Текст книги "Николай Рубцов"
Автор книги: Николай Коняев
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 24 страниц)
ГЛАВА ШЕСТАЯ
Я жалею сейчас, что не записывал в свое время циркулировавших по Ленинграду рассказов о гибели Рубцова.
– 1 —
Поскольку тогда, в начале семидесятых, никакой информации по этому поводу не публиковалось, слухи обрастали самыми невероятными подробностями и превращались как бы в самостоятельный фольклорный жанр. И, как и положено в фольклоре, порою из рассказов исчезал сам Рубцов, оставался только рассказчик, только его представления о Рубцове.
А представления эти были разными.
Иногда восторженные, иногда скептические. Порою же рассказчику так и не удавалось сдержать переполняющую его ненависть к Рубцову.
Тогда это удивляло меня.
Каким бы неприятным и тяжелым в общении ни был человек, но ведь он погиб, его нет, кого теперь ненавидеть?
Но с годами нашлась отгадка и этому. Эта ненависть к Рубцову не была ненавистью к конкретному человеку. Это была тяжелая и безысходная ненависть к самой его поэзии, сделавшейся голосом России, к самому голосу нашей земли. Живой голос, явленный в стихах Рубцова, мутил сознание его недругов.
Разумеется, у Рубцова никогда не было недостатка в защитниках. Биографы Рубцова зачастую сознательно обходили важные моменты рубцовской биографии, «забывали» не вмещающиеся в концепцию документы и свидетельства...
Жизнь настоящего Рубцова в эти биографии – увы! – тоже не вмещалась. И в результате работы эти не столько опровергали культивируемую в среде «прогрессивной» интеллигенции ненависть к Рубцову, сколько питали ее...
– 2 —
Я уже говорил, что никогда не встречался с Рубцовым, но, работая над книгой «Путник на краю поля», часто видел его в снах. И сны эти всегда начинались со смутного и тревожного ощущения предстоящей потери...
Во сне не нужно разговаривать. Во сне видишь чужие мысли, видишь пространство вечернего, затянутого дождевыми сумерками поля, видишь, как. кого-то выносят из общежитской драки, спасают, выручают... Видишь и самого спасателя – человека с широким, уверенно-добрым лицом – такие лица бывают только у очень сильных, у безусловно уверенных в своей правоте людей! – лицом, которое от выпитого вина становится еще шире и добрее.
Этот человек добродушно улыбается и не обращает внимания, как судорожно дергается на его плече спасаемый им человек. Не замечает, убаюканный своей добротой, как . больно и безжалостно бьет по лицу «спасенного» им поэта чернявый паренек, вьющийся сзади злою осой...
А «спасенному» поэту даже и отвернуться невозможно, и лицо не прикрыть, потому что руки зажаты рукою спасателя – человека с таким уверенно-добрым лицом.
И только струйкой бежит из разбитого носа кровь, и я вижу это, но – так всегда бывает во сне! – не могу закричать, исчез голос, исчезает пространство, затянутое сыроватой полутьмой осеннего поля, в которой уже невозможно различить ни пути, ни самого себя. И только знобящим, сырым сквознячком доносятся в сон чьи-то слова, обрывки каких-то разговоров...
– Да для нас-то, братцы, и Россия не Россия ведь... Нам хорошо, вот и она, значит, хороша... А есть ведь и другая, братцы вы мои, Россия. Такая, что плакать хочется... Да-да! Выйти осенней ночью за село и заплакать, как волку завыть, братцы вы мои...
И какой-то неясный шум – то ли чавканье сырой земли под ногами, то ли бульканье разливаемой водки... А потом снова:
– Ну, вот... Ну, видишь... Выпил и хорошо... Все хорошо, все отлично, братцы вы мои, будет! А разволновались-то... Разволновались-то...
И снова возникает во сне Рубцов. Он идет рядом, но темно и неясно его лицо, и я не знаю, слышит ли он доносящиеся в сон голоса... А мне кажется, что я узнаю их.
Узнаю голос такого сильного, такого доброго человека, широкое лицо которого, когда он выпивал, становилось только еще шире и добрее от выпитой водки... Сколько раз я сидел за одним столиком с ним и, слушая его, завидовал умению не стесняться, делать то, что считаешь нужным делать.
И каждый раз, глядя на него, хотелось покаяться мне, что вот, дескать, ведь и добрые мы, и умные по-своему, но стесняемся говорить, потому что не принято так говорить, стесняемся и жить, потому что не принято так жить. И только украдкой как-то и вспоминаем себя; вспомним и спрячем подальше от чужих глаз... Да что чужих?! Сами от себя прячемся на всякий случай...
И только в деревне да вот здесь, на краю поля, на краю жизни, и вспоминаем главное, что нужно было помнить всегда.
И уже непонятно во сне, чьи это голоса... Неразличимо лицо человека, с которым иду по темному осеннему полю. Просто знаешь (так всегда бывает во сне), что рядом – Рубцов. Знаешь, что, когда живешь, не слушая самого себя, можно пропустить, не заметить свою смерть. А смерть этого не прощает никому...
Но даже во сне отчаянно страшно, когда убивают...
– 3 —
Д. возникла тоже откуда-то из сонного кошмара.
Я только что вернулся из Москвы, прилег отдохнуть, и тут и зазвонил телефон.
– Это Людмила Д... – услышал я в трубке.
Тогда начали печатать в газетах мою повесть «Путник на краю поля», и опубликованные в «Литературном вестнике» отрывки и явились поводом для звонка. Еще не совсем проснувшись, я услышал, что мною искажена правда в описании убийства Рубцова и, кроме того, нарушено ее, Д., авторское право...
Насчет второго пункта – вопрос щекотливый.
Действительно, при описании убийства Рубцова я воспользовался переданной мне Глебом Горбовским машинописной копией воспоминаний Д.
Для меня эти воспоминания были прежде всего свидетельскими показаниями, и как-то и мысли не возникало, что я нарушаю авторское право. Кстати сказать, я до сих пор не могу решить для себя вопрос, распространяются ли нормы авторского права на свидетельские показания убийц о совершенном преступлении, можно ли к этим «произведениям» относиться как к обыкновенному литературному произведению, все права на которое принадлежат лишь их автору. Насколько известно мне, подобных прецедентов раньше не возникало... Я так и ответил Д.
Еще я поинтересовался (это действительно чрезвычайно интересовало меня с профессиональной точки зрения) в чем, по мнению Д., ошибся я, описывая ее отношения с Рубцовым?
– Во всем... – услышал я ответ.
– Ну а конкретно... В чем именно?
– Вы читали мои стихи?
– Нет... – признался я. – Не удалось.
– Какое же вы имеете тогда право уничижительно писать о них? – возмутилась Д.
– Но, простите... – запротестовал я. – О ваших стихах я нигде не писал. У меня в повести всего одна фраза по этому поводу. Дескать, по слухам, она писала неплохие стихи... В чем же тут ложь? В чем уничижение ваших стихов?.. По-моему, как раз о стихах-то написано очень даже корректно и уважительно. Разве это оскорбление – сказать, что стихотворение неплохое?
Ответ Д. ошеломил меня.
– По сравнению со мной Рубцов был в поэзии мальчишкой! – сказала она.
На этом и закончился наш телефонный разговор. Никаких последствий он, естественно, не имел. Карательные санкции Д. ограничились только руганью в мой адрес в предисловии, предваряющем публикацию ее воспоминаний в газете «Криминальный вестник».
Тем не менее стихи Д. я, конечно, отыскал и прочитал.
– 4 —
Странные чувства вызывает ее сборник «Крушина» (тот самый, что некоторое время украшал витрину в Музее Рубцова в Николе)...
Откровенная пошлость: «Когда глаза мои шалят, намеренно волнуя плоть мужскую...», хитроватая расчетливость: «Какие бы характеристики вы ни давали мне, глумясь, все зеленей легенды листики, все удивительнее вязь. Судьбы из тайного и явного, где тень и свет переплелись, загадка монстра своенравного и роль изгоя удались...» – мешаются в этом сборнике с действительно искренними и невеселыми прозрениями:
Так, значит, в молчании сила?
Без стона свой крест пронести
и дар, что в себе затаила,
в загадку судьбы возвести...
Порою Д. самоупивается мрачным величием своего положения:
Опора лишь в самой себе,
в своем немыслимом позоре,
в своей немыслимой судьбе...
Порою начинает жаловаться, плакаться на свою горькую долюшку:
Лишите и хлеба и крова,
утешусь немногим в пути.
Но слово, насущное слово
дайте произнести!
И тут не важно, конечно, что ни хлеба, ни крова никто не пытался лишить Д.
Напротив...
По сравнению с другими преступниками, совершившими, как и она, убийство, ее дела устроились очень даже неплохо. Освободившись по амнистии в Год женщины, Д. сумела – а с ее статьей тогда это было очень непросто! – устроиться в Ленинграде. Причем не на тяжелой лимитной работе, а по прежней, библиотечной, специальности...
Но, повторяю, это не так уж и важно. Поэтесса готова утешиться немногим, а немногое – категория, как известно, чрезвычайно субъективная. И тут уж лучше сразу заняться «насущным словом», право произнести которое и отстаивает она:
Заройте, как женку Агриппку,
на площади в Вологде, но
души моей грустную скрипку
не затоптать все равно!
На первый взгляд кажется, что эта строфа повторяет, так сказать, перепевает содержание первой. Но если приглядеться внимательнее, то замечаешь, что движение происходит, и весьма существенное. Мотив покаяния как-то незаметно трансформируется в созерцание себя, кающейся.
Ненавязчиво, но очень твердо и отчетливо подчеркнута и скромная красота души поэтессы – «души моей грустную скрипку», и мученический венец, сияние которого различает она над своей головой.
И после этого совсем уж нетрудно перейти от покаяния к обличению. Нормальному человеку, разумеется, сделать это непросто, но если очень любишь себя, если даже мысль о себе, страдающей, разрывает душу, то отчего бы и нельзя?
Зачем же стараетесь всуе,
какая вам в том корысть
и трепетную и живую
душу мою зарыть
спокойно, упорно, умело,
согласно чинам и уму?
Зачем оставляете тело?
Оно без души ни к чему!
Здесь очень важна последовательность состояний. Когда Д. сравнивала себя с Агриппкой, речь шла вроде бы о том, что души ее грустную скрипку не затоптать все равно. И вот, пожалуйста, в целых двух строфах поэтесса изображает нам, как ее незатаптываемую душу все-таки затаптывают. И как бы – поэтесса, во всяком случае, ощущает это! – нехорошим людям удается затоптать ее душу. Зачем же иначе срываться на крик: «Зачем оставляете тело? Оно без души ни к чему!»? Противоречие очевидное, но для Д. для последующего развития ее мысли совершенно необходимое.
Противоречие это позволяет перейти к прямой антитезе своего греха:
От боли мне нет исцеленья,
вину свою ввек не простить...
и греха, совершаемого против нее:
но нет тяжелей преступленья,
чем по миру тело пустить.
С последним утверждением трудно не согласиться, но прежде чем сделать это, отметим, что поэтические опыты Д. прямо-таки напичканы шулерскими приемами.
Вот и тут... Даже если и допустить, что по свойственному Д. состраданию к самой себе она ощущает настороженность и нежелание общаться с нею людей, как затаптывание своей души, то все равно ведь этот грех пока лишь совершаемый. Ее же грех – грех реальный и совершенный. А дальше – неуловимое движение рук, и вместо шестерки на столе оказывается туз! – исчезает куда-то и сослагательное наклонение, и весь стих заполняется уже ясным, зримым образом этакого нового Франкенштейна, в которого превратили поэтессу затоптавшие ее душу люди.
Душегубство – страшный грех.
В православной России душегубами называли убийц, лишивших свои жертвы не только жизни, но и предсмертного причастия и тем самым поставивших души своих жертв в сложное положение – на Суд, против своей воли, они должны явиться нераскаянными.
В остальных случаях слова «душа» и «гибель», как правило, сопрягались в православной традиции через местоимение «свой». Если чужую душу человеку погубить весьма затруднительно, то свою погубить очень легко.
Д. и это как бы неведомо.
Личный опыт (она загубила чужую душу) Д. распространяет на всех недостаточно доброжелательно относящихся к ней людей. Она называет их душегубами и искренне верит в это. И проливает слезы над собой несчастной, душу которой пытаются загубить:
Как будто печальная тризна,
поминки самой о себе.
Как страшно!
Страшно... Но еще страшнее, что это не вызывает раскаяния, а обращается в обвинения окружающих, в защиту самой себя. Финальные строки – как вспышка ярости, торжества:
Но я ведь любима была
и любима сейчас,
поэтому неуязвима,
неуязвима для вас!
– 5 —
Еще более, так сказать, документально антитеза себя, «невинной убийцы», и преступных обвинителей реализована Д. в стихотворении «Суд».
На суде, как известно, Д. твердила, что задушила Рубцова, защищая свою жизнь от посягательств злобного маньяка-изувера. Со слезами на глазах рассказывала она о зажженных спичках, которыми бросал в нее Рубцов (о том, что ни одна спичка не долетела до нее, она естественно умолчала).
– А почему спичек не нашли на полу? – спросил судья.
– Я подмела пол, когда задушила его... – ответила Д.
И снова принялась рассказывать, как Рубцов сорвал с нее одеяло и открыл балконную дверь, чтобы простудить ее...
– Вы говорили, что, защищаясь, укусили его за руку? – роясь в бумагах, спросил судья.
– Да...
– Но при осмотре трупа Рубцова никаких следов укуса не обнаружено...
Мы приводим эти кусочки судебных диалогов, потому что в полемике с этим судебным расследованием и возникло стихотворение «Суд».
Судья у Д. изображен «злобным маленьким гномиком», который тщится что-то понять и не может сделать этого в силу своей умственной ограниченности.
Внезапно строя вопросы,
как из-за угла нападал,
и глаза сворачивал к носу,
в ответах узрев криминал.
Портрет нарисован, что и говорить, не слишком лестный. Зато в автопортрете Д. уже не пользуется шаржевой техникой, тут никакой карикатурности нет, все монументально, пронзительно-лирично...
Я, в горе своем замыкаясь,
как в шаль, завернулась в позор.
Автопортрет особенно выигрывает на фоне судьи, который «властью своей упиваясь, злорадно (подчеркнуто мной. – Н. К.) прочел приговор», на фоне «толпы», издающей «торжествующий вой». Избранная на автопортрете поза настолько комфортна для Д. (какой же, интересно, позор ощущала Д. на суде, если легко обращала его в шаль, которой можно укрыться, в которой можно пригреться?), что она не замечает прорывающихся помимо ее воли ноток этакого блатного, слезливого сочувствия к самой себе.
Все здесь – только блатная поза.
Совсем и не собирается Д. замыкаться в горе, наружное смирение необходимо ей, чтобы изготовиться к неожиданному прыжку на своих обидчиков:
В тюрьму? О, как скучно и длинно
гудит этот весь балаган!
В тюрьму? Ну а если невинна,
как в гневе своем ураган ?!
Самооправдание полное и безоговорочное...
Ну, какие, спрашивается, могут быть предъявлены ей обвинения, если она – сама стихия, вершащая приговор высших сил?
Вообще, стремление противопоставить себя обществу, подчеркнуть свою неподвластную человеческим законам суть так или иначе прорывается и в других стихах Д.
Закон суров, но это есть закон,
а я древнее всякого закона.
С упорством, переходящим в назойливость, снова и снова подчеркивает Д. свою как бы и не совсем человеческую суть:
Всем страхом своим, всей жутью,
всем мраком к тебе тянусь.
Или: «Я, рожденная в полночь...», или: «В меня вторгся неведомый дух», «Мне лишь одно известно, что хитрый бес вошел в мое ребро».
Порою Д., как бы приглядываясь к себе, замечает в себе нечеловеческое:
Мои поступки так странны,
мой путь так неразумно вьется,
и дух бунтарский сатаны
во мне, как прежде, остается,
порою – «Ладья, вперед! Хоть к Люциферу» – в порыве дерзкой удали стремится она вырваться в запредельное, но она всегда думает об этом, всегда соотносит себя с силами мрака, постоянно ощущает себя частью этих сил.
– 6 —
Разумеется, если бы за спиной Д. стояла другая судьба, к ее признаниям можно было бы отнестись с долей скепсиса, зачислив их на счет той столь характерной для небольших поэтов кокетливости, когда авторы готовы приписать себе какие угодно пороки, нацепить какие угодно демонические побрякушки, лишь бы оказаться замеченными в общей массе стихотворцев.
Но судьба Д. – не выдуманная судьба, тьма и мрак ее – настоящие. И спасительный скептицизм здесь уже не срабатывает. Читаешь ее стихи, и в какой-то момент (недаром покойный Виктор Коротаев различал в стихах Д. «медвежий рык») становится действительно страшно. Происходит это, когда понимаешь вдруг, что это, в общем-то, и не совсем стихи. Приемы художественной условности, отделяющие автора от героев и в результате позволяющие автору осмысливать их поступки и признания, в стихах Д. сведены к минимуму и порою совсем отсутствуют. Ее стихи – только лишь ритмически контролируемый поток самовыражения.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
3 января 1996 года Николаю Михайловичу Рубцову исполнилось бы всего только шестьдесят лет. Не исполнилось.
19 января 1996 года был другой юбилей – четверть века со дня его смерти.
– 1 —
Рубцовский праздник в Вологде тогда отмечался с размахом.
Пригласили гостей и из Москвы, и из Питера, и из Мурманска... Отслужили панихиду на могиле Рубцова, открыли мемориальную доску на доме, где он жил. Вершиной праздника должно было стать открытие Мемориального музея в Никольском.
Отправились туда на трех автобусах, но в Тотьме, пока осматривали Тотемский музей, пока заезжали в Спасо-Суморинский монастырь, пока обедали, конечно, подзадержались и в Никольское приехали уже в сумерках...
И сначала показалось, что мы прямо в рубцовское стиховорение:
В этой деревне огни не погашены.
Ты мне тоску не пророчь!
Светлыми звездами нежно украшена
Тихая зимняя ночь...
и въехали... Однако послушать шум полыньи нам не дали. Была составлена официальная программа, и по программе сейчас шел осмотр музея.
– 2 —
С музеями Николаю Михайловичу, как и с квартирами, не везло. Идея такого музея витает уже лет двадцать, и в Никольском тоже уже дважды открывали рубцовский музей, но ничего не получилось. Нам предстояло открыть музей в третий раз.
Денег на этот раз на музей не пожалели. Сделали его в этаком абстрактно-урбанистическом стиле – обилие стеклянных объемов, увеличенные в размер стен фотографии, хитро раскрашенные потолки, эффектная подсветка...
В таком интерьере с успехом размещаются выставки промышленных товаров, но судьба поэта – увы! – не развертывалась по музейным модулям. Не хватало простоты Рубцова, задушевности...
Ну и, конечно, доконала последняя витрина...
В стеклянном параллелепипеде на невысокой площадке лежали три «Крушины» Людмилы Д. и кусок колючей проволоки. Такой вот незамысловатый, но весьма многозначительный и эмоционально нагруженный финал в экспозиции...
С эмоциональностью никакой промашки не вышло. Забегая вперед, скажу, что и во время застолья впечатления от этой витрины не угасли и между тостами за столом вспыхивали инициативы, дескать, надо бы вернуться в музей, вынести из витрины книжки Д. и... Далее мнения инициативщиков расходились. Одни предлагали выносом книг и ограничиться, другие настаивали на сожжении.
Глава местной администрации благожелательно выслушивал разговоры и тех и других, а затем терпеливо разъяснял, что нынче другое время, нынче плюрализм мнений, как известно, демократия и свобода, и если это было в жизни Рубцова, то скрывать не нужно.
Я в этой дискуссии участия не принимал, пил обманчиво-легонькую клюквенную водку и наблюдал, как напротив меня окучивает местный вологодский писатель молоденькую поклонницу Рубцова...
Самое ужасное заключалось в том, что если бы даже и вынесли книги убийцы поэта из музея, это ничего уже не меняло. Надругательство над его памятью уже совершилось... Я уже говорил, что по-настоящему значение поэзии Рубцова начало осознаваться только после его смерти. Многие лучшие его стихи были опубликованы только в семидесятые годы. Рубцов был мертв, а поэзия его продолжала расти и набирать силу. И что-то зловещее есть в стремлении Д. и иже с нею совершить второе убийство Рубцова...
Разумеется, попытки эти заведомо безрезультатны. То, что осталось нам от Рубцова, неубиваемо, бессмертно...
– 3 —
С рассказом о Никольском застолье я забежал вперед.
Хотя мы и приехали в Николу уже затемно, хотя и нужно было этой же ночью вернуться в Вологду, наш полководец Виктор Коротаев целеустремленно вел теряющее по пути отдельных бойцов (кое-кто сразу на выезде из Тотьмы залег в проходе автобуса и уже не вставал) войско сквозь все испытания.
Нас, приехавших в Николу на трех «Икарусах», оказалось значительно больше, чем местных жителей, и клуб оказался переполненным. В зрительный зал было не войти, и весь вечер я просидел в фойе рядом с Василием Оботуровым, автором интересной монографии о Рубцове.
Время от времени мы выходили покурить на улицу, постояли на крылечке клуба, рассматривая темное небо, украшенное ярко горящими крещенскими звездами, слушая далекий собачий лай...
Не было собак – и вдруг залаяли.
Поздно ночью – что за чудеса! —
Кто-то едет в поле за сараями,
Раздаются чьи-то голоса...
Прочитал вдруг вслух Оботуров стихотворение, которое вспоминал сейчас и я.
– 4 —
Стихотворение это, как и все в поэзии Рубцова, удивительное. Оно начинается словно бы в сонных сумерках подсознания человека, разбуженного ночным лаем собак...
Если вспомнить, что невидимая езда, смутные, доносящиеся из лесной чащобы или из темноты поля голоса в рубцовской поэзии не обязательно предвестники реальной встречи, а чаще всего – сигнал опасности при сближении с враждебными силами, то становится понятной закрадывающаяся при чтении этих стихов тревога. И этой подсознательной тревогой, вопреки логике непосредственного дневного переживания встречи, и объясняется столь странная при встрече с друзьями недружелюбность:
Не было гостей – и вот нагрянули.
Не было вестей – так получай!
Но и в уже вырвавшемся из сонных видений сознании сохраняется настороженная тревога, и хотя и ясно, что это не потусторонние силы обрушились на тебя, а твои друзья, их вторжение продолжает восприниматься как вторжение инородного, ненужного. И так будет до тех пор, пока не произойдет нового привыкания, пока не пойдет все по знакомому и привычному кругу нашей русской жизни, чтобы в который уже раз:
И опять под ивами багряными
Расходился праздник невзначай.
И за кого, как не за нас, неведомо зачем, в общем-то, приехавших в зимних сумерках в далекое село, заступается Рубцов в своих стихах, приискивая свои, рубцовские объяснения нежданному визиту:
Ты прости нас, полюшко усталое,
Ты прости как братьев и сестер:
Может, мы за все свое бывалое
Разожгли последний наш костер.
Может быть, последний раз нагрянули,
Может быть, не скоро навестим...
Чрезвычайно характерно, что поэт не перед домашними своими за причиненное беспокойство, не перед людьми, а перед полем извиняется за ненужность своих друзей здесь, под «гаснущими ивами», за разлад, что возникает с их появлением в мире, за нарушение сосредоточенного и ясного покоя природы...
Ну а дальше все и пошло так, словно мы в стихотворении Рубцова и оказались. Из клуба радушные хозяева повели нас ужинать.
Было уже совсем темно. Только ярко горели над Николой звезды да посверкивал синими искорками чистый снег. Морозец усиливался, и, торопливо шагая в темноте, я так и не разобрал, куда нас привели: то ли в столовую, то ли еще куда.
– 5 —
Здесь и случилась еще одна встреча. В группе Никольских женщин увидел я Генриетту Михайловну Меньшикову.
Подошел, поздоровался, напомнил о нашей встрече пять лет назад, потом рассказал, что в издательстве, где переиздавался тогда «Путник на краю поля», решили включить в книгу и стихи Рубцова. Лене, как наследнице, начислили гонорар по этой книге и попросили меня отвезти в Питер. И так получилось, что привез я деньги, как раз когда Лена родила третью внучку Николая Михайловича. Такое вот совпадение получилось.
– Ишь ты... – одобрительно проговорила Генриетта Михайловна. – Получается, что он как бы внучке своей и послал подарок.
– Да... – подтвердил я. – Как раз к рождению внучки и подгадали эти деньги.
Вокруг нас толпились люди, разговор наш с Генриеттой Михайловной был самый простой, никаким дополнительным смыслом свои реплики мы не нагружали, но по разговору получалось, что Николай Михайлович продолжал следить за жизнью своей дочери, словно и не отмечали мы нынче печального четвертьвекового юбилея.
– Да... Любил он Ленку-то... – сочувственно вздохнула спутница Генриетты Михайловны. И, посмотрев на распахнувшиеся в зал двери, в которые устремился народ, потянула Генриетту Михайловну: – Пошли, Гета...
– Да не знаю я... – смущенно ответила Генриетта Михайловна. – Гости там будут... Удобно ли?
И мне захотелось сказать, что кому же еще положено сидеть за празднично-поминальным столом, если не ей, но замешкался, общее движение разъединило нас, и так и остались эти слова несказанными, а снова я увидел Генриетту Михайловну уже в зале, когда ни к чему было говорить их...
– 6 —
Ну а застолье удалось на славу.
Говорили положенные в таких случаях тосты, потом разгорелась дискуссия по поводу книжек Д. в музее, потом, перекрикивая всех, поднялся из-за «непрезидиумного» конца стола поэт Петр Камчатый и звучно прочитал свое стихотворение, порядок окончательно нарушился, стало шумнее и вольнее, в общем, как писал Рубцов, «праздник расходился», и вот уже заиграла в фойе гармошка, азартно затопали там, пустившись в пляс, гости.
И конечно, еще пили, и говорили, и читали стихи, и тотемский мэр громогласно успокаивал народ, дескать, не надо торопиться, если кто и отстанет от автобусов, то не страшно – в тотемской гостинице и обогреют и приютят бесплатно...
Тем не менее все-таки погрузились в автобусы и двинулись в путь, правда, проехали совсем немного, остановились в поле... Оказывается, было без пяти минут двенадцать и нужно было встречать старый Новый год.
И снова пили, снова водили хороводы, увязая в глубоком снегу, снова провозглашали тосты, и горел костер, и темные тени метались возле него, и летели искры в черное звездное небо...
И кто-то засомневался было, хорошо ли вот так напропалую гулять, все-таки двадцать пять лет со дня смерти, но тут сразу:
– Не умер Рубцов... Сегодня же только 13 января... Не умер...
– 7 —
А потом снова расселись по автобусам и снова двинулись в путь. И уже не пройти было по автобусу, в проходе еще прибавилось павших «бойцов», а за окном бежали в темноте покрытые снегом поля с редкими затерявшимися в темноте огоньками. Поля сменялись чернеющими лесами, потом снова вырывался автобус в поля...
И сквозь хмель все еще звучали в памяти некончающиеся стихи:
Под луной, под гаснущими ивами
Посмотрели мой любимый край
И опять умчались торопливые,
И пропал вдали собачий лай...
И сквозь дремоту как-то рассеянно думалось, что последние строки, построенные на очень точном описании вспыхивающего и затихающего по мере продвижения машины по деревенской улице собачьего лая, снова возвращают читателя в зыбкую полуреальность, из которой и возникло стихотворение.
И что было – реальные люди приезжали в гости, или просто возникло и пропало окутанное сонной дымкой видение – уже не разобрать, не вспомнить...
Растворенность в пейзаже, абсолютное ощущение природы столь развиты в поэзии Рубцова, что порою и герой их становится подобным озеру или полю в наползающих на него сумерках, и если бы могло чувствовать поле или озеро, то такими и были бы ощущения – то ли тень облака промелькнула в воде, то ли ночная птица пролетела, по-прежнему дрожит в лунном свете вода, и не разобрать ничего в этом дрожании. Заглядевшись в лунный свет на воде, сияющий из стихов Рубцова, и задремал я в нашем притихшем автобусе...
На следующее утро в гостинице, когда вспоминали мы эту поездку, меня уверяли, что никакого костра не было, никто не разводил его...
Ну как же не было, если отчетливо помню я и красноватые отсветы огня на снегу, и искры, улетающие в темное звездное небо... Что же это было, если не костер?
Москва – Ленинград – Вологда – Трускавец – Тотьма – Никольское – Пицунда – Переделкино – Санкт-Петербург
1988-2000 годы