355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Николай Рубцов » Последняя осень. Стихотворения, письма, воспоминания современников » Текст книги (страница 13)
Последняя осень. Стихотворения, письма, воспоминания современников
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 21:11

Текст книги "Последняя осень. Стихотворения, письма, воспоминания современников"


Автор книги: Николай Рубцов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 36 страниц) [доступный отрывок для чтения: 13 страниц]

 
Огнем, враждой земля полным-полна,
И близких всех душа не позабудет…
– Скажи, родимый, будет ли война?
И я сказал:
– Наверное, не будет.
 

А русский огонек, едва брезживший в зимнем поле, становится для него символом надежды и добра, маяком спасения и связи между людьми Земли, и поэт приносит ему благодарность:

 
За то, что с доброй верою дружа,
Среди тревог великих и разбоя
Горишь, горишь, как добрая душа,
Горишь во мгле, – и нет тебе покоя…
 

Со дня нашего знакомства на Тверском бульваре Рубцов стал для меня одним из необходимых поэтов. Ощущение того, что где-то живет и пишет Николай Рубцов, поддерживало меня – да и не только меня – в нерадостных порою раздумьях о судьбах нашей поэзии. Не раз он приглашал меня в свою деревню Николу, но, как всегда, не нашлось времени, и, вместо того чтобы приехать к нему в 1964 году, я написал стихи, вошедшие в книгу «Метель заходит в город»:

 
Если жизнь начать сначала,
В тот же день уеду я
С Ярославского вокзала
В вологодские края.
 
 
Перееду через реку,
Через тысячу ручьев
Прямо в гости к человеку
По фамилии Рубцов.
 
 
Если он еще не помер,
Он меня переживет.
Если он ума не пропил —
Значит, вовсе не пропьет.
 
 
Я скажу, мол, нет покою
Разве что с тобой одним.
Я скажу, давай с тобою
Помолчим-поговорим…
 
 
С тихим светом на лице
Он меня просветит взглядом.
Сядем рядом на крыльце,
Полюбуемся закатом.
 

Мы как-то понимали друг друга без лишних слов или с полуслова; несмотря на его тяжелый характер, ни разу не поссорились, и нам всегда было приятно встречаться друг с другом после долгих расставаний.


Владимир Цыбин. «Но горько поэту…»

Тот, кто не любит свою страну, ничего любить не может.

Байрон

В Литературном институте у раздевалки есть зеркало старое с грустным отражением. Возле него, идя с очередным заявлением о восстановлении студентом к ректору Пименову (который хвастался, что когда обсуждали пьесы Булгакова, вынимал наган; оттого и прозван был «Наганщик»), Николай Рубцов останавливался, чтобы поправить свой шарф.

И шел к Пименову, потому что молодому поэту негде было жить, а здесь – охранная прописка, друзья-поэты Б. Примеров, А. Передреев, Л. Котюков.

Летаргический «Наганщик» жил и действовал номенклатурно: впрямую не отказывал, а путь в институт заказывал.

Приходилось уходить восвояси и уезжать в родную Тотьму, пока ткала осень свое завещание. А ему казалось, что это осень молится над ним, а он падает в себя, падает и падению нет конца. «На чужой сторонушке клюет и воробушко», а его и на родной стороне все клюют: воробышки, и милиция, и Пименов…

«Что ж, – говорил он сам себе, – поеду посмотреть родные стороны, каково в них живут».

Вот под такое, должно быть, настроение познакомился я с ним в общежитии Литературного института, где я был в гостях у Б. Примерова, который любил его, привечал на ночлег и говорил с гордостью мне:

– Хы, Володичка, я – поэт, а вот Коля Рубцов – еще больше поэт.

Николай сидел на кровати, в руках чья-то гармонь. На просьбу спеть что-то спел, я уже не помню. Признаюсь, меня тогда это вовсе не впечатлило, но я промолчал: тогда повально писали под «эстрадников» полулесенкой, изобличая кого-то не названного, но обитающего в верхах. Грешил тогда этим и Б. Примеров, еще не понимая позора такой популярности. Впрочем, А. Передреев оставался завидно самостоятельным и даже тогда писал мало.

Мы много говорили о Есенине, старались понять его не по статьям о нем. Я тогда уже познакомился и подружился с сестрой Есенина Александрой Александровной и пересказывал им услышанное от нее про Есенина, жизнь его. Я сам тогда многое пересмотрел.

Критики и исследователи творчества С. Есенина напрочь обошли вопрос о разинском начале в самой натуре поэта, об удивительной схожести их; о «разинщине» в есенинской поэзии.

Помню наш разговор об этом с А. Передреевым и Н. Рубцовым. Позже пришел и Б. Примеров – и «тройка витязей» поэзии Литинститута собралась воедино.

Говорят, что есть есенинская легенда, что он сам ее делал. В чем-то это так. Но больше – антилегенды: Есенин – безбожник, хулиган, скандалист. Это его чужеродные «друзья» старались. Есенин был из глубоко верующей семьи, не зря их уличная фамилия «Монах», окончил церковноприходскую школу, знал и цитировал наизусть библейские притчи. И первое имя его в поэзии, по отзывам всех, кто знал его юношей, – «Отрок». «Радуница» и «Преображение» – смелое обозначение его православной поэтической основы. Но от него ждали язычества, вроде как у Городецкого, то есть сползания в модный поэтизм.

– А откуда тогда у него: « Мать моя родина, я большевик!», – хмыкнул Борис Примеров. – Матерные надписи на стенах Страстного монастыря?

– От Разина! – сказал я ему. – Точно таким был Степан Разин в юношестве, когда ходил несколько раз на моленье с Дона в Соловецкую обитель.

– Неужели это было? – Анатолий Передреев любил удивляться.

– Было, Толя! А потом решил он сочинить свою языческую веру и венчал своих сотоварищей с невестами в языческом хороводе вокруг березы…

– Вот не знал… – протянул Николай Рубцов.

– Тот же путь души у Есенина, что и у Разина. От Соловецкой обители к упраздненной демонщине язычества. И уже далее – срыв в бездну. Русский человек не хочет стоять над бездной, его заносит в самый крайний переступ – и он летит туда, порвав перед этим рубаху на груди, проклиная Бога и себя. Не понимая, что, отрекшись от Бога, он на этом не остановится.

Николай Рубцов молчал: то ли думал о своем, то ли такого Есенина он не хотел принимать в свой образ поэта.

Талант – накопление неудач; накопление же удач – гибель для него. Не надо засорять потомство своими «успехами». Многотысячные тиражи вчерашних поэтических кумиров оказались блефом в наши дни.

И это все в тотальном окружении «творчества», смертельно раненного идеологией. Это школы, это группы, цепочки окружения всего иного, не своего. Вот и « крепко взявшиеся за руки друзья», окружив литературу, никого не пропускали, обрекая подлинно талантливое на одиночество.

Был создан удобный миф о поэзии стадионов, но это были репортажи.

Николай Рубцов в письме Глебу Горбовскому определил любовь к родине как чувство трагическое.

 
И вокруг любви непобедимой
К селам, к соснам, к ягодам Руси
Жизнь моя вращается незримо,
Как земля вокруг своей оси!..
 

« Люди без родины становятся исторической пылью», – говорит Иван Ильин.

Жизнь Николаю Рубцову словно приснилась: всё, что любил и воспевал, – как бы в прошлом. А прошлое дается поэту вместо счастья. Вот оно, русское счастье, как в сказке. Стоит столб с расписанием: влево – одно счастье, вправо – два счастья, прямо пойдет – горе найдет. А русский человек ходить привык прямо, и выходит, что мимо счастья идет – так короче, хоть и в горе шагает. Ему не нужно это даровое счастье, избочь дороги. В этом суть национального характера: все могу, а для чего? И рай ему не нужен, хоть там птицы райские поют песни царские, если рай – не для чего. « Я скажу, не надо рая, дайте родину мою». Родину как путь в горе, мимо всех счастий. И этим наш человек незауряден и крепок и еще – тихой и звездной любовью к своей земле: «И счастлив я, пока на белом свете горит, горит звезда моих полей».

И это единственное подлинное счастье. А другое? Страшно беспросветное насилие счастьем.

Таков Николай Рубцов, и для него в родной природе – княгиня-береза, царица-сосна, любовь-пропад, любовь-боль.

Эта боль всполошная, когда, кажется, сами слова болят. Она окружает и сердце, и душу, становясь как бы телом ее. Боль погружает душу в летаргию забвенья; ибо «душа свои не помнит годы» и «душа ведь может, как ты, стонать».

Василий Васильевич Розанов – поэт русской мысли, очень объемно выразил это состояние: «болит душа, и что делать с этой болью, я не знаю. Но только при боли я и согласен жить. Это и есть самое дорогое мне и во мне».

Страдающая душа – зеркало времени. Вот почему лирическая душа Рубцова – зеркало его внутренних глаз: зеркала «видят» отражениями. Это не безжизненное стекло, а всевидящая боль.





Кажется, что сама Россия болела в нем, протекая сквозь его сердце словно ему, Рубцову, было дано какое-то страшное предзнание (предзнаменованье) своего раннего ухода и незавершенности пути.

«Россия больна», но не сама собой, а родами чего-то нового: и слова, и дела. Больна нанесенными и наносимыми ей обидами и увечьями… Ее в который раз вычеркивают. И не могут – в силу ее самодостаточности и охранной биологической силы и ее одухотворенного слова, которое сберегли и дали в оберег такие поэты, как Николай Рубцов.





У воспоминаний – свои интонации. Как и своя глубина дали. У этих – какая-то протяжная, гекзаметрическая, что ли…

Я работал тогда зав. отделом поэзии в журнале «Молодая гвардия». Как-то пришли в редакцию ко мне Борис Примеров и знакомый по встрече в общежитии Литинститута парень – на груди непослушно разместились раскрылья мятого шарфа, пальтишко – нараспашку, словно после быстрого пробега. Чистое русское лицо и ясные, приглядчивые глаза.

– А это Коля Рубцов, – опять представил мне поэта мой молодой друг. – Принесли стихи, может, напечатаешь?

Примеров опять прочитал свое стихотворение «Кулаки» – поворотное, сильное, уже без гнета стихов Вознесенского.

Николай почему-то не стал читать стихи. Я взял у него рукопись – стихотворений 20–25.

Часть стихов я отобрал, а поэта отослал в дружественную тогда «Сельскую молодежь», которая находилась на нашем этаже, чтобы и там узнали о молодом поэте и напечатали отобранное мною. Для себя же попросил дополнить подборку стихами такого же плана – «деревенскими».

Было время, что нужно было помогать более молодым разрушить поэтическое «гетто» и гнет эстрадной, нараскат, напоказ поэзии.

Поэты возвращались к себе. К своему, к своей теме, хотя тему нельзя выбирать – тема сама выбирает поэта.

У русской плеяды поэтов было как бы одно-единое терпеливое сердце гения, тогда как у посредственностей оно было перевоспалено идеологией.

Есть в Болгарии такой обычай, в Родопах: когда луна идет на ущерб, нельзя думать о детях, иначе они рождаются с половиной мира.

Николай Рубцов глядел в небо на звезды, мимо луны – вот и остался полным в себе человеком, без ущерба половинчатости. Энергия звезд и энергия памяти неслышно облучали его, работали в нем. Вот почему нет в его поэзии ни ленивой описательности «соцреализма», ни прохладности лжеветров. Как-то он сказал о поэте К.: « Не мысли у него, а мыслята». И запечалился о чем-то своем.

Встретились мимолетно, так же мимолетно и расстались. А вскоре встретились, и оказалось, что в последний раз.

Почему-то во дворе Литинститута, под странно укороченным памятником Герцену встретились. Оба – в мятых брюках, точно таких, как у памятника.

Николай меня позвал в ЦДЛ.

– Я с тобой вдвоем никогда не выпивал. Посидим, поговорим. Есть о чем.

Мы двинулись в Дом литераторов. Мне интересно было с ним поговорить. Видно было, что передо мной умный и талантливый человек. У него уже вышла книга. Я ее не читал, так как ее быстро раскупили. Только гораздо позже я взял ее у поэта Ю. Шавырина (с автографом Рубцова ему. Книга сохранилась у меня). Но стихи новые, рубцовские я уже читал и удивлялся необычной зрелости его. За какие-то три-четыре года после нашей встречи в «Молодой гвардии» нашу литературу озвучила большая поэзия.

Дошли до памятника Тимирязеву у Никитских ворот, полюбовались на палец ученого по обыкновению всех литинститутцев. Палец, если смотреть сбоку, похож то ли на соску, то ли на нечто более натуральное.

– Мы, студенты, любили здесь назначать свидание гнесинкам, – сказал я весело ему. – Так, чтобы видели срамной палец.

– Отчего-то у нас памятники похожи на столбики, – отзывно засмеялся Николай.

– На флакончики из-под одеколона.

И опять мы двинулись в сторону ЦДЛ неспешно, благо время было детское: 2–3 часа дня. Дошли до памятника сидящего в задумчивости А. Толстого.

– А куда меня посадили – в кресло или в инвалидную коляску, – думает.

– А вот Есенину памятника нет, – почти надрывно сказал Рубцов и запахнул шарф, поглубже запахнув пальто. Москву продувало холодом, на улице – как в горном ущелье зимой. И снег уже лег крепко на землю. На деревьях ровные, сухие линии, облака сухие. Какая-то средневековая, готическая погода.

Я чувствовал, что Рубцов о чем-то хочет меня спросить и никак не решится. Не зря ведь у каждого памятника присаживаемся. Этот – последний на подступах к ЦДЛ.

Но вот Николай смущенно прокашлялся и тихо спросил меня:

– Скажи, а какие отношения были у Люды с Василием Федоровым?

Я опешил. Мне в голову не приходила мысль о каких-то особых отношениях его жены-поэтессы со знаменитым поэтом и замом главного редактора «Молодой гвардии». Конечно, она приходила к нам в редакцию когда-то, года три назад. В. Федоров на стихах ее начертал: «К печати». Вот и все. Стихи у нее хорошие, из провинции сама, журналу это по традиции приглянулось.

– Ничего особенного, – ответствовал я.

– А говорят, что…

– Зря ты об этом, Николай…

Я понимал, что это мучит его.

– Даже если что и было, то ведь это давно, до вашего знакомства. Женщину после 20–25 лет берут с прошлым. И начинается новый отсчет. К прошлому в этом случае ревновать глупо…

Он облегченно вздохнул, успокоился. И мы оказались у дверей ЦДЛ. Было это 30 декабря 1970 года. Дом литераторов готовился к Новому году, и двери в него были загодя закрыты.

– Ну вот, так и не сумели посидеть вместе перед Новым годом, – сказал Николай.

– Ничего, в другой раз.

Мы еще поговорили с ним у дверей. Я настойчиво попросил у него стихи для ежегодника «День поэзии 1971». Напечататься в альманахе было престижно, платили в три-четыре раза больше, чем в других изданиях (тираж!).

Мы расстались с Николаем Рубцовым до новой встречи. Он обещал выслать стихи. И через несколько дней я получил от него письмо (публикую в конце этой статьи) и цикл стихотворений – весь он был напечатан в «Дне поэзии 1971», увы, посмертно: вскоре пришло известие из Вологды о страшной и нелепой гибели поэта…

Думая о гибели Николая Рубцова, я вспомнил германскую пословицу: « Пуля, на которой не напечатано мое имя, не найдет меня». А сам Рубцов многократно возвращался в своих стихах к этой «пуле», и самое пронзительное, может быть, у него – вот эти строки: « Но горько поэту, что в мире цветущем ему после смерти не петь».

Эти признания – как из сновидения наяву. Многие стихи Н. Рубцова, как, например, «В горнице», «Ворона» или «Окошко. Стол. Половики», – не просто воспоминания, но и какая-то очень внутренняя притча о себе самом и судьбе: мир не перевернут, а как бы сложен в свернутый свиток, где все перемешано и сближено.

 
Душа, как лист, звенит, перекликаясь
Со всей звенящей солнечной листвой.
 

Говорят о преждевременно ушедших в нашем народе: «Перетрудил свое сердце…» Я бы еще добавил: «И перетрудил свою судьбу».


Дорогой Володя!

Очень жалею, что раньше никак не мог послать тебе стихи для «Дня». Болел, ездил.

Высылаю сейчас несколько стихотворений, только из тех, которые нигде не напечатаны, пусть не из лучших.

Может быть, найдешь возможность отобрать хотя бы одно (или пару) из них. Книжку «Сосен шум» вышлю завтра.

Напиши, пожалуйста, ответ.

По адресу: г. Вологда, д. 15, ком. 415.

За твой «глагол» огромное и сердечное спасибо.

С Новым годом!

Наилучшего тебе!

Николай Рубцов.

Феликс Кузнецов. «…О судьбе поседевшей Руси». Из воспоминаний о Николае Рубцове

С того времени прошло более тридцати лет.

Вадим Кожинов, как-то встретив меня в ЦДЛ, зимой 1964 года, пригласил в «восьмую комнату» – небольшой зал на втором этаже здания на улице Воровского (ныне Поварской) – на вечер молодых поэтов, который он вел.

Третьим или четвертым выступал бывший студент Литературного института (именно так и представил его Кожинов), никому не известный в ту пору Николай Рубцов. Невысокий, худенький, в дешевом потрепанном костюме, он читал, как бы отбивая себе ритм рукой:

 
В горнице моей светло.
Это – от ночной звезды.
Матушка возьмет ведро,
Молча принесет воды…
 
 
Красные цветы мои
В садике завяли все.
Лодка на речной мели
Скоро догниет совсем…
 

Окающие интонации сдержанно-напевной речи молоденького поэта сразу же напомнили мне вологодские, а точнее – тотемские родные места. Дело в том, что русский Север – кладезь диалектов, до сих пор сохраняющих себя. Годы пребывания в обезличенной в речевом отношении «акающей» Москве не лишили меня возможности по нескольким фразам узнавать земляков.

– Ты откуда? Из каких мест? – спросил я молодого поэта во время перерыва, когда он вышел в коридор покурить.

– Из Вологды! – с некоторым вызовом ответил мой собеседник.

– Из самой Вологды или дальше?..

– А тебе-то что! Все равно ведь не знаешь!

– А может, и знаю!..

– Ну, из Тотьмы я. Это тебе что-нибудь говорит?

– Говорит, потому что и я из Тотьмы.

– Кузнецов? Феликс?!

Так состоялось наше знакомство. Мое имя он знал потому, что население Тотьмы в ту пору составляло всего пять с небольшим тысяч человек. Это была как бы одна большая деревня, где люди хорошо знали друг друга и уж во всяком случае слышали о каждом человеке, по той или иной причине выпадавшем из привычной, ординарной колеи. Моего отца, после войны – директора тотемской средней школы, которую я окончил в 1948 году, после чего уехал учиться в Москву, без преувеличения, знал каждый тотьмич. Николай, как выяснилось, жил в Тотьме примерно в эти же годы, учился в Тотемском лесном техникуме всего на два года позже меня. Он знал моего отца и, конечно же, слышал обо мне.

Тем, кто вырос в большом городе, трудно понять то особое чувство, которое испытывает человек, встретившись на ветру большой, взрослой жизни с земляком, выросшим в тех же местах, что и ты, принадлежащим к одной, единой с тобой «малой» родине.

Тотьма – город, который старше Москвы. Древний зеленый город в обрамлении полуразрушенных, но ныне восстанавливаемых церквей – Успенской, Никольской, Дмитровской, Сретенской, Рождественской, Троицкой и др., строившихся когда-то на средства тотьмичей-землепроходцев, покорителей Аляски и Северной Калифорнии. В полуразрушенном, но и поныне прекрасном Спасо-Суморином монастыре размещался лестехникум и его общежитие, в котором и жил Рубцов. Все это не могло не оставить глубокого следа в душе поэта, не сказаться на его поэзии.

Как выяснилось, у исключенного со второго курса Литературного института студента уже были написаны – но нигде и никогда не публиковались – десятки стихотворений, которые по уровню своей поэтической зрелости могли стать классикой русской поэзии: «Я буду скакать по холмам задремавшей отчизны…», «Тихая моя родина», «Видения на холме», «Сапоги мои – скрип да скрип…», «Русский огонек» и др.

Мой первый порыв был – помочь земляку, сделать все от меня зависящее, чтобы открыть миру нового поэта.

Я работал в ту пору на радио, где заведовал отделом прозы, поэзии и публицистики. Мы только что учредили новую рубрику – альманах «Поэзия», который шел по первой программе в вечернее время. И львиную долю очередного выпуска радиоальманаха «Поэзия» я посвятил неизвестному молодому поэту Николаю Рубцову. Как жаль, что пленка с его стихами в Радиокомитете не сохранилась, хотя запись стихов и песен в исполнении Рубцова, сделанную тогда же у меня дома, я храню как зеницу ока до сих пор.

А потом начались хлопоты, чтобы опубликовать хотя бы часть стихов Николая в столичной периодике. Я отнес стихи Рубцова в журнал «Сельская молодежь», где был членом редколлегии, в «Известия» – не только стихи, но и статью о поэзии Рубцова, в «Литературную Россию», в другие места.

Больше всего мне запомнился визит в редакцию журнала «Юность». Первыми читателями стихов Рубцова в «Юности» были покойный Сергей Дрофенко, возглавлявший тогда отдел поэзии «Юности», и Евгений Евтушенко, курировавший этот отдел как член редколлегии. Они в задумчивом молчании прочитали подборку стихотворений, которые предложил им Коля, после чего Евтушенко с видом мэтра важно промолвил: «Ну, кое-что тут отобрать можно…» Видно было, что душу его стихи Рубцова совершенно не тронули. Это поразило меня, человека в ту пору наивного, не понимавшего расстановки сил. Как удивило меня и другое: появление – одновременно с «Юностью» – подборки стихотворений Рубцова в «Октябре» Кочетова. И, кстати, подборки куда более щедрой, богатой, чем в «Юности», объединившей лучшие стихи Николая. Лишь недавно, прочитав в «Книжном обозрении» воспоминания поэта Бориса Укачина из Горно-Алтайска «Жив человек…», посвященные Владимиру Максимову, я узнал, что стихи Рубцова для «Октября» отбирал и «пробивал» там Владимир Максимов, который как раз в ту пору стал на короткий срок членом редколлегии этого журнала:

«Николай Рубцов, чуть-чуть прикрыв ресницами глаза, читал ему свои стихи. Владимир Емельянович, ладонь правой руки положив на правую же щеку, с добрым вниманием слушал стихи нового для него поэта-гостя, повторяя после каждого прочитанного: „Хорошо, молодец!.. Я их отнесу в `Октябрь`, пусть попробуют отказаться, не печатать!..“»

Отношение людей к стихам Николая Рубцова было для меня как бы лакмусовой бумажкой: понимает хоть что-то человек в поэзии и жизни или нет. Я буквально носился с его стихами, читал их встречному и поперечному, внимательно вглядываясь во внутреннюю, подсознательную реакцию на них. Мне казалось, что, «пропагандируя» стихи Рубцова, я помогаю молодому поэту пробиться, встать на ноги. А на самом деле это он помогал мне. Именно Рубцов, а рядом – Абрамов, Белов, Распутин, Носов, Шукшин, Астафьев и, конечно же, Яшин, иными словами – великая русская литература второй половины XX века, разбудили мое национальное самосознание, перевернули мне душу, сформировали меня как критика, помогли моему духовному прозрению. И я горжусь, что первым в Москве с помощью радио донес до людей слово Рубцова и помогал его публикациям, что представил читателям первую книжку Валентина Распутина в статье с пророческим заголовком «Писатель родился», что первым написал о рассказах Белова и его «Привычном деле», что последовательно защищал от нападок прозу Абрамова и Яшина, что не было, пожалуй, ни одного талантливого произведения, которое прошло бы мимо моего внимания и поддержки.

Горжусь, что не без моей помощи (и, конечно же, помощи Вадима Кожинова, Анатолия Передреева, Станислава Куняева, других своих друзей) Николай Рубцов очень быстро, буквально за считанные месяцы стал знаменитым. В течение одного 1964 года сразу прошли передачи на радио, публикации в журналах «Октябрь», «Юность», «Знамя», «Молодая гвардия», в еженедельнике «Литературная Россия»; в 1965 году вышла первая книжка «Лирика» в Архангельске и заключен договор с издательством «Советский писатель» на книгу «Звезда полей», поддержанную Егором Исаевым…

Помню, как, получив по этому договору аванс, свой первый, как ему казалось, очень большой гонорар, Коля приехал ко мне домой и, показав пачку денег, сказал:

– Все. Начинаю новую жизнь.

– И как же ты ее мыслишь? – спросил я его.

– Куплю корову. Гета и теща будут довольны. Буду жить в деревне, писать стихи. Приезжать в Москву только на экзамены. И Чухину тебе не надо больше беспокоить.

Тема Чухиной возникла не случайно. Тамара Александровна Чухина, моя одноклассница, была в ту пору секретарем Тотемского райкома партии.

Когда летом 1964 года я гостил в Тотьме у отца, Рубцов, приехав из Николы, разыскал меня. Сидя в открытом кафе на берегу Сухоны, напротив того места, где сейчас стоит памятник Рубцову, попивая плодово-ягодное вино местного разлива, мы обсудили с ним много проблем, и в частности главную – как ему восстановиться в Литературном институте, откуда он был исключен полгода назад. И вдруг Коля спросил: «Слушай, ты знаешь Чухину?» Я сказал: «Да, учился вместе. А в чем дело?» Как оказалось, она запретила местной районной газете «Ленинское знамя» печатать стихи Николая Рубцова «по морально-этическим основаниям», лишив Колю последнего заработка (за каждое стихотворение ему платили три рубля).

На другой же день я пошел к Чухиной «на прием». С недоверием вглядывалась она в московский журнал, где крупно напечатано имя ее земляка: Николай Рубцов. «Ну сам посуди, – объяснила она свое решение, – человек нигде не работает, попивает, с Гетой не расписывается, вот и идут из сельсовета сигналы. Меры-то надо принимать!» Тамаре Александровне было явно неловко: нелепый запрет в тот же день был снят.

Корову теще Николай так и не купил. Но зато купил красивую говорящую куклу дочери и написал прекрасные стихи «Прощальная песня», где, казалось бы, навсегда прощался с Николой. Но прощанья в итоге так и не получилось. Он был соткан из противоречий, был трудным, сложным и очень колючим человеком. Однако при всей, казалось бы, непредсказуемости его «колючесть» была мотивированной и адресной. Он был очень тонким, прекрасно чувствовавшим людей человеком.

Вспоминаю, как в один из мартовских вечеров, когда Коля, как всегда, без звонка, неожиданно приехал ко мне с дежурной бутылкой портвейна, у меня сидела шумная компания московской молодежи: Андрей Тарковский, с которым я был дружен в ту пору, Александр Мишарин, с которым дружу и по сей день, композитор Вячеслав Овчинников, который писал музыку для фильма «Андрей Рублев». Ни с одним из них Коля не был знаком. Он робко, тихо вошел в дом – бедно, по-деревенски одетый, никому из них не известный, и молча поставил бутылку портвейна на стол. Я с тревогой, втихомолку наблюдал, как искоса, каждый на свой лад прищурясь, поглядывают друг на друга два самых «опасных» в этой компании человека: Тарковский и Рубцов. Полярно противоположные во многом, они были похожи в одном: в полной непредсказуемости в поведении с незнакомыми людьми за столом. При этом кто такой Тарковский Рубцов, конечно же, знал: фильм «Андрей Рублев» только что вышел на экран, а Николая Рубцова Тарковский видел впервые. Мне стоило огромных трудов уговорить Колю почитать свои стихи. Он прочитал только «Русский огонек», но этого оказалось достаточно. Прошло совсем немного времени – и центр застолья переместился на Николая, точнее – на Николая и Андрея Тарковского. Их с ходу возникшая взаимная симпатия и притяжение были поразительны, особенно если учесть, насколько разными были эти люди. И впоследствии при встречах и тот, и другой всегда спрашивали меня друг о друге.

Но этот вечер просто так не закончился. Портвейн и коньяк быстро подошли к концу, и, естественно, возникла идея продолжить собеседование в другом месте – у знаменитого «Бороды», в Доме актера. Правда, возникла одна маленькая трудность: Николай приехал ко мне из Тотьмы прямо с вокзала и был в валенках. Или, как говорят у нас на Севере, в чесанках. Это не могло не вызвать решительного протеста у швейцара, стоявшего на входе в элитный ресторан.

Только авторитет Андрея Тарковского и деньги в кулаке Саши Мишарина позволили без скандала разрешить этот конфликт. Но скандал все-таки состоялся.

Надо же так случиться, что в ресторане мы оказались за столом Андрона Кончаловского и его оператора Рерберга! И как только были произнесены первые тосты, обнаружившие всю сложность взаимоотношений между недавними друзьями Тарковским и Кончаловским, власть за столом взял Рубцов. Почувствовав снисходительную покровительность по отношению к себе, он тут же занялся в ответ Андроном Кончаловским – и настолько всерьез, что запахло крупным скандалом. А скандалить Коле в обществе было никак нельзя. Ибо в два места – в ЦДЛ и общежитие Литинститута – вход ему уже был запрещен. И совсем недавно именно за скандал в ЦДЛ он был исключен из Литинститута.

Скандал в ЦДЛ возник из-за того, что Рубцова, в силу затрапезности его вида, администратор не хотел впустить в Дом литераторов, хотя студенческий билет Литинститута давал ему такое право. Бурный спор завершился рукопашной схваткой и вызовом милиции с последующей передачей дела в суд. От суда его с трудом удалось спасти благодаря усилиям Александра Яшина, который любил Николая и до конца своей жизни ему помогал. Вместе с Яшиным на судебное заседание, спасая Рубцова, пришли Борис Слуцкий, Вероника Тушнова, Станислав Куняев. Яшин обратился с просьбой о защите Коли к Симонову, вмешательство которого тоже помогло спасти Рубцова от судебного приговора. Но из института Рубцов был удален безжалостно. Лишь приход в Литинститут из ЦК КПСС нового директора – нашего земляка, архангелогородца, критика Александра Михайлова – позволил несколько поправить положение: с огромным трудом «одиозный» поэт был восстановлен в Литинституте на заочном отделении, которое и закончил в 1967 году.

Рубцов не знал, что в унизительное положение на входе в ЦДЛ попадали (и попадают до сих пор) многие литераторы. Помню, как на моих глазах в ЦДЛ не пускали молодого прозаика Валентина Распутина. Я уходил из ЦДЛ и увидел в дверях растерянного, точнее, озадаченного Валентина Григорьевича и перегородившую ему путь администраторшу ЦДЛ знаменитую Эстезию Петровну, которая долго не могла мне поверить, что Валентин Распутин – гордость нашей литературы, большой русский писатель.

Что касается общежития Литинститута, то туда Колю запретили пускать даже и после восстановления на заочном отделении. И он каждый раз пробирался туда с черного хода. Его личным врагом был Циклоп – так звали студенты столь же знаменитого, как и Эстезия Петровна, коменданта института.

Одной из причин ненависти Циклопа к Рубцову была гармонь, которую, по преданию, оставил Рубцову после окончания Литературного института Василий Белов. Гармонист на Вологодчине всегда был первым парнем на деревне, и каждый подросток мечтал иметь гармошку и научиться играть на ней. И Белов, и Рубцов были прекрасными гармонистами. А Коля еще любил напевать свои стихи, положенные им же на музыку, под гармошку. И, конечно же, это не способствовало тишине в общежитии института…

Гармонь неустанно конфисковывалась Циклопом и отправлялась на склад, откуда теми или иными путями вызволялась и возвращалась в руки студентов, переходя от Белова к Рубцову, от Рубцова к Виктору Коротаеву. Итальянский режиссер, по национальности албанец, Анджело Гженти, друг Белова и Рубцова, учившийся в Литинституте в те годы и женившийся на красавице вологжанке, рассказал мне, что он видел в последний раз эту гармонь уже в Вологде, когда воскресным утром по вологодским улицам важно шествовали Белов, Коротаев и несколько молодых писателей. Гармошка была в руках у Виктора Коротаева, который наяривал на ней русскую. Хорошо бы этот инструмент, если он жив, определить в музей!

Играть на гармошке Коля научился в детском доме, в том самом селе Никольском, о котором он писал: «Люблю я деревню Николу, где кончил начальную школу…» Никольский детский дом, куда Коля попал сразу после начала войны и где провел все свое детство и отрочество, заменил Коле семью. Добрые русские женщины, воспитатели и учителя, в те голодные и холодные годы согрели его своей любовью, и он до конца дней своих оставался верным этим местам и людям, ответив своей «малой родине» неизбывной любовью…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю