Текст книги "Николай Рубцов"
Автор книги: Николай Коняев
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 24 страниц)
Как живешь, моя добрая мать?
Что есть нового в нашем селенье?
Мне сегодня приснился опять
Дом пустой, сад с густою сиренью.
Ни в коей мере не идеализируя ранние стихотворные опыты Рубцова, все же надо сказать, что до армии он писал иначе. Может быть, корявее, но честнее... Самообман, опасный для любого человека, для такого поэта, как Рубцов, был опасен вдвойне.
Конечно, Рубцов играл... Хотя бы в стихах, хотя бы в словах пытался примерить на себя облик человека, у которого есть мать, семья... Но в том-то и беда, что в этой игре легко перескользнуть через запретную черту. Даже родной язык начинает изменять Рубцову, и немецкое – «что есть?» – появляется в его языковых конструкциях.
Понятно, что так играть нельзя. Игра эта опасна прежде всего для собственной души и – случайно ли? – флотские стихи Рубцова поражают своей внутренней пустотой:
Улыбку смахнул
командир с лица:
Эсминец в атаку брошен.
Все наше искусство
и все сердца
В атаку брошены тоже.
Чужие слова, отработанные, ставшие штампами, мертвые схемы полностью вытесняют из стихов голос самого Рубцова, превращают стихи в графоманские опусы:
Я труду научился на флоте,
И теперь на любом берегу
Без большого размаха в работе
Я, наверное, жить не смогу...
Что ж, и такие строки были в творчестве поэта, чей путь всегда неоднозначен и ясен. Идти по этому Пути было трудно... И – увы – часто сворачивал Рубцов на уводящие в бок кривые тропинки, и только чудом – вот оно истинное Чудо! – удавалось ему вернуться назад.
Здесь хочется сделать небольшое отступление...
Биография Рубцова не вмещается в традиционные схемы. И прежде всего потому, что, прослеживая путь поэта, невозможно обнаружить благостного единения его с народом. Напротив, оказываясь «в народе», Рубцов почти всегда чувствовал себя неуютно... Подобные факты замалчиваются, ибо разрушают благостную схему, тот патриотический «имидж», который сам поэт и придумал.
Но кто решил, будто народ врачует душу художника, утешает его?
Представление это тем более неверно, что понятие «вечный народ» (тот народ, который был, есть и будет) наши идеологи склонны порою зауживать. Народом они называют лишь современников поэта. А современникам не хватает дистанции времени, чтобы по достоинству оценить художника. И надо сказать, что это «небрежение» современников необходимо прежде всего самому художнику, ведь в столкновении, в жесткой ломке судьбы и прозревает душа.
Разумеется, у девятнадцатилетнего Рубцова не было бесстрашия, необходимого для решительного выбора единственного Пути. Это мужество появится позднее, в шестьдесят четвертом году, а пока... Пока он просто стремится быть таким же, как все.
Но в армии как раз и требуют, чтобы ты был таким, как все. Так что гармония получалась полная – внутренний настрой сливался с требованиями действительности... Поэтому-то, наверное, и чувствовал себя Рубцов все годы службы счастливым...
Он отличался веселостью и общительностью. Смело вступал в любой разговор о литературе, о поэзии... И замыкался только, когда начинали расспрашивать его о семье, о родителях.
Однажды Рубцов спросил у Валентина Сафонова:
– У тебя они живы?
– Живы.
– Отец воевал?
Сафонов молча кивнул, испытывая, как он вспоминает, странное стеснение и, не решаясь рассказать, что не только отец – вся семья у них, включая и его, и брата Эрика, прошла через войну, начиная с самого первого дня. И пережили многое... И за колючей проволокой довелось посидеть, и в партизанском отряде побывать...
– Ты счастливый: отец и мать есть – не пропадешь! – сказал Николай. – А я вот всю жизнь один. И всю жизнь боюсь затеряться. В детдоме боялся... И потом, когда бродяжил, менял адреса и работу. И в учебке тоже, когда выдернули из привычной одежки...
Зато самой службы Рубцов не боялся. Благодаря детдомовскому опыту, к флотской жизни он был подготовлен лучше других.
Московский прозаик Евгений Чернов, человек весьма наблюдательный, запомнил драку в общежитии Литинститута, в которой участвовал и Николай Рубцов... Более всего поразило Чернова, как хорошо тщедушный Рубцов «держал удар». То есть ни на мгновение не терялся от боли, и по мере своих сил наносил удары более мускулистым противникам.
Что и говорить, «держать удары» жизнь научила Рубцова, и суровость флотской службы не пугала его... Тем более что складывалась она вполне благополучно.
Адмирал Иван Матвеевич Капитанц, командовавший в 1958 году эсминцем «Острый», хорошо запомнил старшину 2-й статьи Рубцова.
«Среднего роста, худощавый, подтянутый, скромный и вежливый, готовый всегда выполнить приказ. Он был душою коллектива в кубрике, к нему тянулись моряки, он им читал стихи. Рубцов был очень собран и организован, флотскую службу любил, особенно дальние походы... Он любил море».
Очень скоро, как отличник боевой и политической подготовки, старшина Рубцов получил право посещать занятия литературного объединения при газете «На страже Заполярья».
Чему учили на занятиях литобъединения, видно из заметки, напечатанной в газете:
«У ФЛОТСКИХ ПОЭТОВ И ПРОЗАИКОВ
В минувшее воскресенье члены литературного объединения при газете «На страже Заполярья» собрались на очередное занятие...
С поэтами беседовал Зелик Яковлевич Штейман, уже знакомый членам литобъединения по встрече в прошлом году. Он конкретно разобрал некоторые произведения старшего матроса Николая Рубцова... Речь шла о поэтическом мастерстве, о борьбе за образность и действенность стихов, о точности словоупотребления, о необходимости высокого душевного накала при создании каждого произведения и большей требовательности к себе – требовательности в свете решений Коммунистической партии».
Стоит ли удивляться, что Рубцов – этот тончайший лирик, лирик по своей природе своей, писал тогда:
От имени жизни,
идущей
в зенит
Расцвета, —
в заветное
завтра,
Это же
сила
мира
гремит
В наших
учебных
залпах.
Впрочем, в газете «На страже Заполярья» публиковались и не такие шедевры Николая Рубцова. Политуправление постоянно поручало кружковцам подготовку различных «политических» листовок, и Рубцов отличился и на этой стезе.
3 апреля 1959 года вместе с капитаном В. Лешкиновым, старшиной второй статьи Р. Валеевым, матросом К. Орловым Рубцов напишет «Открытое письмо начальнику штаба ВМС США адмиралу Арлейгу Бэрку»:
Известно всем – СССР
Ракетами силен.
И можем мы, почтенный сэр,
Любой достать район.
Стихи эти не нуждаются в комментарии. Такое ощущение, что автор полностью освободился от ненужного груза человеческих чувств и ощущений...
Удивительно, как меняется лицо Николая Рубцова за годы службы...
Бесследно исчезает мальчишка в бескозырке, что запечатлен на фотографии «Привет из Североморска»... Вместо него – незнакомый нам человек со значком отличника ВМФ на суконке...
Конечно, неверно было бы думать, что Рубцов искренне верил в то, что писал по заданию политуправления... Но и считать, что стихотворные опусы тех лет никак не задевали душу, тоже неверно. Многое в этих стихах – искреннее...
Осенью пятьдесят шестого года, в связи с египетскими событиями (Израиль развязал войну против Египта, и на стороне Тель-Авива выступили англичане и французы) по флоту была объявлена повышенная готовность.
«Тревоги игрались поминутно, – вспоминает Валентин Сафонов, – спали матросы не раздеваясь, да и громко это сказано – спали. Счастлив уже, коли вырубишься на полчаса – до очередной сирены. Мир, казалось, висел на волоске. Вот-вот полыхнет она, третья мировая»...
Так вот, в те дни Рубцов обмолвился, что написал заявление с просьбой отправить в Египет в составе интернациональной бригады.
– Ну и что у тебя вышло? – сочувственно спросил Сафонов.
– Толку не вышло, – ответил Рубцов. – Вызвал святой отец, прочел «проповедь». Тем и кончилось!
«Святым отцом» называли на кораблях заместителя командира по политчасти.
– 7 —
А неудовлетворенность, разумеется, была...
После побывки в Приютино, в 1957 году началась в Рубцове та внутренняя неподвластная ему самому работа, которая и сделала его истинным поэтом...
Подтверждением служат не те флотские стихи, что публиковались на страницах газеты «На страже Заполярья» или в альманахе «Полярное сияние», а, к примеру, первый, написанный тогда, вариант «Элегии»...
Но для окружающих смысл внутренней работы, происходившей в Рубцове, был непонятен, и не удивительно, что, как пишет в своих воспоминаниях Валентин Сафонов, стихи:
Стукнул по карману – не звенит,
Стукнул по другому – не слыхать.
В тихий свой, безоблачный зенит
Улетают мысли отдыхать.
Но очнусь, и выйду за порог,
И пойду на ветер, на откос
О печали пройденных дорог
Шелестеть остатками волос... —
были восприняты товарищами по литобъединению как шутка.
«Очень уж не вязалась печальная наполненность этих строк с обликом автора – жизнерадостного морячка. Впрочем, даже не то что не вязалась – противоречила ему.
Был Николай ростом не высок, но крепок. Пышные усы носил – они ему довольно задиристый, этакий петушковатый вид придавали. Короткую, по уставу, прическу, в которой если и содержался намек на будущую лысину, то весьма незначительный. Аккуратен, подтянут – флотская форма очень шла ему...»
Впрочем, и стихи, написанные в 1957 году в Приютино, тоже не очень-то вяжутся с обликом «жизнерадостного морячка»...
И все же, понимая, что во время службы на флоте Рубцов почти вплотную подошел к границе, за которой начинался уже совсем другой человек, не имеющий никакого отношения к Рубцову, которого мы знаем, что-то удерживает назвать его флотские годы потерянными для русской литературы.
Нет... Здесь, на флоте, Рубцов впервые в жизни почувствовал, что он может преодолеть собственную несчастливость, впервые почувствовал в себе силу, позволяющую перешагнуть через детдомовскую закомплексованность и стать хозяином собственной жизни.
«О себе писать ничего пока не стану, – сообщает Рубцов Валентину Сафонову. – Скажу только, что все чаще (до ДМБ-то недалеко!) задумываюсь, каким делом заняться в жизни. Ни черта не могу придумать! Неужели всю жизнь придется делать то, что подскажет обстановка? Но ведь только дохлая рыба (так гласит народная мудрость) плывет по течению!»
За несколько месяцев до «дембеля» Рубцов «некстати» (так он выразился в стихотворении «Сестра») угодил в госпиталь.
Разлучив «с просторами синих волн и скал», его увезли в Мурманск на операцию. Что именно резали Рубцову, неизвестно. На все расспросы о болезни он отвечал, что все это ерунда и операция была легкой...
«Дня три-четыре мучился, – сообщает он в письме, – потом столько же наслаждался тишиной и полным бездействием, на корабль не очень-то хочется, но и здесь чувствуешь себя не лучше, чем собака на цепи, которой приходится тявкать на кошку или на луну.
Обстановка для писания стихов подходящая, но у меня почти ничего не получается, и я решил убить время чтением разнообразной литературы. Читал немного учебник по стенографии – в основном искал почему-то обозначения слов «любовь» и «тебя», читал новеллы Мопассана, мемуары В. Рождественского в «Звезде», точнее в нескольких «Звездах», и даже «Общую хирургию» просматривал... Еще занимаюсь игрой в шахматы...
Ночами часто предаюсь воспоминаниям. И очень в такие минуты хочется вырваться наконец на простор, поехать куда-нибудь, посмотреть на давно знакомые памятные места, послоняться по голубичным болотам да по земляничным полянам или посидеть ночью в лесу у костра и наблюдать, как черные тени, падающие от деревьев, передвигаются вокруг костра, словно какие-то таинственные существа.
Ужасно люблю такие вещи.
С особенным удовольствием теперь слушаю хорошую музыку, приставив динамик к самому уху, и иногда в такие минуты просто становлюсь ребенком, освобождая душу от всякой скверны, накопленной годами...»
Любопытно тут, как – почти цитатно – перекликается это письмо, отправленное из мурманского госпиталя, с сочинением «О родном уголке», написанном еще в тотемском техникуме. Совсем немного и потребовалось покоя и уединения, чтобы зашевелилась, ожила душа Рубцова, отозвалась грустью на воспоминания о родном, зазвенела, словно струна... И одновременно с этими щемяще-сладкими видениями зашевелились, ожили в душе прежние детские страхи...
«Наверно, в предчувствии скорого расставания, – вспоминает Валентин Сафонов, – встречались мы теперь, как никогда, часто. Был самый разгар полярного лета, и алый парус солнца круглые сутки плавал над головой, не желая прятаться за сопки. Мы часами шатались по улицам Североморска – вдвоем, втроем, вчетвером. Все друзья, ровесники. Читали друг другу стихи – свои и чужие. Спорили – яростно, тоже друг друга не щадя. Мечтали о том времени, когда обретем уверенность в своих силах, чтобы написать об этом вот – о флоте, о Североморске, о юности своей на улицах Сафонова, Гаджиева, Полярной. Повести написать, поэмы...
Погода держалась на редкость теплая, и грибы на мшаниках росли чаще, чем карликовые березы. Уйма, пропасть грибов! Когда в городе дышать становилось невмоготу (изредка, а случается такое и на Крайнем Севере), мы подавались на Щука-озеро. Купались в обжигающе ледяной воде, бродили в сопках...
Как-то уехали на редакционной машине: шофер, Юра Кушак, отважившийся на самоволку Коля Рубцов и я. В озеро Рубцов входил неохотно: кусается вода, жалит! Зато обилие грибов поразило его несказанно. Радовался, как ребенок:
– Господи, да их тут косой не возьмешь!
К вечеру вернулись в редакцию и с двумя ведрами, полными отборных грибов, двинули на Восточную, к Юрке. Шагали бодрой рысцой, предвкушая, как отварим грибки да сыпанем на сковородку – экое будет жаркое! И тут случилось неожиданное: дорогу нам преградила хмельная ватага, особей этак шесть или семь. Матерятся, кулаками сучат. Запахло мордобоем. Мы с Юркой опустили ведра, готовые защищаться, а Коля проворно нагнулся и схватил с земли ребрастый булыжник.
– Не подходи! – выкрикнул с исказившимся лицом. Ватага покружилась вокруг нас и, матерясь, уступила дорогу.
– Это, кореша, не те, не они... – донеслось в спину сожалеющее, с хрипотцой. – Хотя и этим бы ввалить стоило.
– За Нинку изгваздать хотели, – пояснил всезнающий Кушак, имея в виду перезрелую сотрудницу редакции, за которой давно и не без успеха волочился туповатый сверхсрочник двухметрового роста. И уточнил: – А за Нинку вовсе и не нас надо...
– Колька, – сказал я Рубцову, – ты же противник всякого насилия, а тут... за камень сразу.
Он внимательно взглянул на меня: не смеюсь ли? И очень серьезно ответил:
– Я же детдомовский. Меня часто били. Может, вовсе убили б, да вот... приходилось иногда...»
Этот эпизод тоже перекликается, только уже со стихотворением «Сколько водки выпито!», которое напишет Николай Рубцов в этом же, 1959 году, в Невской Дубровке у брата...
Детдомовское детство, бродяжническая жизнь, конечно же, многому научили Рубцова, но все-таки и в стихах, и в эпизоде, который запомнился Сафонову, на наш взгляд, больше игры... Или – понта... Это уж кому как нравится...
Осенью 1959 года Николай Рубцов демобилизовался. Перед отъездом он заезжал в Североморск к Валентину Сафонову, попрощаться.
– Куда проездной выписываешь? – спросил тот.
– Еще не думал... – грустно ответил Рубцов. – Может, в Вологду, в деревню подамся, а может, в Ленинград. Там у меня родственник на заводе работает. Приютит на первый случай. Ты все-таки питерский адрес запиши – оно вернее...
И с той же грустью добавил:
– Четыре года старшина голову ломал, как меня одеть-обуть и накормить... Теперь самому ломать придется... Да не о том печаль. Ждал я этого дня, понимаешь! Долго ждал. Думал, радостным будет. А вот грызет душу тоска. С чего бы?
«Я проводил его к причалу... – вспоминает Сафонов. – Мы стояли на берегу. Был час прилива. Тугая волна медленно наступала на берег, закрывая отмели, тинистое дно, весь тот травяной, древесный и прочий хлам, который годами скапливался в море...»
– Ты долго на Севере задержишься? – спросил Рубцов.
– Не знаю... – пожал плечами Сафонов. – Учиться нам надо.
– Надо, еще как надо! Только получится ли сразу?.. Все думаю, к какому берегу волна меня прибьет... Ну, будь...
– Будь...
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Рубцов не сразу решил, где ему осесть и чем заниматься на «гражданке».
– Может быть, в деревню подамся... – прощаясь, сказал он Валентину Сафонову.
– 1 —
Трудно судить, насколько серьезными были эти слова, но, как вариант, обдумывал Рубцов и такую перспективу. В деревне он не был уже больше восьми лет, и сейчас, после всех преобразований Никиты Сергеевича, ему могло казаться, что жизнь там стала получше.
Демобилизовался Николай Рубцов двадцатого октября, а в ЖКО Кировского завода устроился только 30 ноября. Почти полтора месяца он «осматривался» – гостил у брата в Невской Дубровке, у друзей в Приютино. Еще, по-видимому, он побывал в Николе... Косвенно свидетельствует об этом стихотворение Рубцова «Загородил мою дорогу...», написанное тогда же, в 1959 году.
Готовя его к публикации в «Юности» в 1964 году, Николай Рубцов – то ли по настоянию редакции, то ли по собственной воле – до неузнаваемости переработал текст. В первоначальном же варианте стихотворение звучало иначе:
Загородил мою дорогу
Грузовика широкий зад.
И я подумал: слава Богу, —
Село не то, что год назад!
Теперь в полях везде машины
И не видать худых кобыл.
Один лишь древний дух крушины
Все так же горек, как и был.
Да, я подумал: «Слава Богу!»
Но Бог-то тут при чем опять?
Уж нам пора бы понемногу
От мистицизма отвыкать.
Давно в гробу цари и боги
И дело в том – наверняка, —
Что с треском нынче демагоги
Летят из Главков и ЦэКа!
По сравнению с тем, что печатал Рубцов на страницах «На страже Заполярья», поэтом сделан шаг вперед. В полном соответствии с требованиями модной эстрадной поэзии голос его легко возвышается до самых верхних этажей власти и с эстрадной легкостью смахивает всю нечисть, скопившуюся там.
Вопрос в другом – в какую сторону сделан этот шаг? Стихотворение словно бы разрывают две противоборствующие силы. «Древний дух крушины», горько растекающийся над полями, не только не вяжется с заимствованным у новоявленных эстрадных политруков призывом «от мистицизма отвыкать», но и разрушает, сводит на нет картину положительных перемен, что произошли в деревне.
Кстати сказать, в 1964 году Рубцов попытался переработать стихотворение и, безжалостно жертвуя эффектной концовкой, изъял эстрадно-атеистические строки, но стихотворение (тем более что в редакции заменили «худых кобыл» на «плохих», а строку «село не то, что год назад» – на оптимистическое заверение «дела в селе идут на лад») лучше не стало, оно поблекло, превратилось в малозначащую пейзажную зарисовку...
Причина неудачи понятна. Хотя и отвратительна была Рубцову эйфория шестидесятнического пафоса, но ведь именно это он и чувствовал, именно так и думал, демобилизовавшись с флота. А изымать самого себя из стихов – занятие заведомо бесперспективное.
Что же думал, что чувствовал Рубцов в пятьдесят девятом году – на вершине хрущевского десятилетия?
Два года назад отшумел в Москве фестиваль, когда словно бы распахнулись окна во все концы света. Еще два года, и этот необыкновенный подъем завершится триумфом – полетом в космос Юрия Гагарина.
Ощущение свободы, предчувствие перемен захлестывали тогда страну, и как же остро должен был ощущать это Рубцов, после тесноты корабельных помещений и тягомотины политбесед... Сугубо личные ощущения опять совпали с доминантой времени, и, быть может, если бы из Североморска Рубцов сразу поехал в Ленинград, он бы и не уловил никакого противоречия, и смело двинулся по эстрадному пути и – кто знает? – какая бы судьба ожидала его...
Наверное, в личностном плане более счастливая, более благополучная, ибо труден путь человека, который идет не так, как все, а так, как определено ему. Но Николаю Рубцову «не повезло». Из Североморска он поехал не в Ленинград, а в деревню, за счет окончательного разорения которой и оплачивались блистательные триумфы хрущевского десятилетия. Те первые реформы, что вызывали надежды на улучшение деревенской жизни, уже давно были обесценены кукурузными аферами Никиты Сергеевича, а широкомасштабное движение страны к развитому коммунизму, начавшееся с урезания личных хозяйств и приусадебных участков колхозников, вообще отбросило деревню к временам коллективизации.
Конечно, сразу понять это человеку, которому четыре года вдалбливали на политзанятиях мысль о правильности и разумности политики партии, невозможно... Вот Рубцов и замечает обнадеживающие перемены, надеется, что в дальнейшем, когда выгонят из главков и ЦК еще несколько десятков демагогов, будет еще лучше, почти совсем хорошо... Только вот никак не отвязаться от всепроникающей горечи крушины, которой пропиталась вся здешняя жизнь, но, может, только кажется, только мерещится этот «древний дух»?
Наверное, с этими мыслями и уехал Рубцов из деревни...
И снова, как и в годы юности, едет Рубцов к брату Альберту, который обосновался теперь в поселке Невская Дубровка...
Здесь провел Рубцов несколько недель, побывал в Приютино, зашел во Всеволжске в районную газету «Трудовая слава», разузнал, что там есть литобъединение, и записался в него...
Потом уехал в Ленинград, решил устроиться по лимитной прописке на Кировский завод...
И хотя и перебрался Рубцов в большой город, где совсем не слышно было горечи деревенской жизни, трещинка в его вере в благотворность хрущевских перемен появилась.
– 2 —
Трещинка эта пугала Рубцова. Очень хотелось позабыть увиденное в вологодской деревне и в Невской Дубровке... Словно стремясь вернуться в прежнюю, флотскую простоту и ясность жизни, он пишет:
И с таким работал жаром,
Будто отдан был приказ
Стать хорошим кочегаром
Мне, ушедшему в запас!
Приказ такой отдавал себе сам Рубцов, но сам же и не подчинялся ему, не мог подчиниться. И такие стихи, как «В кочегарке», не только не проясняли жизнь, но вызывали еще большую неудовлетворенность собой.
Не подвластные самому Рубцову процессы шли в нем, и духовное прозрение совершалось как бы против его воли...
О все нарастающем чувстве неудовлетворенности свидетельствует письмо Валентину Сафонову, отправленное Рубцовым в июле шестидесятого года...
«Сперва было не очень-то весело, теперь же можно жить, так как работать устроился на хороший завод, где, сам знаешь, меньше семисот рублей никто не получает. С получки особенно хорошо: хожу в театры и в кино, жру пирожное и мороженое и шляюсь по городу, отнюдь не качаясь от голода.
Вообще, живется как-то одиноко, без волнения, без особых радостей, без особого горя. Старею понемножку, так и не решив, для чего же живу. Хочется кому-то чего-то доказать, а что доказывать – не знаю. А вот мне сама жизнь давненько уже доказала необходимость иметь большую цель, к которой надо стремиться».
Сходные мысли звучат и в стихотворении о детстве, когда ...мечтали лежа, о чем-то очень большом и смелом, смотрели в небо, и небо тоже глазами звезд на нас смотрело...
Но и обращение к детству – эта спасительная для многих палочка-выручалочка – не помогает Рубцову преодолеть неудовлетворенность. Ловко подогнанные друг к другу строчки:
Я рос на этих берегах!
И пусть паром – не паровоз.
Как паровоз на всех парах,
Меня он в детство перевез... —
не способны удержать образы реальной жизни.
Стихи Рубцова все более заполняются словесной эквилибристикой:
Буду я жить сто лет,
и без тебя – сто лет.
Сердце не стонет, нет,
Нет, сто «нет»!
В своей антологии новейшей русской поэзии «У Голубой лагуны» Константин Кузьминский сообщает, что именно в 1961 году Рубцов увлекся перевертышами.
«Интерес к вывескам наблюдался у поэта Коли Рубцова, который писал мне в 1961 году, что ходит по городу и читает вывески задом наперед. Элемент прикладного абсурда, о котором, в приложении к Рубцову, ни один из его биографов не сообщает. Тем не менее это литературный факт. Письмо я натурально потерял. В письме еще были стихи, но они где-то приводятся по памяти».
Справедливости ради надо сказать, что интерес к словесной игре сохранялся в Рубцове до конца жизни. Многие вспоминают, как по утрам придумывал он «хулиганские» стихотворения.
В провинциальном магазине
Вы яйца видели в корзине,
Вы подошли к кассирше Зине
И так сказали ей, разине:
– Какого хрена эти яйца
Гораздо мельче, чем у зайца?
Она ответила не глядя:
– Зато крупнее ваших, дядя!
Но это было своеобразной гимнастикой...
Подобные шутливые экспромты часто воспроизводятся в воспоминаниях о поэте, но сам Рубцов редко записывал их. Придумывались подобные шутки для разминки; для «разогрева», и самоцелью для Рубцова не являлись.
А тогда, в конце пятидесятых – начале шестидесятых годов (еще одно следствие фестиваля) в столицах начало входить в советский быт слово «стиляга». Узкие брюки сделались знамением времени. Одни утверждали с их помощью свою свободу, свое право на собственное, отличное от общественного, мнение; другие восприняли невинные отклонения в одежде как угрозу всей советской морали. На улицах городов появились комсомольские патрули, вылавливающие стиляг... Появились и музыкальные «стиляги». В 1956 году Борис Тайгин (тот самый, который «издаст» потом первую книжку Николая Рубцова) «схлопотал», например, пять лет за «музыку на ребрах». Кто-то придумал записывать музыку на старых рентгеновских снимках, и Ленинград заполонили самодельные пластинки, на которых можно было разглядеть изображение человеческих костей. Музыка тоже была похожей на рентгеновские снимки:
Такое это было время, когда Николай Рубцов поступил в девятый класс вечерней школы № 120 рабочей молодежи.
Кочегаром он работал недолго.
В мае 1961 года перешел работать шихтовщиком в копровый цех и поселился в заводском общежитии на Севастопольской улице.
– Везучий я в морской жизни... – шутил он. – Служил на Баренцевом море, а живу на Севастопольской...
Товарищ Николая Рубцова по общежитию – Александр Васильевич Николаев вспоминает:
– Жил я в одной комнате с Николаем Рубцовым... Койки наши стояли рядом. Засиживались вечерами допоздна: я учился в машиностроительном техникуме, Николай – писал стихи. В его тумбочке лежала стопка листов, испещренных пометками, вычеркнутыми строчками, вымаранными чернилами словами. Иногда Николай часами бился над одним словом. Бывало, вернемся с завода в общежитие – в комнате хоть шаром покати: добываем у ребят хлеба, ставим чайник, пьем кипяток...
В молодости общежитский неуют переносится легче, но не таким уж молодым был Рубцов, да и все двадцать пять скитальческих лет, оставшихся за спиной, тоже брали свое, и временами в стихах прорывалась горечь:
Что делать? —
ведь ножик в себя не вонжу,
и жизнь продолжается, значит.
На памятник Газа в окно гляжу:
железный! А все-таки... плачет.
«Николай Рубцов, – пишет в воспоминаниях Глеб Горбовский, – был добрым. Он не имел имущества. Он им всегда делился с окружающими. Деньги тоже не прятал. А получка на Кировском заводе доставалась нелегко. Он работал шихтовщиком, грузил металл, напрягал мускулы. Всегда хотел есть. Но ел мало. Ограничивался бутербродами, студнем. И чаем. Суп отвергал.
Помню, пришлось мне заночевать у него в общежитии. Шесть коек. Одна оказалась свободной. Хозяин отсутствовал. И мне предложили эту койку. Помню, как Рубцов беседовал с кастеляншей, пояснял ей, что пришел ночевать не просто человек, но – поэт, и поэтому необходимо – непременно! – сменить белье».
Жил Рубцов в общежитии на Севастопольской, в комнате номер шестнадцать, где и были написаны стихи, вошедшие в сокровищницу русской классики: «Видения на холме», «Добрый Филя»... Первые стихи настоящего Рубцова.
– 3 —
Как и когда началось превращение рядового сочинителя, среднего экспериментатора в великого поэта? Едва ли и в дальнейшем, когда более основательно будет изучен ленинградский период жизни Рубцова, мы сможем получить исчерпывающий ответ на этот вопрос. Даже его тогдашние друзья не уловили произошедшей в нем перемены.
«Не секрет, – признается Глеб Горбовский, – что многие даже из общавшихся с Николаем узнали о нем как о большом поэте уже после смерти. Я не исключение».
Но если нельзя ответить на вопрос «когда?», то объяснить, почему случилась эта перемена, можно попытаться.
Ни в Москве, ни в Ленинграде о трагедии русской деревни ничего не знали и не хотели знать. Магазины были завалены продуктами, и здешнюю публику больше волновали нападки Хрущева на абстракционистов. Это после того известного выступления Хрущева, как утверждают многочисленные мемуаристы, и отшатнулась от Никиты Сергеевича интеллигенция, а отнюдь не тогда, когда, раскручивая новый виток геноцида русского народа, начал он наступление на нищую деревню.
Об этом свойстве советской интеллигенции довольно точно скажет несколько лет спустя А. И. Солженицын: «Отчасти по московско-ленинградской нечувствительности к страданиям деревни и провинции (эти два города полвека были усыплены и подкуплены за счет ограбления остальной страны) наша образованщина слепа и глуха к национальному бытию, не научилась видеть и не тянется видеть процессы истинные, грандиозные: вода, воздух, земля, еда, отравленные продукты, семья, вымирание, новое брежневское наступление на деревню, уничтожение последних остатков крестьянского уклада; что 270-миллионный народ мучается на уровне африканской страны, с неоплаченной работой, в болезнях, при кошмарном уровне здравоохранения, при уродливом образовании, сиротстве детей и юношества, оголтелой распродаже недр за границу, – но читайте журналы и сборники плюралистов: об этом ли они пекутся? Если бы действительно заботились о России – то почему ни о чем об этом?..»
Неверно было бы считать, что Рубцов обладал таким уж несокрушимым иммунитетом к московско-ленинградской нечувствительности. Его стихотворение «Я забыл, как лошадь запрягают...» передает типичные для переехавшего в город человека представления о деревенской жизни.
Эх, запряг бы
Я сейчас кобылку
И возил бы сено
Сколько мог,
А потом
Втыкал бы важно вилку
Поросенку
Жареному
В бок...
Понятно, что «жареный поросенок» возник в стихах из какого-нибудь кинофильма о счастливой колхозной жизни, а не из реальной жизни вологодской деревни. Но могло ли быть иначе?
Увы, вся система официального и неофициального воспитания навязывала Николаю Рубцову губительный для нравственности атеизм, пренебрежительно-снисходительный взгляд на традиции и уклад деревенской жизни.
«Прозрение» пришло к Рубцову, вероятно, во время поездки на родину. Едва ли стихотворение «Видения на холме» (первоначальное название «Видения в долине») осознавалось самим Рубцовым как начало принципиально нового периода в творчестве. Стихотворение задумывалось как чисто историческое, но, обращаясь к России: