Текст книги "Сквозь время"
Автор книги: Николай Майоров
Соавторы: Павел Коган,Михаил Кульчицкий,Николай Отрада
Жанры:
Поэзия
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 7 страниц)
Это время
трудновато для пера.
(Маяковский)
Есть в голосе моем звучание металла.
Я в жизнь вошел тяжелым и прямым.
Не все умрет, не все войдет в каталог.
Но только пусть под именем моим
потомок различит в архивном хламе
кусок горячей, верной нам земли:
где мы прошли с обугленными ртами
и мужество как знамя пронесли.
Мы жгли костры и вспять пускали реки.
Нам не хватало неба и воды.
Упрямой жизни в каждом человеке
железом обозначены следы, —
так в нас запали прошлого приметы.
А как любили мы – спросите жен!
Пройдут века, и вам солгут портреты,
где нашей жизни ход изображен.
Мы были высоки, русоволосы.
Вы в книгах прочитаете, как миф,
о людях, что ушли, не долюбив,
не докурив последней папиросы.
Когда б не бой, не вечные исканья
крутых путей к последней высоте,
мы б сохранились в бронзовых ваяньях,
в столбцах газет, в набросках на холсте.
Но время шло. Меняли реки русла.
И жили мы, не тратя лишних слов,
чтоб к вам прийти лишь в пересказах устных
да в серой прозе наших дневников.
Мы брали пламя голыми руками.
Грудь раскрывали ветру. Из ковша
тянули воду полными глотками.
И в женщину влюблялись не спеша.
И шли вперед и падали, и, еле
в обмотках грубых ноги волоча,
мы видели, как женщины глядели
на нашего шального трубача,
а тот трубил, мир ни во что не ставя
(ремень сползал с покатого плеча),
он тоже дома женщину оставил,
не оглянувшись даже сгоряча.
Был камень тверд, уступы каменисты,
почти со всех сторон окружены,
глядели вверх – и небо было чисто,
как светлый лоб оставленной жены.
Так я пишу. Пусть неточны слова,
и слог тяжел, и выраженья грубы!
О нас прошла всесветная молва.
Нам жажда зноем выпрямила губы.
Мир, как окно, для воздуха распахнут,
он нами пройден, пройден до конца,
и хорошо, что руки наши пахнут
угрюмой песней верного свинца.
И как бы ни давили память годы,
нас не забудут потому вовек,
что, всей планете делая погоду,
мы в плоть одели слово «человек»!
1940
«Нам не дано спокойно сгнить в могиле…»
Нам не дано спокойно сгнить в могиле,—
Лежать навытяжку и приоткрыв гробы, —
Мы слышим гром предутренней пальбы,
Призыв охрипшей полковой трубы
С больших дорог, которыми ходили.
Мы все уставы знаем наизусть.
Что гибель нам! Мы даже смерти выше.
В могилах мы построились в отряд
И ждем приказа нового. И пусть
Не думают, что мертвые не слышат,
Когда о них потомки говорят.
Даниил Данин
Памяти Николая Майорова
Кто-то сказал о встречах военных лет: «И незабываемое забывается». Это невесело, но правда. Однако правда и другое: когда незабываемое вспоминается, оно оживает для нас во всей своей первоначальной цельности и неповторимости. Это оттого, что оно тайно живет в наших душах, не изменяясь с годами: завершенное, оно уже не может измениться.
Больше двух десятилетий прошло с тех пор, как университетские друзья Николая Майорова расстались с ним, не простившись. Они уже никогда с ним не увидятся. Исправить тут ничего нельзя. Этому сроку предстоит только увеличиваться. Но законы перспективы, не нарушимые в пространстве, к счастью, могут нарушаться во времени. Отдаляясь, образ Коли Майорова не уменьшается и не тускнеет. А то, что стирается в памяти, наверное, никогда и не было существенным.
Я познакомился с Колей Майоровым за три года до Великой Отечественной войны – в мирную пору, когда увлеченные литературой студенты Московского университета объединились в литгруппу. Как всегда и во всех юношеских литературных объединениях, там, конечно, господствовали лирики.
Удивительное дело: во все времена повторяется одно и то же: молодые поэты, ищущие себя и жаждущие понимания, находят других, себе подобных, таких же ищущих и жаждущих, по незримому и неслышному пеленгу, который неведом посторонним. (Так в человеческом водовороте столицы любые коллекционеры каким-то образом вылавливают других коллекционеров – по случайному слову, по жесту, что ли, по оценивающему взгляду…) Когда осенью 1938 года в одном из старых университетских зданий на улице Герцена студенческая литгруппа собралась на первое регулярное занятие, Коля Майоров был незаметен в пестрой аудитории. Но почему-то все уже что-то знали друг о друге, и больше всего именно о Майорове. Будущие биологи и географы, химики и математики, физики и историки читали свои стихи. И помню, как из разных углов раздавались уверенные голоса:
– Пусть почитает Майоров, истфак!
Но он смущенно отнекивался – то ли от робости, то ли от гордыни. Казалось, он примеривается к чужим стихам, звучащим в аудитории, мысленно сравнивает их со своими, выбирает – «что прочесть?» Наконец он вылез из-за студенческого стола, встал где-то сбоку и начал читать.
Крепко стиснутым кулаком он, этот «Майоров, истфак», словно бы расчищал живой мысли стихотворения прямую дорогу через обвалы строф. И к концу того первого вечера стало очевидно со всей несомненностью: это будет «первая ракетка» в поэтической команде университета.
Не для традиционного сопоставления скромности и таланта упомянул я, что Николай Майоров был незаметен в пестрой толпе участников университетского литобъединения. Просто захотелось вспомнить, как он выглядел, каким показался в минуту знакомства. Совсем недавно, через столько лет после той поры, один ныне здравствующий поэт уверял меня, что Коля Майоров был высоким красавцем. Это легко объяснимая аберрация памяти. Я разубеждал поэта, а потом пожалел, что так старался. В воображении поэта жил образ Майорова, я же рассказывал ему про облик своего старого приятеля. А это разные вещи, и они не обязаны совпадать.
Коля Майоров поразительно не был похож на стихотворца, как не был похож на «служителя муз» поэт божьей милостью Николай Заболоцкий. Ничего завидного во внешности – ничего впечатляющего, что заставило бы на улице оглянуться прохожего. (Швейцары в гостиницах – вот из кого вербоваться бы академикам, полководцам, поэтам!..) Может быть, это экономная природа не наделяет истинное достоинство лишними одеждами – они ведь ему не нужны… Впрочем, это сомнительный закон – слишком много из него исключений. Но Коля Майоров был выразительнейшим его подтверждением.
Нет, он не был скромен:
Есть в голосе моем звучание металла.
Я в жизнь вошел тяжелым и прямым.
Он знал, что он – поэт. И, готовясь стать историком, утверждал себя прежде всего как поэт. У него было на это право.
Как все юноши, он много писал о любви. Но в отличие от большинства начинающих лириков он размышлял о ней не мечтательно и бесплотно, а требовательно, жарко и даже зло. Не столь важно искать для этого объяснения – гораздо существенней увидеть в этом первый и самый доказательный намек на своеобразие поэтического видения жизни, какое свойственно было Майорову.
Пусть люди думают, что я трамвая жду.
В конце концов, – кому какое дело,
Что девушка сидит в шестом ряду
И равнодушно слушает Отелло?
……………
Как передать то содроганье зала,
Когда не вскрикнуть было бы нельзя?
Одна она с достоинством зевала,
Глазами вверх на занавес скользя.
Ей не понять Шекспира и меня…
Немногие отважились бы на такую строку. Но талант – это смелость. И всю молодую отвагу своего сердца и своего ума Майоров тратил не на маленькую поэтическую фронду против внешне традиционных форм стиха – фронду, которая часто оказывается единственной доблестью начинающих, а на поиски своего «угла зрения», своего понимания прекрасного.
Как все юноши на пороге начинающейся зрелости, он много думал и писал о смерти (так устроен человек!). Но в отличие от большинства философствующих юнцов он размышлял о ней не меланхолически-печально и тревожился не о бренности всего земного, а искал в этой теме мужественное утверждение жизни, героическое начало, бессмертие человеческого творчества и труда.
Им не воздвигли мраморной плиты.
На бугорке, где гроб землей накрыли,
как ощущенье вечной высоты
пропеллер неисправный положили.
……………
О, если б все с такою жаждой жили!
Чтоб на могилу им взамен плиты
как память ими взятой высоты
их инструмент разбитый положили
и лишь потом поставили цветы.
Внешне незаметный, он не был тих и безответен. Он и мнения свои защищал, как читал стихи: потрясая перед грудью кулаком, чуть вывернутым тыльной стороною к противнику, точно рука несла перчатку боксера. Он легко возбуждался, весь розовея. Он не щадил чужого самолюбия и в оценках поэзии бывал всегда резко определенен. Он не любил в стихах многоречивой словесности, но обожал земную вещность образа. Он не признавал стихов без летящей поэтической мысли, но был уверен, что именно для надежного полета ей нужны тяжелые крылья и сильная грудь. Так он и сам старался писать свои стихи – земные, прочные, годные для дальних перелетов.
…Я полюбил весомые слова.
Разве это не чувствуется даже в тех немногих строках, что приведены выше? Иногда после занятий университетской литгруппы мы бродили по ночной Москве, обычно вчетвером: Коля Майоров, Виктор Болховитинов, Николай Банников и я. У Коли всегда оказывались в запасе почему-то не прочитанные сегодня на занятии стихи. «Почему? Что же ты молчал?» – «А ну их к черту, это не работа, еще не получилось!» – отвечал он. И он продолжал искать свои весомые слова, которые не сразу даются в руки только сильным поэтам, потому что ощущение «веса» слов у них совсем иное, чем у версификаторов. Он не доверялся чужим гирям и гирькам, и ему невозможно было подсказать строфу или строку – он с ходу отвергал любые предложения или прямым протестом, или улыбкой, или молчанием. Ему годилось только то, что выковалось в нем самом.
Он полюбил весомые слова, когда было ему около двадцати. А в двадцать три его уже не стало. Он успел сделать сравнительно немного: его литературное наследство – это сто страниц, три тысячи машинописных строк. Но все, что он считал законченным, – настоящее. Он был весь обещание. И не потому только, что природа дала ему талант, а воспитание – трудоспособность. Он очень рано осознал себя поэтом своего поколения – глашатаем того предвоенного поколения, которое приходило к поре начинающейся внутренней зрелости в конце 30-х годов.
Он чувствовал себя тем «шальным трубачом», о котором прекрасно написал в стихотворении «Мы».
Еще меньше, чем на поэта, Николай Майоров был похож на записного героя. Но и героем он стал таким же, как и поэтом, – настоящим. Он умер, как сам предсказал: в бою.
Мальчик, родившийся в девятнадцатом году под Иваново-Вознесенском, погиб совсем еще юнцом в сорок втором под Смоленском. Доброволец-разведчик погиб, не докурив последней папиросы, не дописав последнего стихотворения, не долюбив, не дождавшись книги своих стихов, не окончив университета, не доучившись в Литературном институте, не раскрыв всех возможностей, какие сам в себе прозревал… Все в его жизни осталось незавершенным, кроме нее самой. Но стихи его, сработанные для дальнего полета, продолжают свой рейс: у них сильные крылья – такие, как он хотел.
Уходя, он в своих стихах точно предупредил нас, что останется неотъемлемой частью пережитого нами. Так оно и случилось. Он вошел в разряд незабываемого. И навсегда помнится, что он был.
Борис Слуцкий
Последняя встреча
Был октябрь 1941 года, один из самых тяжелых для Москвы дней октября – 16 или 17 число.
Немцы наступали где-то у Можайска. Их еще не удавалось остановить. Кое-где над центром города падал странный серый снег, вялый, медленный. Это был пепел. Эвакуируемые учреждения жгли бумаги. Каждый час тысячи людей уходили на запад, на юго-запад, на северо-запад – на фронт. Другие тысячи уходили и уезжали на восток, в эвакуацию.
Вот в такой день на улице Герцена я и встретил, в последний раз в жизни, Колю Майорова.
Какой он был тогда – помню: хмурый, лобастый, неторопливый, с медленной доброй усмешкой на губах.
– А я вот иду в военкомат, записываться в армию.
Постояли мы на улице, на самой важной для нас обоих улице Герцена – больше трех лет проучились мы на ней, через два дома друг от друга. Поговорили о товарищах: кто как и кто где. Торопливо, в двух словах, рассказал я Коле о фронте и о госпитале. И – разошлись, чтобы никогда более не увидеть друг друга.
* * *
В книге Майорова, которая вышла год назад, и в этом сборнике собраны почти все известные мне стихи Коли – последних трех-четырех лет его жизни. Почти все, но не все.
Я хорошо помню стихи о деревенской гулянке, со строкой:
Я сам любил ходить в такие игры.
Может быть, когда-нибудь вспомнятся, приснятся другие стихи, другие строки, а может быть, и не вспомнятся. Мы, наверное, слушали в те годы друг друга не очень внимательно. Все написанное и читанное казалось присказкой. «А сказка будет впереди». Главное еще напишется. У иных так и случилось. А у иных вместо сказки впереди была смерть.
* * *
Я перечитываю стихи Майорова тридцать девятого, сорокового, сорок первого годов. Многое вспоминаю, со многим встречаюсь впервые и думаю, что нет, это уже не присказка.
Мы никогда не прочтем того, что Коля написал бы о войне, о нашей победе. Но он сказал свое честное и точное слово о том, что думали и чувствовали люди его поколения за день, за год до войны. О буре истории, ревевшей за окнами наших студенческих общежитий. И о том, как
…были высоки, русоволосы
те, кто шагнул навстречу буре. Победа начинается с решимости ее добиться, с уверенности в правоте нашего дела. Об этой решимости, об этой правоте – всё, что написал Майоров.
Михаил Луконин
Коле Отраде
Я жалею девушку Полю.
Жалею
За любовь осторожную:
«Чтоб не в плену б!..»
За: «мы мало знакомы»,
«не знаю»,
«не смею»…
За ладонь, отделившую губы от губ.
Вам казался он:
летом – слишком двадцатилетним,
Осенью —
рыжим, как листва на опушке,
Зимою —
ходит слишком в летнем.
А весною – были веснушки.
А когда он поднял автомат —
вы слышите?.. —
Когда он вышел,
дерзкий
такой, как в школе,
Вы на фронт
прислали ему платок вышитый,
Вышив: «Моему Коле!»
У нас у всех
были платки поименные,
Но ведь мы не могли узнать
двадцатью зимами,
Что когда
на войну уходят
безнадежно влюбленные —
Назад приходят
любимыми.
Это все пустяки, Николай,
если б не плакали.
Но живые
никак представить не могут:
Как это, когда пулеметы такали,
Не встать,
не услышать тревогу?
Белым пятном
на снегу
выделиться,
Не видеть,
как чернильные пятна
повыступали на пальцах,
Не обрадоваться,
что веснушки сошли с лица?!
Я бы всем запретил охать.
Губы сжав – живи!
Плакать нельзя!
Не позволю в своем присутствии плохо
Отзываться о жизни,
за которую гибли друзья.
Николай!
С каждым годом
он будет моложе меня,
заметней.
Постараются годы
мою беспечность стереть.
Он останется
слишком двадцатилетним,
Слишком юным
для того, чтобы дальше стареть.
И хотя я сам видел,
как вьюжный ветер, воя,
Волосы рыжие
на кулаки наматывал,
Невозможно отвыкнуть
от товарища и провожатого,
Как нельзя отказаться
от движения вместе с Землею.
Мы суровеем,
Друзьям улыбаемся сжатыми ртами,
Мы не пишем записок девочкам,
не поджидаем ответа…
А если бы в марте
А если бы в марте
тогда
мы поменялись местами,
Он
сейчас
обо мне написал бы
вот это.
Н. Отрада и М. Луконин
Юрий Окунев
«В актовом зале…»
В актовом зале нового педагогического института в Волгограде Михаил Луконин читает притихшим студентам свое стихотворение «Коле Отраде»…
Он читает, а перед моими глазами всплывают далекие годы и старое здание довоенного учительского института на Академической. В коридоре после лекций по-молодому шумно, весело, бестолково. Из аудитории литфака выходит восемнадцатилетний веснушчатый парень. Он держит в руке книгу. Это стихи Багрицкого.
Он подмигивает мне и делает шутливый, приглашающий жест: «А вам не хотится под ручку пройтиться?»…
Николай Отрада.
Самый близкий его друг – Михаил Луконин. Я знаю: они вместе учились в школе, поступили в учительский, одновременно начали печататься в газетах, зачитывались стихами любимых поэтов и увлеченно занимались своеобразной «стратегией» и «географией»: раскладывали перед собой географическую карту и жадно распределяли «сферы» и «зоны», огромные пространства и территории нашей планеты, на которые должно было распространиться их тематическое освоение и поэтическое завоевание. Владения музы одного поэта торжественно объявлялись неприкосновенными для другого.
В то время мое воображение полностью захватила республиканская Испания, ее борьба, ее героические люди. Прочитав в областной комсомольской газете мои стихи «Лина Одена» и «Я кулаки сжимаю и клянусь», Коля Отрада по «высшим стратегическим соображениям» предупредил меня:
– Давай жми, набирай темпы. А то отберу у тебя Испанию. Учти!
Это было в 1936 году, но как возмужал и вырос Отрада за два последующих года…
У меня сохранился старый выцветший номер областной газеты от 3 декабря 1938 года. В нем целая страница отведена митингу интеллигенции города. О своем возмущении зверствами фашистов в Германии говорили на митинге профессора Лебедев, Прикладовицкий, артист Скалов, инженер Шилкин. И вдруг читаю: «Речь Николая Отрады». И тут я вспомнил, как он волновался перед выступлением, вышел на трибуну, огляделся и, отложив в сторону листок с речью, заговорил сначала глуховато, а потом все более громко и внятно:
– От имени писателей нашего города я выражаю глубокое возмущение и гнев в связи с кровавыми событиями в Германии. – Глаза у Николая блестели. Он перевел дыхание и продолжал: – Многие говорят, что это похоже на средневековье. Нет! Средневековье бледнеет перед творящимися сейчас в Германии чудовищными зверствами!..
Николая Отраду хорошо знали рабочие, студенты, школьники. На страницах областных газет, в сборниках и альманахах местного издательства часто появлялись его стихи.
…Первым «перебежал» в Москву, в Литературный институт, Михаил Луконин. Потом он приехал на несколько дней и увез с собой Отраду. Я совершил это «дезертирство» несколько позднее.
В коридоре старинного дома на Тверском бульваре я увидел трех студентов. Их лица были мрачными. Позерски сложив руки, они снисходительно посматривали на меня – на новичка, приехавшего из провинции. В стороне от них стоял Николай Отрада. По сравнению со мной он уже был здесь «бывалым» человеком. Увидев меня, он быстро подошел и сказал:
– Ты этих непризнанных гениев не бойся, держись меня – и все будет в порядке!..
Некоторые студенты института уже на первом курсе выделялись своей большой начитанностью и эрудицией. Отрада к этому времени успел прочитать меньше, чем они, но он лучше знал рабочую среду, глубже чувствовал и понимал природу.
За городом, в Переделкино, в студенческом общежитии жили С. Смирнов, А. Яшин, М. Луконин, Б. Ямпольский, И. Бауков, тепло встретившие Колю Отраду.
Счастливая пора! Молодые поэты и прозаики спорили, делились и хлебом и замыслами, а так называемую «курицу славы» делить пока не приходилось, до нее еще тогда было далеко. Однажды группу студентов, в которую вошли и Отрада, и я, пригласили на Всесоюзную сельскохозяйственную выставку читать стихи перед колхозниками.
Слушатели нам аплодировали, а когда все поэты прочитали стихи, во втором ряду поднялся старик, чем-то очень напоминавший крестьянина в исполнении Бориса Чиркова в кинофильме «Чапаев». Старый колхозник с хитроватой улыбкой спросил:
– Что же, граждане, чтение окончено или еще какое представление будет?..
И тут Николая Отраду «осенило». Он вскрикнул:
– Будет!.. Будет!..
Мы растерянно переглянулись. Николай вышел на авансцену и с солидной важностью циркового конферансье, объявляющего новый рискованный аттракцион, оповестил:
– А сейчас, товарищи колхозники, главный номер нашей программы: мастер народного танца студент Литературного института Юрий Окунев станцует перед вами сербиянку!
Раздались голоса:
– Просим! Просим!..
Я онемел от неожиданности и в ужасе обратился в бегство. Но Отрада настиг меня, вывел на эстраду и, пристукивая в такт ладонями, уговаривал:
– Давай, давай, лиха беда начало, а потом пойдет!..
Видя, что толку не будет, отстранил меня и со словами: «А ну-ка, интеллигенция! Дай дорогу!» – начал виртуозно выбивать чечетку. Зрители были в восторге. А Отрада, улыбаясь, шептал мне: «Учись! Это тебе не стихи писать!..»
А вот я вижу Николая Отраду другим: сосредоточенным, строгим, решительным.
Он сдавал зачет по истории, зная, что утром следующего дня вместе с Михаилом Лукониным, Платоном Воронько, Ароном Копштейном и другими студентами-добровольцами лыжного батальона уедет на войну с белофиннами.
Ответ не удовлетворил преподавателя, и он поставил Николаю тройку. Тогда Отрада так сказал:
– Историю пересдам, когда вернусь, а пока сам пойду на фронт делать историю…
Добрый, сильный, влюбленный в людей и птиц, в жизнь, в поэзию и природу, Николай Отрада писал с нежностью в стихотворении «Осень»:
…Я вышел. Над избами гуси вплавь
спешат и горнистом трубят в рожок.
Мне хочется выстрелить в них сплеча,
в летящих косым косяком гусей,
но пульс начинает в висках стучать.
«Не трогай!» – мне слышится из ветвей.
Но к врагам своей родины доброволец лыжного батальона Николай Отрада был беспощаден. Окружив его, разъяренные белофинны кричали: «Москва, сдавайся!..»
И тут же последовал далеко и громко эхом раскатившийся единственно возможный ответ:
– Москва не сдается!..