355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Николай Асеев » Маяковский начинается » Текст книги (страница 1)
Маяковский начинается
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 01:46

Текст книги "Маяковский начинается"


Автор книги: Николай Асеев


Жанр:

   

Поэзия


сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 4 страниц)

Н. Н. Асеев
МАЯКОВСКИЙ НАЧИНАЕТСЯ
Поэма

МАЯКОВСКИЙ ИЗДАЛИ

Вам ли понять,

почему я,

спокойный,

насмешек грозою

душу на блюде несу

к обеду идущих лет.

С небритой щеки площадей

стекая ненужной слезою,

я,

быть может,

последний поэт.

Маяковский, «Владимир Маяковский» (трагедия)

 
К чему начинать
историю снова?
Не пачкай бумаги
и время не трать!
Но где же оно —
первородное слово,
которое сладко
сто раз повторять?
Теперь —
эти всеми забытые встречи,
рассвет наших взглядов
и рань голосов,
едва повернувшись,
далеко-далече
откинуло времени колесо.
Тогда еще
чудо слыло монопланом,
бульварами
конка тащилась, звеня,
и головы,
масленные конопляным,
в кружок —
окружали
повсюду меня.
 
 
Москва грохотала
тоскою булыжной,
на дутых
катили тузы по Тверской —
торговой смекалкой,
да прищурью книжной,
да рыжей премудростью
шулерской.
Зеркальными гранями
вывеска к вывеске,
подъезды,
засунутые на засов,
и нищих,
роящихся раной у Иверской, —
обрубки, и струпья,
и дыры носов.
А там,
где снега от заката зардели,
где цепью гремели
мордастые псы, —
в лоскутное небо
вперяли бордели
закрытые ставки —
как бельма слепцы.
 
 
Солидные плеши,
тугие утробы,
алмазные цепи,
блистанье крестов;
в сиянии люстры,
в мерцанье сугробы:
земной и небесный
сверкает престол.
Империя!
Ты отдавила нам плечи.
Мы скинули тяжесть
тупого ребра:
свинцовые склепы,
пудовые свечи,
лабазы
и склады
лихого добра.
 
 
Таков был пейзаж,
что совался
постыло
повсюду нам в уши,
в глаза
и в сердца.
Казалось,
что семя
ничто не растило,
что время
застыло в сугробах мерцать.
 
 
В ряды их калашные
к рылам суконным
не лез я;
к их истинам прописным
не жался;
их толстым слежалым законам
не верил…
Тогда-то
я встретился с ним.
 
 
Он шел по бульвару,
худой
и плечистый,
возникший откуда-то сразу,
извне,
высокий, как знамя,
взметенное
в чистой
июньской
несношенной голубизне.
Похожий на рослого
мастерового,
зашедшего в праздник
а богатый квартал,
едва захмелевшего,
чуть озорного,
которому мир
до плеча не хватал.
Черты были крупны,
глаза были ярки,
и темень волос
припадала к лицу,
а руки —
тяжелые, —
будто подарки
ладонями кверху
несли на весу.
Какой-то
гордящийся новой породой,
отмеченный
раньше не бывшей красой,
весь широкоглазый
и широкоротый,
как горы,
умытые нáсвеж росой…
 
 
Я глянул
откуда такие берутся?
Крутой и упругий
с затылка до пят!..
Быть может,
с Казбека
или с Эльбруса —
так
тело распластывает водопад?
Тревожный,
насмешливый
и любопытный,
весь нерастворимый
на глаз и на слух,
он враз отличался —
какой-то обидной
чертой превосходства
над всем,
что вокруг.
Казалось,
что каждая шутка
и шалость
всерьез задевала
по сердцу —
одним;
другие —
с ним спорили
и не соглашались
и все-таки
вслед семенили за ним.
Он взвил позвоночником
флейту на споры,
он полон был
самых нежданных затей,
он явно из сказки
из той был,
что в горы
уводит —
несчастных сограждан —
детей.
Сограждане ж
были на совесть добротны;
закат был —
что иконостас —
золотист.
И как им понять было,
что в оборотней
детей превращать
начинает флейтист?!
 
 
Был девятьсот пятый —
засвистан,
затоптан,
затерт
и засален по лавкам менял;
и в розницу предан,
и продан был оптом,
и заслан —
куда и Макар не гонял.
То пастырь Кронштадтский,
то Саровский инок
взмывали
в лученье крестов
н вериг…
Индусских учений
обложки – в витринах,
и тусклые блестки
огарочьих лиг.
Глаза были
плотно залеплены клейстером
наследственных прав
и жандармских облав.
Картины
елеем
выписывал Нестеров
из мироточивых
сочившихся глав.
Вы помните это:
«Медведь и отшельник»,
пчелиных роев
примиренческий гул…
И было неясно:
медведь ли мошенник,
мохнатого ль старец
на меде надул?
 
 
А рядом —
менады, наяды, дриады!
«Царь Федор Иваныч»,
шаляпинский туш,
концерты, концерты,
поставки, подряды…
Взъярилась
российская дикая глушь!
Их мануфактурных
да бакалейных
торговых домов
поднимались ряды.
И тщетно,
казалось,
прошли в поколеньях
«Былое и думы» —
следы и труды…
Теперь
Остроумовых
да Востряковых
английским проборам
открылась тропа.
А те,
что Владимирским трактом
в оковах
пылили, —
в потемки ушли,
запропав.
Бороться
с торгашьей лощеною шайкой?
Сражаться
с их Китайгородской стеной?!
И красное знамя
белесою чайкой
на сереньком занавесе
заменено.
 
 
Тогда —
вперерез,
ни минуты не мешкав,
в ответ их блудливым
пожатиям плеч,
в ответ ликвидаторским
кислым усмешкам
рванулась
сухая
горячая речь.
Но речь эта —
в пальцах подпольных,
как порох,
чернела
на тонких рабочих листках,
взрываясь
в партийных
разросшихся спорах,
не всем
и доступна была
и близка.
 
 
Всей будничной
обыденщиной быта
от праздных,
пустых,
наблюдающих глаз
подполье партийное
было укрыто,
как шубой,
широким сочувствием масс.
И если в тиши,
опасаясь провала,
синеющие
по-весеннему дни
машинка гектографа
копировала,
не всякому
в руки давались они.
 
 
Угрюмый зрачок
чрезвычайной охраны,
морозящий оползень
шарящих рук…
И Блок
Незнакомку уводит во храмы
Нечаянной Радости
вызвенеть звук.
И вровень
душеспасительным догмам,
гастролям Кубелика,
дыму кадил
скулил в Камергерском
расстроенный Штокман,
И Сольнес-строитель
на башню всходил.
Да что там Кубелик
и что там их Ибсен?
Широкой натуре
войти только в раж:
Гогена с Матиссом —
Морозовым выписан
вагон! —
чтоб москвич
открывал вернисаж.
Пусть краски их пышут,
не глядя на зиму,
пусть всюду звенит
наш малиновый звон,
сюда,
к семихолмому
Третьему Риму,
приидут языци —
мошне на поклон!
 
 
Символики приторной
липкая патока,
о небе в алмазах
бессильная грусть.
А рядом – озимых
заплатка к заплатке —
двужильная
да двухпольная Русь.
А рядом —
огромен,
угрюм,
неуютен
край гиблых снегов
да подсошных земель.
И вот он —
оттуда
приходит Распутин
и валит империю
на постель!
 

ЗНАКОМСТВО С МОСКВОЙ

В детстве, может,

               на самом дне,

десять найду

               сносных дней.

Маяковский, «Про это»

 
Но это —
не думай —
еще не паденье;
силен еще
взмет усмирительных грив;
московских окраин
глухое гуденье,
но это —
еще накипанье, —
не взрыв.
Парами наполненная
наполовину,
чуть приподымавшая
крышку котла,
кипела
московская котловина,
Россию прожегшая
в Пятом
дотла.
Начальство
не гладило по головке,
но небо синело,
и солнце пекло;
весной
по лесам
зацветали маевки,
гармонь голосила,
звенело стекло.
Тогда-то
сюда перебралось семейство
из-под Кутаиса —
брат, сестры и мать.
Конечно, побольше достаток
имейся —
не стали б
на Пресне
подвал нанимать.
Там —
в Грузии светлой —
как барсова шкура,
пятнистые горы
желтеют вдали;
здесь —
только Трехгорная мануфактура
с трудом
поднимается от земли.
Здесь
все по-иному —
слова и объемы
разверстанных чувств,
привилегий,
постов;
здесь горы —
названием Воробьевы —
топорщат горбы
невысоких пластов.
 
 
Народ сохраняет
оценки и клички
в названиях,
данных хотя б не всерьез;
народа приметы,
народа привычки —
как оспины
низко пронесшихся гроз.
Так —
все здесь из сердца
высокое
выкинь,
здесь плоскости
и низкопоклонству
почет;
Ханжонков здесь властвует
и Неуссихин;
Неглинка-речонка
под почвой течет.
Здесь —
низкое солнце
из хмари рассветной
тускнеет в волокнах
седых паутин;
здесь —
не указует
перстом своим Тéтнульд
бездонную глубь
человечьих путин.
Здесь —
звезды
отсчитаны на копейки,
и за воду
платит по ведрам район;
а там
если волны —
без всякой опеки,
а звезды —
так падают прямо в Рион!
И голову здесь —
задерет ли затея,
такие унылые видя места, —
как к Хвамли,
прикованному Прометею
до самого солнца
рукою достать?
 
 
Впервой
над Ламаншем
взвивается Блерио…
Мы – пялимся,
хмуро скрививши губу,
и сукна и мысли
аршинами меряя, —
в полет вылетать? —
не желаем – в трубу.
Напрасно
подняться старается Уточкин…
«Пущай отличается в этом Париж!»
«Купец не пойдет
на подобные шуточки:
пускать капиталы на воздух…»
«Шалишь!»
 
 
А впрочем —
что толку в летательном зуде?
Так век просидишь
в затрапезном углу.
Отец схоронен.
Выходить надо в люди.
Заплатами
мать начищает иглу.
На сердце —
копытом ступает забота.
Померкни!
И плечи ссутуль и согни…
Но он вспоминает
забытое что-то,
какие-то выстрелы,
крики, огни…
Миндаль в Кутаисе
торжественно розов…
Едва наступает
цветенья число —
дуреют с восторга
гудки паровозов,
и кажется —
небо на землю сошло.
Под небом таким
не согнешься дугою;
здесь —
грудь разверни
и до донца дыши.
В такое —
растешь
и повадкой тугою,
и взором,
и каждым движеньем души.
 
 
Так рос он,
задира и затевала,
с башкою – на звезды,
с грозой – на дому,
и первые знанья
преподавала
сестра Джапаридзе Алеши
ему.
 
 
Так славься ж,
глухое селенье Багдади!
Тяжелые грозди,
орешник и граб,
принесшие горсти
такой благодати,
такой открывавшие
глазу масштаб.
Так славьтесь же,
люди веселой долины,
дышавшие
мужеством и прямотой!
И вы,
неподкупные гор исполины,
лицо обдававшие
свежей водой.
 
 
Но слава еще далека…
И, сощуря
глазенки,
он солнце вбирает за нас.
Он влазит
в огромные жерла чуури
опробовать
голоса резонанс.
И гулко трубят
глинобитные недра,
и слушают уши
предгорных пород
о том,
как «…суров был король дон Педпо!»
и как «…трепетал его народ!»
 
 
Ответрилось детство
в садах Имеретии…
Под сердцем
навеки, гроза, затаись!
И девятьсот пятого залпами
встретили
подростка —
гимназия
и Кутаис.
Он дружбу ведет
с громовыми ударами.
Он чем-то заполнен
и затаен.
Он помнит,
как Гурия
билась с жандармами,
как против царя
бунтовал батальон.
Он ветром восстаний
спеленут и выпоен.
Он слышал
свободы
горячую речь.
Он ищет
на Пресне
отметин и выбоин,
какие
в горах
просверлила картечь.
 

ЕГО УНИВЕРСИТЕТЫ

Юношеству занятий масса.

Грамматикам учим дурней и дур мы.

Меня ж

из 5-го вышибли класса.

Пошли швырять в московские тюрьмы.

Маяковский, «Люблю»

 
Не мед с молоком —
положение вдовье.
Поймешь и научишься,
что и к чему.
«Отец нам в наследство
оставил здоровье
и образованье», —
решили в дому.
Но образованье
тоже хромало:
был вышиблен
из гимназии сын,
когда громоглавье
девятого вала
отгрянуло
в эхе кавказских вершин.
 
 
В обед не останется
лишняя корка…
Росли без особых надзоров
и нянь.
Сестру приняла на работу
Трехгорка —
узор рисовать
на дешевую ткань.
Недаром
на Пресне
искали квартирку —
здесь день
начинался не позже семи;
направо – Трехгорка,
налево – Бутырки:
удобно
для небогатой семьи!
Вторая сестра
принята на почтамте…
Он рос,
от труда
и нужды
недалек.
О горах мечтал он,
но горным мечтам тем
пределом
был низенький потолок.
 
 
В семействе,
чтоб сахар
на лишнюю кружку
хватал
да не пялилось дно у корзин,
сдавали задешево
комнатушку
шумливым кочевьям
студентов-грузин.
То были
упрямые революционеры,
едва ль
теоретики
и вожаки:
враспашку рубашки,
вразмашку манеры,
небритые скулы
запавшей щеки.
Они были раньше
по семьям знакомы
и близки
по блеску сияющих глаз,
и с ними
вплотную водился —
о ком мы
ведем
свой невыдуманный рассказ.
 
 
Он строки запомнил:
что – «годы и годы
нужны, чтобы снова
страну раскачать».
Что ж делать?
Семье ли умножить доходы?
В партийную ль
закопаться печать?
Он чувствовал
нетерпеливую силу,
которая надвое
душу рвала,
которая тайной
остаться просила
и нá люди
выброситься звала.
Он начал стихами:
«Закат над заводом
пылает!»
Но обыск семейство постиг,
и пристав блистательный
был этим одам
редактором первым
в Сущевской части.
 
 
Как бусы —
один к одному денечки
земной
ожерельем увешали
шар,
а ты – посиди,
охладись в одиночке,
смири свою молодость,
радостность, жар.
Тюремная музыка
ржавого лязга,
карболовый запах
запятнанных стен, —
такой была
первая робкая ласка,
идиллия юных
лирических сцен.
Он много там думал.
И мир раскрывался
ему —
не жемчужною шуткой Ватто,
не музыкой штраусовского вальса,
а тенью решетки переватой.
Он много читал там.
И старые басни
не шли
к его наново взятой
судьбе,
и жизнь толковалась
сложней и опасней,
и дни надвигались
тесней и грубей.
 
 
Стихи и брошюры,
Некрасов и Бебель,
тюремных проверок
вседневная явь;
не хочешь попасть
в эту нежить
и небыль —
возьми себя в руки,
мозги себе вправь.
Ему присылали открытки:
Билибин —
узорные блюда,
каличий костыль;
он их перечитывал,
безулыбен,
вдвойне ненавидя
их паточный стиль;
они
здесь
вдвойне ему были похабны, —
искусства,
допущенного в тюрьме,
собольи опушки,
секиры,
охабни:
весь ложноклассический ассортимент.
 
 
А люди вокруг
торговали, служили,
и каждый из них
что-то смел и умел;
им бабушки знатные
ворожили,
им слава сияла
и город шумел.
И вот он выходит.
Но что это зá люди?
Хоть глуп, да богат,
хоть подлец, да делец.
С такими
скорее, чем брюки, засалите
всю юность
об жир их обвисших телес.
 
 
Такие —
с пеленок,
от самой купели
и вплоть до отхода
в последний ко сну —
считали, тупели,
копили, скупели,
превыше всего
почитая казну.
С такими
молчать,
обвыкать,
хороводиться?
Сносить их полтинничный
град оплеух?
Так пусть уж живот
подведет безработица,
чем блеск их зубов,
их искусств,
их наук!
 
 
Москва колотила
в булыжник копытами,
клубилась в дымках
подгородних равнин,
шумела,
гремела грошами добытыми,
поты выжимая
из мастеровни.
И вот он выходит:
большой,
длиннолапый,
обрызганный
ледниковым дождем,
под широкополой
обвиснувшей шляпой,
под вылощенным нищетою
плащом.
Вокруг никого.
Лишь тюрьма за плечами.
Фонарь к фонарю.
За душой – ни гроша…
Лишь пахнет Москва
горячо калачами,
да падает лошадь,
боками дыша.
 

ПРОБА ГОЛОСА

Окном слуховым внимательно слушая,

ловили крыши – что брошу в уши я.

А после

о ночи

и друг о друге

трещали,

язык ворочая —

флюгер.

Маяковский, «Люблю»

 
Едва углядев
это юное пугало,
учуяв, как свеж он
и как моложав,
Москва
зашипела, завыла, заухала,
листовым железом
тревогу заржав.
Она поняла —
с орлами на вышках, —
что этот
не из ее удальцов;
что дай ему только
бульварами вышагать,
и – жаром займется
Садовых кольцо.
Она разглядела,
какие химеры
роятся
в рискованном этом мозгу…
И ну принимать
чрезвычайные меры:
круженье и грохот,
азарт и разгул.
Она угадала,
что блеском вожацким
лишь дай замахнуться
перу-топору —
поедут по площади
Минин с Пожарским,
и вкось закачается
Спас на Бору.
Лишь дай
его громкосердечной замашке
дойти
до лампадного быта – жирка,
все Вшивые горки
и Сивцевы вражки
пойдут вверх тормашки
в века кувыркать!
 
 
Тут —
первогильдейский
в ореховой раме
мильон подбирает
не дурой-губой,
а этот —
сговаривается с флюгерами
и дружбу ведет
с водосточной трубой.
Тут —
чуйки подрезывать
фрачным фасоном,
к Европе равняться
на сотни ладов,
а этот —
прислушивается к перезвонам
идущих до сердца страны
проводов.
 
 
Она поняла,
что такого не вымести,
не вжать, не утиснуть
в обычный объем;
что этакой ярости
и непримиримости
не взять, не купить
ни дубьем, ни рублем;
что, как ни стругай его, —
гладок и вылощен,
не сядет он с краю
за жирный пирог…
И вот его
в Строгановское училище
засунула:
в сумрак,
в холсты,
за порог.
 
 
Авось! —
полагала премудрая старица, —
как там ни задирист он,
как ни высок, —
в художествах наших
он сам переварится
и красками выпустит
выдумок сок.
Бросай под шаги ему
камни и бревна,
глуши его
в звон сорока сороков,
чтоб елось несытно,
чтоб шлялось неровно,
чтоб спалось несладко и неглубоко.
 
 
Но нет,
не согнуть его
выдумке немощной
и будущностью
не сманить на заказ,
и если наряд
выполашивать не на что,
он рвет на рубаху
московский закат.
И желтая кофта
пылает над ночью
топочущей тупо
толпы сюртуков;
и всюду мелькают
веселые клочья,
и голос глушит
перезвон пятаков.
(Но стоп!
Вы вперед забежали в азарте;
перо обсушите
и спрячьте в ножны;
вы повесть
на мелочь не разбазарьте,
хотя и детали
здесь – кровно важны.)
 
 
Светлее,
чем профессора
и начальники,
плетущие
серенькой выучки сеть,
ему
улыбаются маки
на чайнике
и свежестью светится
с вывески сельдь…
Он все это яркое
взвихрил бы разом;
он уличной жизнью
и гулом влеком…
И тут он знакомится
с одноглазым,
квадратным
и яростным Бурлюком.
 
 
То смесь была
странного вкуса и сорта
из магмы
еще не остывших светил;
рожденный по виду
для бокса,
для спорта,
он
тонким искусствам
себя посвятил.
Искусственный глаз
прикрывался лорнеткой;
в сарказме изогнутый рот
напевал,
казалось, учтивое что-то;
но едкой
насмешкой
умел убивать наповал.
 
 
Они повстречались в училище…
Сказку
об них бы писать,
а не повесть плести…
И младший
заметил,
что чрез одноглазку
тот многое мог
примечать на пути…
Пошли разговоры,
иллюзии, планы,
в чем крепость искусства,
порыв и успех…
Годов забродивших кипением пьяны,
они походить не желали
на всех.
 
 
Тотда
новолуньем всходил Северянин,
опаловой дымкой
болото прикрыв…
Нет!
Не мастихином
в зубах ковырянье —
искусство, —
они порешили, —
а – взрыв!
И въявь убедившись,
что их не пригнуло,
что ими украшен
не будет мильон,
училище
их из себя изрыгнуло:
Кит Китыч
не вынес двух сразу Ион.
 
 
Однажды, —
из памяти выпала дата;
немало ночами
бродилось двоим, —
они направлялись
к знакомым куда-то,
к сочувственникам
и прозелитам своим.
«…А знаете, Додя!
Припомнилось кстати…
Один мой,
не любящий книг и чернил, —
во время отсидок в Бутырках, —
приятель
неглупый,
послушайте, как сочинил:
…Багровый и белый…
(Как голос раскатист!)
…Отброшен и скомкан…
(Как тепел и чист!)
…А черным…
(Скорее к нему приласкайтесь!)
…Ладоням…
(Скорей это время случись!)»
Какою огромною мощью
наполненный,
волна его
рябь переулков дробит!..
В нем —
горечь
недавних разгромов Японией
и грохот
гражданских неконченых битв.
Какой-то прохожий
на повороте
шарахнулся в сумрак,
подумавши: бред!
Бурлюк обернулся:
«Во-первых, вы врете!
Вы автор!
И вы – гениальный поэт!»
 
 
При входе —
к знакомым,
прямея в надменности,
взревел,
словно бронзу
впечатавши в воске:
«Мой друг,
величайший поэт современности,
Владимир Владимирович
Маяковский».
Себя на века
утвердив в эрудитах,
лорнетку, как вызов,
вкруг пальца завил.
«Теперь вы, Володичка,
не подведите —
старайтесь!
Ведь я вас уже объявил!»
 
 
С того началось…
Политехникум,
диспут,
подвески вспотевшие
люстровых призм…
Москва не смогла
залежать их и выслать —
везде на афишах в сажень:
ФУТУРИЗМ.
И вот обнаженные,
как на отрогах
осыпавшихся, —
на картинах без рам —
бегущие сгустки
людей многоногих,
открытая внутренность
будущих драм,
смещенные плоскости,
взрытые чувства,
домов покачнувшихся
свежий излом,
вся яростность спектра,
вся яркость искусства,
которому
в жизни не повезло.
Газеты орали:
«Их кисти – стамески!»
У критиков спазмы:
«Табун без удил!»
К ним вскоре
присоединился Каменский,
Крученых
в истерику зал приводил.
 
 
Что объединяло их?
Ненависть к сытым,
к напыщенной позе
душонок пустых,
к устою,
к укладу,
к отсеянным ситом
привычкам,
приличиям,
правилам их.
Он был среди них,
очумелых от молний,
шарахнувших в Пятом
с потемкинских рей;
он чем-то серьезным
их споры наполнил,
укрывшись
под желтою кофтой своей.
В них все —
и неслыханность пестрой одежи,
несдержанность жестов,
несогнутость плеч, —
за ними —
толпою поток молодежи,
а против них —
«Русское слово»
и «Речь».
 
 
Но все ж футуризм
не пристал к нему плотно;
ему предстояла
дорога – не та;
их пестрые выкрики, песни, полóтна
кружила истерика
и пустота;
искусство,
разобранное на пружинки;
железо империи
евшая ржа;
в вольерах искусства
прыжки и ужимки
«взбешенного мелкого буржуа».
 
 
Но все это
сделалось ясно-понятно
гораздо поздней
и гораздо грозней.
Тогда же
мелькали неясные пятна
во всей
этой пестрой,
веселой возне.
Москва разгадала,
Москва понимала,
что нет на таких
ни кольца,
ни гвоздя,
но люди
не чувствовали нимало,
какая меж них
замелькала звезда.
И вот,
пошушукавшись по моленным,
пошире открывши
ворота застав, —
она его вышвырнула
коленом,
афишами
по стране распластав.
 

ОТЦЫ И ДЕТИ

 
Теперь
начать о Крученых главу бы,
да страшно:
завоет журнальная знать…
Глядишь —
и читатель пойдет на убыль,
а жаль:
о Крученых надо бы знать!
Кто помнит теперь
о царевой России?
О сером уезде,
о хамстве господ?
А эти —
по ней
вчетвером колесили
и видели
самый горелый испод.
И въелось в Крученыха
злобное лихо
не помнящих роду
пьянчуг,
замарах…
Прочтите
лубочную «Дуньку Рубиху»
и «Случай с контрагентом
в номерах».
Вы скажете —
это не литература!
Без суперобложек
и суперидей.
Вглядитесь —
там прошлая века натура
ползучих,
приплюснутых,
плоских людей.
Там страшная
простонародная сказка
в угарном удушье
бревенчатых стен;
полынная жалоба
ветра-подпаска
с кудрями,
зажатыми промеж колен.
Там все:
и острожная сентиментальность,
и едкая,
серая соль языка,
который привешен,
не праздно болтаясь,
а время свидетельствовать
на века.
 
 
Наклеят:
«Он мелкобуржуазной стихии
лазейку тайком
прорывает в марксизм…»
Плохие чтецы вы,
и люди плохие,
как стиль ваш ни пышен,
и вид – ни форсист!
Вы тайно
под спудом
смакуете Джойса:
и гнил, дескать, в меру,
и остр ананас…
А то,
что в Крученых
жар-птицею жжется,
совсем не про это,
совсем не про нас.
 
 
Нет, врете!
Рубиха вас разоблачает,
со всем вашим скарбом
прогорклым в душе.
Трактир ваш дешевый
с подачею чая,
с приросшею к скважине
мочкой ушей.
Ловчите,
примеривайте,
считайте!
Ничем вас не сделать
смелей и новей —
весь круг мирозданья
сводящих к цитате —
подросших
лабазниковых сыновей.
Вы, впившиеся
в наши годы клещами,
бессмысленно вызубрившие азы,
защитного цвета
литые мещане,
сидевшие в норах
во время грозы.
Я твердо уверен:
триумф ваш недолог;
закончился круг
ваших тусклых затей;
вы – бредом припомнитесь,
точно педолог,
расти не пускавший
советских детей.
 
 
К примеру:
скажите, любезный Немилов,
вы – прочно привержены
к классике форм
и, стоя
у «Красной нови» у кормила,
решили,
что корень кормила – от «корм»?
Вы бодро тянули
к чернилам ручонку,
когда,
Либединского
выся до гор,
ворча,
Маяковскому ели печенку;
ваш пафос —
не уменьшился с тех пор?
А впрочем,
что толку —
спросить его прямо?!
Он примется
с шумом цитаты листать.
Его наделила с рождения мама
румянцем таким,
что краснее не стать!
Так вот,
у таких и отцы были слизни;
их души тревожил
лишь шелест кушей.
А Вася Каменский —
возьми да и свистни
в заросшие волосом
дебри ушей.
Ух, и поднялось же:
«Разбой! Нигилисты!
Они против наших музеев и книг!»
Один – даже —
модный профессор речистый
«явленье антихриста»
выявил в них.
А свист был – веселый,
заливистый,
резкий!
Как нос ни ворочай,
куда ни беги,
он рвался – за ставни,
за занавески,
дразня их:
«Комолые утюги!»
Тот свист был —
всему
прожитому до реди,
всему
пережеванному на зубах,
всему,
что свалялось в родные,
в соседи,
что пылью крутилось
в дорожных клубах.
Как вам рассказать
о тогдашней России?..
Отец мой
был агентом страховым.
Уездом
пузатые сивки трусили.
И дом
упирался в поля —
слуховым.
И в самое детство
забытое, раннее —
я помню —
везде окружали меня
жестянки овальные:
«Страхование —
Российского общества —
от огня».
Слова у отца непонятны:
как полисы,
как дебет и кредит,
баланс и казна…
И я от них бегал
и прятался по лесу,
и в козны
с мальчишками дул допоздна.
А ночью
набат ударял…
И на голых
плечах,
что сбегались,
спросонья дрожа,
пустивши приплясывать
огненный сполох,
в полнеба плечом
упирался пожар.
Я видел,
как, бревна обняв и облапив
и щеки мещанок зацеловав,
прервав стопудовье
зловещего храпа,
коробит огонь
жестяные слова.
«Российского общества»
плавилась краска,
угрюмые
рушились этажи…
И все это было
как страшная сказка,
которую хочется пережить.
 
 
Я вырос
и стал бы, пожалуй, юристом.
А может – бандитом,
а может – врачом.
Но резкого зарева
блеском огнистым
я с детства был
взбужен
и облучен.
И первые слухи
о новом искусстве
мне в сердце толкнули,
как окрик: «Горим!»
В ответ им
безличье, безлюдье, безвкусье,
ничей с ними голос
несоизмерим.
В ответ им
беззубый,
безлюбый,
столетний
профессорски старческий вышамк:
«Назад!»
В ответ им
унылой,
слюнявою сплетней
доценты с процентами вкупе
грозят.
Язычат огнями
их перья и кисти,
пестреет от красок
цыганский их стан,
а против —
желтеют опавшие листья,
что стряхивает с холста
Левитан.
И тысячи
пламенной молодежи,
которая вечно
права и нова,
за ними идут,
отбивая ладоши,
глядеть,
как горят
жестяные слова!
 

    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю