берут бронепоезд,
воздвигнутся он на мраморе плит
как памятник и как совесть.
Он так этой банде рявкнул: «Молчать!» —
что слышно стало:
   пуст
     город.
И вдруг, словно эхо, – в дале-о-оких ночах
его поддержала «Аврора».
 

12. XII. 1939 г.

Хлебников в 1921 г.
(Из цикла «Учителя»)
 
В глубине Украины
на заброшенной станции,
потерявшей название от немецкого снаряда,
возле умершей матери – черной и длинной —
окоченевала девочка
у колючей ограды.
 
 
В привокзальном сквере лежали трупы;
она ела веточки и цветы,
и в глазах ее, тоненьких и глупых,
возник бродяга из темноты.
 
 
В золу от костра,
розовую, даже голубую,
где сдваивались красные червячки,
из серой тюремной наволочки
он вытряхнул бумаг охапку тугую.
 
 
А когда девочка прижалась
к овалу
теплого света
и начала спать,
человек ушел – привычно устало,
а огонь стихи начал листать.
 
 
Он, просвистанный, словно пулями роща,
белыми посаженный в сумасшедший дом,
сжигал
свои
марсианские
очи,
как сжег для ребенка свой лучший том.
 
 
Зрачки запавшие.
Так медведи
в берлогу вжимаются до поры,
чтобы затравленными
напоследок
пойти на рогатины и топоры.
 
 
Как своего достоинства версию,
смешок мещанский
он взглядом ловил,
одетый в мешен
с тремя отверстиями:
для прозрачных рук и для головы.
 
 
Его лицо как бы кубистом высеченное:
углы косые скул,
глаза насквозь,
темь
наполняла въямины,
под крышею волос
излучалась мысль в года двухтысячные.
 
 
Бездомная,
   бесхлебная,
     бесплодная
судьба
(поскольку рецензентам верить) —
вот
эти строчки,
что обменяны на голод,
бессонницу рассветов – и
на смерть
(следует любое стихотворение Хлебникова).
 

IV. 1940

«Самое страшное в мире…»
 
Самое страшное в мире —
Это быть успокоенным.
Славлю Котовского разум,
Который за час перед казнью
Тело свое граненое
Японской гимнастикой мучит.
Самое страшное в мире —
Это быть успокоенным.
Славлю мальчишек Идена,
Которые в чужом городе
Пишут поэмы под утро,
Запивая водой ломозубой,
Закусывая синим дымом.
Самое страшное в мире —
Это быть успокоенным.
Славлю солдат революции,
Мечтающих над строфою,
Распиливающих деревья,
Падающих на пулемет!
 

X. 1939 г.

Дождь
 
Дождь. И вертикальными столбами
дно земли таранила вода.
И казалось, сдвинутся над нами
синие колонны навсегда.
 
 
Мы на дне глухого океана.
Даже если б не было дождя,
проплывают птицы сквозь туманы,
плавниками черными водя.
 
 
И земля лежит как Атлантида,
скрытая морской травой лесов,
и внутри кургана скифский идол
может испугать чутливых псов.
 
 
И мое дыханье белой чашей,
пузырьками взвилося туда,
где висит и видит землю нашу
не открытая еще звезда,
 
 
чтобы вынырнуть к поверхности, где мчится
к нам, на дно, забрасывая свет,
заставляя сердце в ритм с ней биться,
древняя флотилия планет.
 

1940

194… г
 
Высокохудожественной
строчкой не хромаете,
вы отображаете
удачно дач лесок.
А я – романтик.
Мой стих не зеркало —
но телескоп.
К кругосветному небу
нас мучит любовь:
боев
за коммуну
мы смолоду ищем.
За границей
в каждой нише
по нищему,
там небо в крестах самолетов —
кладбищем,
и земля вся в крестах
пограничных столбов.
Я романтик —
не рома,
не мантий, —
не так.
Я романтик разнаипоследних атак!
Ведь недаром на карте,
командармом оставленной,
на еще разноцветной карте
   за Таллином
пресс-папье покачивается,
   как танк.
 
«Я вижу красивых вихрастых парней…»
 
Я вижу красивых вихрастых парней,
что чихвостят казенных писак.
Наверно, кормильцы окопных вшей
интендантов честили так.
 
 
И стихи, что могли б прокламацией стать
и свистеть, как свинец из винта,
превратятся в пропыленный инвентарь
орденов, что сукну не под стать.
 

1941

«Мечтатель, фантазер, лентяй-завистник!..»
 
Мечтатель, фантазер, лентяй-завистник!
Что? Пули в каску безопасней капель?
И всадники проносятся со свистом
вертящихся пропеллерами сабель.
Я раньше думал: «лейтенант»
звучит «налейте нам».
И, зная топографию,
он топает по гравию.
 
 
Война ж совсем не фейерверк,
а просто – трудная работа,
когда —
   черна от пота —
     вверх
скользит по пахоте пехота.
Марш!
   И глина в чавкающем топоте
   до мозга костей промерзших ног
   наворачивается на чеботы
   весом хлеба в месячный паек.
   На бойцах и пуговицы вроде
   чешуи тяжелых орденов.
   Не до ордена.
   Была бы Родина
   с ежедневными Бородино.
 

Хлебниково – Москва

26. XII. 1942 г.

Григорий Левин
Слово о поэте и друге

Когда я думаю о молодой поэзии начала сороковых годов, такой богатой дерзаниями и поисками, такой юношески угловатой и напористой, одно имя среди первых загорается в этом ряду – имя Михаила Кульчицкого.

Поэтический путь Кульчицкого рано оборвала война. Но если сравнить его творчество с тем, что писали тогда его сверстники – Михаил Львов, Сергей Наровчатов, Борис Слуцкий, Давид Самойлов, если сравнить Кульчицкого с Павлом Коганом и Николаем Майоровым, жизнь которых оборвалась так же рано, можно будет заметить, что в те, довоенные, годы Кульчицкий был резче, острее, угловатее всех. Рядом с умной, логически четкой и остро проблемной поэзии Слуцкого, рядом с ориентированной во многом на классическую традицию эпически-величавой поэзией Майорова и романтически-возвышенной Павла Когана поэзия Кульчицкого выделялась своим мощным эмоциональным напором, крепкой мужской хваткой стиха, горячей, взвихренной его темпераментностью. Полемической остротой и резкостью видения стих Кульчицкого был, может быть, в чем-то сродни некоторым стихам тех лет Николая Глазкова.

Мне думается, что именно у Кульчицкого наиболее страстно и сильно выразилась общая черта поколения – протест против схематичности, «официозности» в раскрытии большой политической темы времени, настойчивое, убежденное обращение к двадцатым годам как к хранилищу революционной чистоты и принципиальности, чуждой каких бы то ни было нравственных компромиссов. Бескорыстие революции заполонило душу Кульчицкого. Ему равно были чужды и холодные отписки от гражданской темы, в которых поэт, говоря словами Маяковского, «все входящие срифмует впечатления и печатает в журнале исходящем», и измельченное лирикописание, лишенное гражданской широты и размаха. Характерно, что и теме России, так волновавшей в те годы и Павла Когана, и Николая Майорова, Кульчицкий предпослал собственные строки: «И коммунизм опять так близок, как в девятнадцатом году». Революционная традиция была смыслом и существом поэзии Кульчицкого.

Мне – да, я думаю, и каждому, кто знал Кульчицкого, – трудно было бы говорить о нем как о человеке без ощущения этих особенностей его поэзии. Ибо речь идет о личности поэта во всем единстве его человеческих и творческих качеств.

* * *

На первом курсе филологического факультета Харьковского университета появление Кульчицкого было сразу замечено. Он обращал на себя внимание уже своей внешностью – высокий, несколько угловатый, но крепко и ладно скроенный, широкой кости, с огромной копной волос, с крупными чертами лица, большими, остро и далеко видящими глазами, скульптурной лепкой лба, скул, подбородка. Он и тогда напоминал мне ранние портреты Маяковского, особенно известный фотопортрет – в блузе, с папиросой в руках, с глазами, резко и прямо устремленными на вас. Запоминался и сильный, несколько грубоватый тембр голоса Кульчицкого, как будто наливавшийся металлом, когда он читал свои стихи. А читал он их прекрасно, с необыкновенной энергией и темпераментом, отчетливо выделяя все ритмические повороты в стихе и словно лепя свои метафоры, усиливая голосом предметную ощутимость слова.

Я помню некоторые из ранних произведений Кульчицкого. В стихах о Щорсе меня уже тогда поразил такой, позже очень характерный для Кульчицкого образ:

 
Щорс лежит на красных травах,
будто на знаменах.
 

Стихи в целом еще были малосамостоятельны, в них отчетливо слышалась интонация Багрицкого, которого Кульчицкий высоко ценил, особенно в ранние годы, но этот образ, острота и резкость, объемность и неожиданность сравнения очень типичны для Кульчицкого. Вообще надо сказать, что он больше всего любил не просто ощутимый зрительный образ, но одновременно и широкий, объемный, захватывающий не одну только внешнюю сторону, но и внутреннюю, самую сущность явления. Так построены его метафоры «За границей в каждой нише по нищему, там небо в крестах самолетов – кладбищем, и земля вся в крестах пограничных столбов». Или о том, что после ухода полководца у него на столе «пресс-папье покачивается, как танк». Или строки из поэмы о России: «А небо – внизу. Под ногами. И боишься упасть в небо. Вот Россия. Тот нищ, кто в России не был».

Я часто встречался с Кульчицким и до его отъезда в Москву, где он поступил в Литинститут (на первом курсе Харьковского университета мы учились в 1937–1938 годах), и в каждый его приезд из Москвы в Харьков. Меня всегда трогало чувство коллективной солидарности с поэтами своего круга, которое отличало Кульчицкого. В каждый его приезд он в большей степени, чем свои стихи, читал стихи своих товарищей, особенно Слуцкого, которого высоко ценил, знал наизусть все его новые произведения, такие, как стихи о парижском Доме Инвалидов, стихи о коммунизме. Вообще любимых поэтов Кульчицкий помнил очень хорошо, мог их читать наизусть подолгу. Маяковский, Блок, Сельвинский, Багрицкий, Хлебников, Асеев, Кирсанов – так, насколько мне помнится, определялись в первую очередь его симпатии. Ценил он и ранние стихи Тихонова, поэзию Светлова, раннего Прокофьева, Павла Васильева, Бориса Корнилова. Высоко ценил Марину Цветаеву.

Вообще при первом же общении с ним ощущалось, что он буквально живет поэзией, что это дело всей его жизни, ее смысл, ее главное назначение.

* * *

У меня сохранилось несколько стихотворений Михаила Кульчицкого, написанных им в память нашей дружбы. Одно из них было мною опубликовано в «Литературной газете» вместе с небольшой статьей о Кульчицком. Вот строки из него:

 
…Я родился не весной, а в осень,
Первое, что я познал на свете, —
 
 
Серый дым дождя и шум деревьев
От дождя тяжелою листвою.
 
 
Это было – август. Я родился
В день, когда убили в поле Щорса.
 
 
Я узнаю в бытии: последний
Вздох его не был ли моим первым?
 
 
Есть приметы, чтоб врага приметил,
Есть поверья, чтоб себе поверил —
 
 
Я хочу, чтоб знаком нашей дружбы
Было бы поверие о Щорсе.
 

По стиху эти строки напоминают интонации Багрицкого. Но гораздо важнее этих сопоставлений то, что здесь ярко выражен главный мотив поэзии Кульчицкого: ощущение неразрывности своей судьбы с революцией, восприятие революционной традиции как основы своей жизни. Стихотворение это было названо «На дружбу» и датировано 12–20 февраля 1939 года. За месяц до этого Кульчицкий подарил мне другое стихотворение, которое назвал «Стихи другу». В нем есть предощущение грядущей войны, близящихся боев за коммунизм. Органически входит в эту тему мотив революционного интернационализма, который был так широко развит в поэме Кульчицкого о России «Самое такое». В «Стихах другу» поэтический синтаксис еще усложнен, затруднен. Стремясь добиться предельной четкости и точности выражения, живой интонации человеческого голоса, Кульчицкий сознательно опускал некоторые связующие слова. Получался своего рода поэтический пунктир. Впрочем, искания такого рода были не у одного только Кульчицкого, но ему они были особенно присущи. Вот эти стихи:

 
Вечер – откровенность. Холод – дружба
Не в совсем старинных погребах.
Нам светились пивом грани кружки,
Как веселость светится в глазах.
Мы – мечтатели (иль нет?). Наверно,
Никого так не встревожит взгляд.
Взгляд. Один. Рассеянный и серый.
Медленный, как позабытый яд.
Было – наши почерки сплетались
На листе тетради черновой,
Иль случайно слово вырывалось,
Чтоб, смеясь, забыли мы его.
Будет – шашки – языки пожара
В ржанье волн – белесых жеребят,
И тогда бессонным комиссаром
Ободришь стихами ты ребят.
Все равно – меж камней Барселоны
Иль средь северногерманских мхов —
Будем жить зрачками слив зеленых,
Муравьями черными стихов.
Я хочу, чтоб пепел моей крови
В поле русском… ветер… голубом.
Чтоб в одно с прошелестом любови
Ветер пить черемухи кустом.
И следы от наших ног веселых
Пусть тогда проступят по земле
Так, как звезды в огородах голых
Проступают медленно во мгле.
Мы прощаемся. Навеки? Вряд ли!..
О, скрипи, последнее гусиное перо!
Отойдем, как паруса, как сабли
(Впереди – бело, в тылу – черно).
 

В этом стихотворении встречаются и характерные тогда для Кульчицкого, как, впрочем, и для многих его сверстников, романтические мотивы, навеянные литературными ассоциациями («О, скрипи, последнее гусиное перо!» и т. д.). В двух других стихотворениях Кульчицкого, которые у меня сохранились, мотивы эти выражены еще сильней. Одно из них написано в манере, имитирующей «Александрийские песни» М. Кузмина, другое – «Пожелание» – тоже стилизовано. Но и в этих стихах видна любовь Кульчицкого к конкретной детали, к предметной ощутимости образа (в стихотворении, посвященном Кузмину, есть, например, строка: «тетрадь на простой серой бумаге с чуть желтоватыми сосновыми жилками…»). Первое из этих стихотворений помечено 7 октября 1937 года, второе – 25 октября 1938 года.

С годами книжная романтика все более уступала место в стихах Кульчицкого живой романтике революции и боев за нее.

* * *

Кроме стихотворений Кульчицкого у меня сохранилось характерное для него письмо в редакцию «Литературной газеты», написанное от имени студентов 1-го курса филологического факультета (или, как писал Кульчицкий, «литфака») Харьковского университета. Типичный для Кульчицкого острый почерк. Письмо написано на вырванном из тетради листке. В конце письма – и это очень показательно! – нарисован – как бы вместо подписи! – красноармеец в шлеме времен гражданской войны. Оно, конечно, несколько наивно, это письмо, – по манере, впрочем, но не по существу. Но как в нем проявилась любовь Кульчицкого к поэзии, забота о ней! И как отчетливо выражен гражданский, революционный пафос молодого поэта в неуклюжих, по-мальчишески угловатых строках. Приведу несколько выдержек из письма:

«Не так давно в „Лит. газете“ была помещена статья Эль-Регистана, где, между прочим, говорится о том, что поразило нас и наших товарищей. Какое возмущение вызвали у нас строки про выселение матери Багрицкого бездушными бюрократами из ее комнаты и о лишении старухи пенсии! Комнату матери Багрицкого занял жизнерадостный чиновник. После долгих хлопот пенсию, правда, возобновили. И это возмутительное издевательство над памятью поэта произошло в то время, когда наиболее преданные поэту литфаковцы мечтали о создании памятника Багрицкому в Одессе!»

Отталкиваясь от этого факта, Кульчицкий говорит в письме о небрежном, недостаточно памятливом отношении к творчеству любимых поэтов молодого поколения.

«Ведь до сих пор отсутствует дешевый и избранный Маяковский походного формата, чтобы пламенные патриотические его стихи могли находиться на столе каждого студента и в сумке красноармейца. Наших поэтов любят, их переписывают в читальнях. Книжки их ходят по рукам. Но часто встречается культурный гражданин родины, не читавший лучших вещей Э. Багрицкого, где шумят ветры нашей родины, где лучшие сыны народа побеждают и умирают за нее!»

Письмо заканчивается обращением в «Литературную газету» от имени студентов филологического факультета Харьковского университета «расследовать дело о многолетнем торможении издания двухтомника Багрицкого и дешевых многотиражных изданий наших любимейших поэтов – Маяковского и Багрицкого».

* * *

Во время своего учения в Литературном институте в Москве М. Кульчицкий в своих письмах рассказывал мне о новостях московской литературной жизни, о первых выступлениях в литературе молодых поэтов сороковых годов, о литературных боях и спорах. Письма эти по стилю напоминают некоторые письма Маяковского. Кульчицкий писал весело, задорно, озорно.

Вот строки из открытки от 28 марта 1941 года:

«Новости вот: 1) Мы работаем в „нео-Росте“, т. е. стихо-лозунги на з-дах. Я в многотиражке электролампы. Бичуем яко Ювенал за окурки и чертежи в масле. 2) Пишу поэму названием „Кабы!“ Это романтика. 3) Устраиваем вечера в разных инст-тах, школах, ремесл. училищах и начинаем греметь и громить. Был парламентер от Алигер-Долмат-Симонова».

В письме от 15 апреля 1941 года в присущей Кульчицкому шуточной интонации говорится о трудностях и передрягах поэтического становления:

«Как напечатали. Стих Слуцкого без начала, без конца, с переделанной серединой. Моя поэма: из 8 глав пошли 3 куска из 3-х глав, и еще концовка. А с каким шакальим воем все это было, как рубали… Почему изменили имя?[18]18
  Стихи Кульчицкого ошибочно были подписаны А. Кульчицкий. – прим. Г. Левина.


[Закрыть]
То к лучшему. Было бы „М… Кульчицкий“… А теперь „А! Кульчицкий!“ Нишево, приобыкнут, сердешные, к именам нашим, и обедать будем в неделю четыре раз, и суп будет. Настроение бодро, и журчанье в желудке, как марш, бравурновато. Асса, гинджалы выдергай!»

(Так же задиристо, без жалоб, без нытья, преодолевая все юмором и бодростью, рассказывал Кульчицкий о своих трудностях в открытке от 20 февраля 1941 года.)

А вот и последнее письмо от 26 апреля 1941 года – менее чем за два месяца до начала войны:

«Сейчас чую в себе прилив для хорошего стиха. И посему боюсь писать, чтоб не плохо вышло…»

* * *

«Царство светлого разума и хороших стихов» – так представлял себе счастье Михаил Кульчицкий.

Для всех, кто знал его, он остался молодым, исполненным боевого задора, рвущимся в бой – за жизнь, за поэзию. Остался веселым, полным планов, замыслов, преданным друзьям, верящим в свое и в их будущее.

Эти страницы, посвященные моему дорогому другу и необыкновенному человеку, незаурядному поэту, по моему глубокому убеждению, самому талантливому в нашем поколении, мне бы хотелось закончить посвященными ему стихами.

Памяти товарищей

Михаилу Кульчицкому

 
Нам стихи их найти,
   чтобы правду увидеть воочью,
Даже те, где их голос срывался,
   охрипший в бою.
И по замыслам их,
   что рождались тревожною ночью,
Нам поэмы создать,
   их мечту воплотив как свою.
И без этого соль нам пресна
   и хлеб нам не сладок,
Нам и праздник не в праздник,
   и застит глаза нам туман.
Без их тонких,
   в косую линейку солдатских тетрадок
Не имеют цены
   золотого тисненья тома.
 
Письмо М. Кульчицкого

    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю