Текст книги "Письма русского путешественника"
Автор книги: Николай Карамзин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 27 (всего у книги 33 страниц)
АЛИНА
О дар, достойнейший небес,
Источник радости и слез,
Чувствительность! Сколь ты прекрасна,
Мила – но в действиях несчастна!..
Внимайте, нежные сердца!
В стране, украшенной дарами
Природы, щедрого творца,
Где Сона светлыми водами
Кропит зеленые брега,
Сады, цветущие луга,
Алина милая родилась;
Пленяла взоры красотой,
А души ангельской душой;
Пленяла – и сама пленилась.
Одна любовь в любви закон,
И сердце в выборе не властно;
Что мило, то всегда прекрасно;
Но нежный юноша, Милон,
Достоин был Алины нежной;
Как старец, в младости умен,
Любезен всем, от всех почтен.
С улыбкой гордой и надежной
Себе подруги он искал;
Увидел – вольности лишился:
Алине сердцем покорился;
Сказав: «Люблю!», ответа ждал…
Еще Алина слов искала,
Боялась сердцу волю дать,
Но все молчанием сказала. -
Друг друга вечно обожать
Они клялись чистосердечно.
Но что в минутной жизни вечно?
Что клятва? – Искренний обман!
Что сердце? – ветреный тиран!
Оно в желаньях своевольно
И самым счастьем – недовольно.
И самым счастьем! – Так Милон,
Осыпанный любви цветами,
Ее нежнейшими дарами,
Вдруг стал задумчив. Часто он,
Ласкаемый подругой милой,
Имел вид томный и унылый
И в землю потуплял глаза,
Когда блестящая слеза
Любви, чувствительности страстной
Катилась по лицу прекрасной;
Как в пламенных ее очах
Стыдливость с нежностью сражалась,
Грудь тихо, тайно волновалась
И розы тлели на устах.
Чего ему недоставало?
Он милой был боготворим!
Прекрасная дышала им!
Но верх блаженства есть начало
Унылой томности в душах;
Любовь, восторг, холодность смежны.
Увы! Почто ж сей пламень нежный
Не вместе гаснет в двух сердцах?
Любовь имеет взор орлиный:
Глаза чувствительной Алины
Могли ль премены не видать?
Могло ль ей сердце не сказать:
«Уже твой друг не любит страстно»?
Она надеется (напрасно!)
Любовь любовью обновить:
Ее легко найти исканьем,
Всегдашней ласкою, стараньем;
Но чем же можно возвратить?
Ничем! В немилом все немило.
Алина та же, что была,
И всех других пленять могла,
Но чувство друга к ней простыло;
Когда он с нею, скука с ним,
Кто нами пламенно любим,
Кто прежде сам любил нас страстно,
Тому быть в тягость наконец
Для сердца нежного ужасно!
Милон не есть коварный льстец:
Не хочет больше притворяться,
Влюбленным без любви казаться -
И дни проводит розно с той,
Которая одна, без друга,
Проводит их с своей тоской,
Увы! Несчастная супруга
В молчании страдать должна…
И скоро узнает она,
Что ветреный Милон другою
Любезной женщиной пленен;
Что он сражается с собою
И, сердцем в горесть погружен,
Винит жестокость злой судьбины!
(Женщина, в которую Милон был влюблен, по словам г-жи Н*, сама любила его, но имела твердость отказать ему от дому, для того что он был женат.)
Удар последний для Алины!
Ах! Сердце друга потерять
И счастию его мешать
В другом любимом им предмете
Лютее всех мучений в свете!
Мир хладный, жизнь противны ей;
Она бежит от глаз людей…
Но горесть лишь себя находит
Во всем, везде, где б ни была!..
Алина в мрачный лес приходит
(Несчастным тень лесов мила!)
И видит храм уединенный,
Остаток древности священный;
Там ветр в развалинах свистит.
И мрамор желтым мхом покрыт;
Там древность божеству молилась;
Там после, в наши времена,
Кровь двух любовников струилась:
Известны свету имена
Фальдони, нежныя Терезы;
(Церковь, в которой они застрелились, построена на развалинах древнего храма, как сказывают. Все, что здесь говорит или мыслит Алина, взято из ее журнала, в котором она почти с самого детства записывала свои мысли и который хотела сжечь, умирая, но не успела. За день до смерти несчастная ходила на то место, где Фальдони и Тереза умертвили себя.)
Они жить вместе не могли
И смерть разлуке предпочли.
Алина, проливая слезы,
Равняет жребий их с своим
И мыслит: «Кто, любя, любим,
Тот должен быть судьбой доволен;
В темнице и в цепях он волен
Об друге сладостно мечтать -
В разлуке, в горестях питать
Себя надеждою счастливой.
Неблагодарные! Зачем,
В жару любви нетерпеливой
И в исступлении своем,
Вы небо смертью оскорбили?
Ах! Мне бы слезы ваши были
Столь милы, как… любовь моя!
Но счастьем полным насладиться,
Изменой вдруг его лишиться
И в тягость другу быть, как я…
В подобном бедствии нас должно
Лишь богу одному судить!..
Когда мне здесь уже не можно
Для счастия супруга жить,
Могу еще, назло судьбине,
Ему пожертвовать собой!»
Вдруг обнаружились в Алине
Все признаки болезни злой,
И смерть приближилась к несчастной.
Супруг у ног ее лежал,
Неверный слезы проливал
И снова, как любовник страстный,
Клялся ей в нежности, в любви;
(Но поздно!) говорил:
«Живи, Живи, о милая! для друга!
Я, может быть, виновен был!» -
«Нет! – томным голосом супруга
Ему сказала, – ты любил,
Любил меня! И я сердечно,
Мой друг, благодарю тебя!
Но если здесь ничто не вечно,
То как тебе винить себя?
Цвет счастья, жизнь, ах! все неверно!
Любви блаженство столь безмерно,
Что смертный был бы самый бог,
Когда б продлить его он мог…
Ничто, ничто моей кончины
Уже не может отвратить!
Последний взор твоей Алины
Стремится нежность изъявить…
Но дай ей умереть счастливо;
Дай слово мне – спокойным быть,
Снести потерю терпеливо
И снова для любови жить!
Ах! Если ты с другою будешь
Дни в мирных радостях вести,
Хотя Алину и забудешь,
Довольно для меня!.. Прости!
Есть мир другой, где нет измены,
Нет скуки, в чувствах перемены:
Там ты увидишься со мной
И там, надеюсь, будешь мой!..»
Навек закрылся взор Алины.
Никто не мог понять причины
Сего внезапного конца,
Но вы, о нежные сердца,
Ее, конечно, угадали!
В несчастьи жизнь нам не мила…
Спросили медиков, узнали,
Что яд Алина приняла…
Супруг, как громом пораженный,
Хотел идти за нею вслед,
Но, гласом дружбы убежденный,
Остался жить. Он слезы льет
И сею горестною жертвой
Суд неба и людей смягчил;
Живой Алине изменил,
Но хочет верным быть ей мертвой!
Париж, июня… 1790
Скажу вам нечто о парижском Народном собрании, о котором так много пишут теперь в газетах. В первый раз пришел я туда после обеда; не знал места, хотел войти в большие двери вместе с членами, был остановлен часовым, которого никакие просьбы смягчить не могли, и готовился уже с досадою воротиться домой, но вдруг явился человек в темном кафтане, собою очень некрасивый взял меня за руку и, сказав: «Allons, Mr., allons!» (Пойдемте, сударь, пойдемте (франц.). – Ред.), ввел в залу. Я окинул глазами все предметы…
Большая галерея, стол для президента и еще два для секретарей по сторонам; напротив кафедра; кругом лавки, одна другой выше; вверху ложи для зрителей. Заседание еще не открывалось. Вокруг меня было множество людей, по большей части неопрятно одетых – с растрепанными волосами, в сертуках. Шумели, смеялись около часа. Зрители хлопали в ладоши, изъявляя нетерпение. Наконец тот самый человек, который ввел меня (Это был Рабо Сент-Этьен.), подошел к президентскому столу, взял колокольчик, зазвонил – и все, закричав: «По местам! По местам!», разбежались и сели. Один я остался середи залы – подумал, что мне делать, и сел на ближней лавке; но через минуту подошел ко мне церемониймейстер в черном кафтане и сказал: «Вы не можете быть здесь!» Я встал и перешел на другое место. Между тем один из членов, г. Андре, читал на кафедре предложение Военной комиссии. Его слушали со вниманием; я также, но недолго, потому что проклятый черный кафтан опять подлетел ко мне и сказал: «Государь мой! Вы, конечно, не знаете, что в этой зале могут быть только одни члены».– «Куда же мне деваться, г. м.?» – «Подите в ложи». – «А если там нет места?» – «Подите домой или куда вам угодно».– Я ушел, но в другой раз высидел в ложе пять или шесть часов и видел одно из самых бурных заседаний. Депутаты духовенства предлагали, чтобы католическую религию признать единственною или главною во Франции. Мирабо оспоривал, говорил с жаром и сказал: «Я вижу отсюда то окно, из которого сын Катерины Медицис стрелял в протестантов!» Аббат Мори вскочил с места и закричал: «Вздор! Ты отсюда не видишь его». Члены и зрители захохотали во все горло. Такие непристойности бывают весьма часто. Вообще в заседаниях нет нималой торжественности, никакого величия, но многие риторы говорят красноречиво. Мирабо и Мори вечно единоборствуют, как Ахиллес и Гектор.
На другой день после споров о католической религии явились в лавках бумажные табакерки a l'abbe Maury: (А-ля аббат Мори (франц.). – Ред.) отворите крышку – выскочит аббат. Таковы французы: на всякий случай у них готова выдумка. – Расскажу вам другой анекдот в сем роде. В тот самый день, как Собрание определило выдать ассигнации, я был в театре. Играли старую оперу «Башмашника», которому во втором акте надлежало петь известный водевиль. Вместо того он запел новые стихи, в похвалу короля и Народного собрания, с припевом:
L'argent cache ressortira,
Par le moyen des assignats.
(Спрятанные деньги появятся в виде ассигнаций (франц.). – Ред.)
Зрители были вне себя от удовольствия и заставили актера десять раз повторять: «L'argent cache ressortira». Им казалось, что перед ними лежат уже кучи золота!
Париж, июня… 1790
Вы помните, что Йорик сказал министру Б* о характере французов: «Они слишком важны!» Министр удивился, но разговор вдруг перервался, и забавный Йорик не изъяснил нам своей мысли. Кажется, об афинском народе было сказано, что он важными делами шутил, как безделками, а безделки считал важными делами; то же самое можно сказать о французах, которые не обижаются сходством с афинским народом. Вспомните жаркие, но смешные споры о древней и новой литературе, которыми Версальский двор и весь Париж занимался; вспомните историю глукистов, пиччинистов, месмеристов и согласитесь, что в некотором смысле Йорик мог утверждать свой парадокс. Но французы имеют характер, вопреки его старым шиллингам, qui, a force d'etre polis, n'ont plus d'empreinte (…которые, в силу того, что шлифуются, не сохраняют больше отпечатка (франц.). – Ред.) (Слова Йориковы, сказанные им в другом месте.) – имеют даже более других народов. Я говорил об этом с г-жою Н* и после выразил мысли свои в письме к ней. Вот перевод:
«Скажу: огонь, воздух – и характер французов описан. Я не знаю народа умнее, пламеннее и ветренее вашего. Кажется, будто он выдумал или для него выдумано общежитие: столь мила его обходительность и столь удивительны его тонкие соображения в искусстве жить с людьми! Сие искусство кажется в нем любезною природою. Никто, кроме его, не умеет приласкать человека одним видом, одною вежливою улыбкою. Напрасно англичанин или немец захотел бы учиться ей перед зеркалом: на лице их она чужая, принужденная. Я хочу жить и умереть в моем любезном отечестве, но после России нет для меня земли приятнее Франции, где иностранец часто забывается, что он не между своими. Говорят, что здесь трудно найти искреннего, верного друга… Ах! Друзья везде редки; и чужеземцу ли искать их, тому, кто, подобно комете, являясь, исчезает? Дружба есть потребность жизни; всякий хочет для нее предмета надежного. Но все, чего по справедливости могу требовать от чужих людей, француз предлагает мне с ласкою, с букетом цветов. Ветреность, непостоянство, которые составляют порок его характера, соединяются в нем с любезными свойствами души, происходящими (Qui tiennent a ce meme defaut.) некоторым образом от сего самого порока. Француз непостоянен – и незлопамятен; удивление, похвала может скоро ему наскучить; ненависть также. По ветрености оставляет он доброе, избирает вредное; зато сам первый смеется над своею ошибкою – и даже плачет, если надобно. Веселая безрассудность есть милая подруга жизни его. Как англичанин радуется открытию нового острова, так француз радуется острому слову. Чувствителен до крайности, страстно влюбляется в истину, в славу, в великие предприятия; но любовники непостоянны! Минуты его жара, исступления, ненависти могут иметь страшные следствия, чему примером служит революция. Жаль, если эта ужасная политическая перемена должна переменить и характер народа, столь веселого, остроумного, любезного!»
Это писано для дамы, и для француженки, которая ахнула бы от ужаса и закричала: «Северный варвар!», если бы я сказал ей, что французы не остроумнее, не любезнее других.
Я оставил тебя, любезный Париж, оставил с сожалением и благодарностию! Среди шумных явлений твоих жил я спокойно и весело, как беспечный гражданин вселенной, смотрел на твое волнение с тихою душою, как мирный пастырь смотрит с горы на бурное море. Ни якобинцы, ни аристократы твои не сделали мне никакого зла; я слышал споры – и не спорил; ходил в великолепные храмы твои наслаждаться глазами и слухом: там, где светозарный бог искусств сияет в лучах ума и талантов; там, где гений славы величественно покоится на лаврах! Я не умел описать всех приятных впечатлений своих, не умел всем пользоваться, но выехал из тебя не с пустою душою: в ней остались идеи и воспоминания! Может быть, когда-нибудь еще увижу тебя и сравню прежнее с настоящим; может быть, порадуюсь тогда большею зрелостию своего духа или вздохну о потерянной живости чувства. С каким удовольствием взошел бы я еще на гору Валериянскую, откуда взор мой летал по твоим живописным окрестностям! С каким удовольствием, сидя во мраке Булонского леса, снова развернул бы перед собою свиток истории (В Булонском лесу читал я Маблиеву «Историю французского правления».), чтобы найти в ней предсказание будущего! Может быть, тогда все темное для меня изъяснится; может быть, тогда еще более полюблю человечество или, закрыв летописи, перестану заниматься его судьбою…
Прости, любезный Париж! Прости, любезный В*! Мы родились с тобою не в одной земле, но с одинаким сердцем; увиделись и три месяца не расставались. Сколько приятных вечеров провел я в твоей сен-жерменской отели, читая привлекательные мечты единоземца и соученика твоего Шиллера, или занимаясь собственными нашими мечтами, или философствуя о свете, или судя новую комедию, нами вместе виденную! Не забуду наших приятных обедов за городом, наших ночных прогулок, наших рыцарских приключений и всегда буду хранить нежное, дружеское письмо твое, которое тихонько написал ты в моей комнате за час до нашей разлуки. Я любил всех моих земляков в Париже, но единственно с тобою и с Б* мне грустно было расставаться. К утешению своему думаю, что мы в твоем или моем отечестве можем еще увидеться, в другом состоянии души, может быть, и с другим образом мыслей, но равно знакомы и дружны!
(Через десять лет после нашей разлуки, не имев во все это время никакого об нем известия, вдруг получаю от него письмо из Петербурга, куда он прислан с важною комиссиею от двора своего, – письмо дружеское и любезное. Мне приятно напечатать здесь некоторые его строки: «Je vous supplie, mon cher ami, de me repondre le plutot possible, pour que je sache que vous vous portez bien et que je peux toujours me compter parmi vos amis. Vous n'avez pas d'idee, combien le souvenir de notre sejour de Paris a de charmes pour moi. Tout a change depuis; mais l'amitie, que je vous ai vouee alors, est toujours la meme. Je me flatte aussi, que vous ne m'avez pas entierement oublie. J'aime a croire que nous nous entendons toujours a demi-mot», и проч. (Умоляю Вас, дорогой друг, ответить мне как можно скорее, чтобы я знал, что Вы чувствуете себя хорошо и что я еще могу считать себя в числе Ваших друзей. Вы не представляете себе, как приятно мне вспоминать о нашем пребывании в Париже. Все с тех пор изменилось, но те дружеские чувства, которые я питал к Вам, остались прежними. Льщу себя также надеждой, что Вы не совсем забыли меня. Мне хочется верить, что мы всегда понимаем друг друга с полуслова (франц.). – Ред.) Он женился на молодой, любезной женщине, которая известна в Германии по уму и талантам своим. Она написала роман, который долго считался творением славного Гете, потому что скромная муза не хотела наименовать себя.)
А вы, отечественные друзья мои, не назовете меня неверным за то, что я в чужой земле нашел человека, с которым сердце мое было как дома. Это знакомство считаю благодеянием судьбы в странническом сиротстве моем. Как ни приятно, как ни весело всякий день видеть прекрасное, слышать умное и любопытное, но людям некоторого роду надобны подобные им люди, или сердцу их будет грустно.
Наконец скажу вам, что, выключая мои обыкновенные меланхолические минуты, я не знал в Париже ничего, кроме удовольствий. Провести так около четырех месяцев есть, по словам одного английского доктора, выманить у скупой волшебницы судьбы очень богатый подарок. Почти все мои земляки провожали меня, и Б*, и барон В*. Мы обнялись несколько раз, прежде нежели я сел в дилижанс. Теперь мы ночуем, отъехав верст 30 от Парижа. Душа моя так занята прошедшим, что воображение мое еще ни разу не заглянуло в будущее; еду в Англию, а об ней еще не думаю.
Го-Бюиссон, в 4 часа пополудни
В Иль-де-Франс плоды уже зрелы – в Пикардии зелены – в окрестностях Булони все еще цветет и благоухает. Перемена климата чувствительна на каждой миле – и воображение, что я удаляюсь беспрестанно от благословенных стран юга, горестно для души моей. Натура видимо беднеет к северу.
Теперь сижу один под каштановым деревом, шагах в двадцати от почтового двора, – смотрю через луга и поля на синеющееся вдали море и на город Кале, окруженный болотами и песками.
Странное чувство! Мне кажется, будто я приехал на край света, – там необозримое море – конец земли – природа хладеет, умирает – и слезы мои льются ручьями.
Все тихо, все печально; почтовый двор стоит уединенно; вокруг его чистое поле. Товарищи мои сидят на траве, подле нашей кареты, не говоря между собою ни слова; постиллионы впрягают лошадей; ветер воет, и листья уныло шумят над головой моей.
Кто видит мои слезы? Кто берет участие в моей горести? Кому изъясню чувства мои? Я один… один! – Друзья! Где взор ваш? Где рука ваша? Где ваше сердце? Кто утешит печального?
О милые узы отечества, родства и дружбы! Я вас чувствую, несмотря на отдаление, – чувствую и лобызаю с нежностию!…
Дикий, преселенный из мрачных канадских лесов в великолепный город Европы, на сцену всех блестящих искусств, видит богатство и пышность – видит и пленяется; но через минуту очарование исчезает – хлад остается в его сердце, и он желает возвратиться в бедные шалаши лесов канадских, где грудь его согревалась питательными лучами любви и дружбы.
Товарищи мои садятся в карету – через час будем в Кале.
Кале, в час пополуночи
Нас привезли в трактир почтового двора. – Я тотчас пошел к Дессеню (которого дом есть самый лучший в городе); остановился перед его воротами, украшенными белым павильйоном, и смотрел направо и налево. «Что вам надобно, государь мой?» – спросил у меня молодой офицер в синем мундире. – «Комната, в которой жил Лаврентий Стерн» (См. «Sentimental Journey» («Сентиментальное путешествие (англ.).– Ред.). Стерново «Путешествие». Оно переведено на русский и напечатано.), – отвечал я. – «И где в первый раз ел он французский суп?» – сказал офицер. – «Соус с цыплятами», – отвечал я. – «Где хвалил он кровь Бурбонов?» – «Где жар человеколюбия покрыл лицо его нежным румянцем». – «Где самый тяжелый из металлов казался ему легче пуха?» (Все сие памятно тому, кто хотя один раз читал Стерново или Йориково «Путешествие»; но можно ли читать его только один раз?) – «Где приходил к нему отец Лорензо с кротостию святого мужа». – «И где он не дал ему ни копейки?» – «Но где хотел он заплатить двадцать фунтов стерлингов тому адвокату, который бы взялся и мог оправдать Йорика в глазах Йориковых». – «Государь мой! Эта комната во втором этаже, прямо над вами. Тут живет ныне старая англичанка с своею дочерью». -
Я взглянул на окно и увидел горшок с розами. Подле него стояла молодая женщина и держала в руках книгу – верно, «Sentimental Journey»!
«Благодарю вас, государь мой, – сказал я словоохотному французу, – но если позволите, то я спросил бы еще». – «Где тот каретный сарай, – перервал офицер, – в котором Йорик познакомился с милою сестрою графа Л*?» – «Где он помирился с отцом Лорензом и… с своею совестию». – «Где Йорик отдал ему черепаховую свою табакерку и взял на обмен роговую?» – «Но которая была ему дороже золотой и бриллиантовой». – «Этот сарай в пятидесяти шагах отсюда, через улицу, но он заперт, а ключ у господина Дессеня, который теперь… у вечерни». – Офицер засмеялся, – поклонился и ушел. – «Господин Дессень в театре», – сказал мне другой человек мимоходом. «Господин Дессень на карауле, – сказал третий, – его недавно пожаловали в капралы гвардии». – «О Йорик! – думал я. – О Йорик! Как все переменилось ныне во Франции! Дессень капралом! Дессень в мундире! Дессень на карауле! Grand Dieu!» (Великий боже! (франц.). – Ред.) – Смерклось, и я возвратился в свой трактир.
Что вам сказать о Кале? Город невелик, но чрезвычайно многолюден, – и англичане составляют по крайней мере шестую часть жителей. Домы невысокие – в два этажа, а роскошь видна только в одних трактирах. Впрочем, все кажется мне здесь печальным и бедным. Воздух напитан сыростью и тонкою морскою солью, которая неприятным образом щекотит нервы обоняния. Ни для чего в свете не хотел бы я жить здесь долго!
За ужином ели мы прекрасную рыбу и свежих морских раков, отменно вкусных. Тут сидело человек сорок; между прочими семь или восемь англичан, которые только что переехали через канал и намерены странствовать по всей Европе. С ними был один италиянец, великий говорун и великий трус; худым английским и французским языком рассказывал он о многих опасностях, угрожавших ему и товарищам его на море. Англичане смеялись и называли его Улиссом, который пугает царя Альциноя повествованием о страшных небылицах (См. «Одиссею».). Между тем они беспрестанно кричали трактирщику: «Вина! Вина! Самого лучшего! Du meilleur! Du meilleur!» (Самого лучшего! (франц.). – Ред.), и розовое шампанское лилось из урны своей не в рюмки, а в стаканы. Оно так хорошо алело в стекле, так хорошо пенилось, что и умеренный друг ваш, не спрашивая о цене, велел подать себе бутылку – du meilleur! Du meilleur! Прекрасное вино! Немец с длинным носом, сидевший подле меня, доказывал убедительным образом, что оно и цветом и вкусом похоже на божественный нектар, который излился из рогов святой козы Амальтеи (Так говорит мифология.). «Мы давно слышали, – сказал один из англичан, – что немцы – ученый народ; теперь верю этому. Vraiment, Monsieur, vous etes savant comme tous les diables!» (Правда, сударь, вы чертовски образованный человек! (франц.). – Ред.) – Германец улыбался и был сердечно доволен заслуженною похвалою.
Я пришел в свою комнату, бросился на постелю и заснул, но через несколько минут разбудил меня шум веселых англичан, которые в другой горнице кричали, топали, стучали и проч. и проч. С полчаса я терпел, наконец кликнул слугу и послал его напомнить британцам, что они не одни в трактире и что соседи их, может быть, хотят тишины и спокойствия. Сказав несколько раз «Год дем», они замолчали. – Рука не пишет более – простите!
Кале, 10 часов утра
Узнав, что пакетбот наш не отвалит от берега прежде одиннадцати часов, я пошел бродить куда глаза глядят – очутился за городом, близ кладбища, обсаженного высокими деревьями, и вспомнил могилу отца Лоренза, где Йориковы слезы лились на мягкий дерн,– где в одной руке держал он табакерку добродушного монаха, а другою рвал зеленую траву. – «Патер Лорензо! Друг Йорик! – думал я, облокотившись на один мшистый камень. – Где вы, не знаю; но желаю некогда быть с вами вместе!»
У ног моих синелись цветочки; я сорвал два и спрятал в записную книжку свою. Вы их увидите некогда, – если волны морские не поглотят меня вместе с ними! – Простите!
Пакетбот
Мы уже три часа на море; ветер пресильный; многие пассажиры больны. Берег французский скрылся от глаз наших – английский показывается в отдалении.
Вместе с нами сели на пакетбот молодой лорд и две англичанки, жена и сестра его; они возвращаются из Италии. Лорд важен, но учтив. – Лади и мисс любезны. С каким нетерпением приближаются они к отечеству, к родственникам и друзьям своим, после шестилетней разлуки! С какою радостию говорят о тех удовольствиях, которые ожидают их в Лондоне! – Ах! Я завидовал им от всего сердца! Они приметили мою чувствительность и для того, может быть, обошлись со мною ласковее, нежели с другими пассажирами. Через два часа лади занемогла морскою болезнию – лорд также – их отвели в каюту. Мисс осталась на палубе, но скоро и она побледнела. Ветер сорвал с нее шляпу, развевал ее русые длинные волосы. Я принес ей стакан холодной воды, но ничто не помогало! Бедная англичанка, смотря на меня умильными и томными глазами, говорила: «Je suis mal, tres mal; ma poitrine se dechire – Dieu! je crois mourir!» – «Мне дурно! Очень дурно; грудь моя раздирается – я умираю!» – Наконец и ее должно было вести в каюту к прочим больным женщинам. Она подала мне свою руку, холодную, слабую и дрожащую; грудь ее видимо подымалась и опускалась; слезы катились градом по бледному лицу – я почти нес ее на руках. Какая мучительная болезнь! Видя везде страдающих, видя многие неприятные явления, которые бывают всегдашним следствием морских припадков, я сам едва было не упал в обморок; оставил свою больную, возвратился на палубу и мало-помалу отдохнул на свежем воздухе.
Подле меня сидят теперь два немца – кажется, ремесленники, которые, думая, что их никто не разумеет, свободно разговаривают между собою. – «Что-то мы увидим в Англии! – сказал один. – Французы нам теперь известны; в них не много пути». – «Думаю, – отвечал другой, – что я Англия нам не очень полюбится. Где лучше нашей любезной Германии! Где лучше берегов Рейна!» – «Где лучше Веиндорфа! – сказал первый с улыбкою. – Там живет Анюта». – «Правда, – отвечал другой со вздохом, – там живет Анюта. Недалеко оттуда живет и Лиза», – примолвил он с улыбкою. – «Ах! Недалеко!» – отвечал первый с таким же вздохом. – «Еще шесть или семь месяцев», – сказал один, взяв товарища своего за руку. – «Еще шесть или семь месяцев, – повторил другой, – и мы в Германии!» – «И мы на берегу Рейна!» – «И мы в Веиндорфе!» – «Там, где живет Анюта!» – «Там, где живет Лиза!» – «Дай бог! Дай бог!» – сказали они в один голос и крепко пожали руку один у другого.
Уже открывается Дувр и высокие башни, в которых ночью зажигают огонь для безопасности плавателей. Нигде не видно зелени; везде песчаные холмы, песчаные равнины. Мы близко к берегу, но еще буря может унести нас далеко в необозримость морскую – еще опасность не миновалась – еще корабль наш может удариться о подводные граниты и погрузиться в шумящей бездне! Тогда… adieu! (Прощайте! (франц.). – Ред.)
Дувр
Берег! Берег! Мы в Дувре, и я в Англии – в той земле, которую в ребячестве своем любил я с таким жаром и которая по характеру жителей и степени народного просвещения есть, конечно, одно из первых государств Европы. – Здесь все другое: другие домы, другие улицы, другие люди, другая пища – одним словом, мне кажется, что я переехал в другую часть света.
Англия есть кирпичное царство; и в городе и в деревнях все домы из кирпичей, покрыты черепицею и некрашеные. Везде видите дым земляных угольев; везде чувствуете их запах, который для меня весьма неприятен; улицы широки и отменно чисты; везде тротуары, или камнем выстланные дорожки для пеших – и на каждом шагу – в таком маленьком городке, как Дувр, – встречается вам красавица в черной шляпке, с кроткою, нежною улыбкою, с посошком в белой руке.
Так, друзья мои! Англию можно назвать землею красоты – и путешественник, который не пленится миловидными англичанками; который, – особливо приехав из Франции, где очень мало красавиц, – может смотреть равнодушно на их прелести, должен иметь каменное сердце. Часа два ходил я здесь по улицам единственно для того, чтобы любоваться дуврскими женщинами, и скажу всякому живописцу: «Если ты не был в Англии, то кисть твоя никогда совершенной красоты не изображала!»– Англичанок нельзя уподобить розам; нет, они почти все бледны – но сия бледность показывает сердечную чувствительность и делается новою приятностию на их лицах. Поэт назовет их лилиями, на которых, от розовых облаков неба, мелькают алые оттенки. Кажется, будто всяким томным взором своим говорят они: «Я умею любить нежно!» – Милые, милые англичанки! – Но вы опасны для слабого сердца, опаснее нимф Калипсиных, и ваш остров есть остров волшебства, очарования. Горе бедному страннику! Равнодушно взглянет он с берега на пылающий корабль свой, и снова устремит огненные глаза на какую-нибудь Эвхарису (Известно, что Телемак, влюбленный в Калипсину нимфу Эвхарису, не тужил о сгоревшем корабле своем.). Ах! Какой Ментор низвергнет его в волны морские!
Между тем не думайте, чтобы друг ваш, приехав в опасную Англию, где Купидон во все стороны пускает тысячами стрелы свои, лишился всей твердости, ослабел и растаял в томных чувствах. Нет, друзья мои! я имел еще столько сил, чтобы взойти на превысокую гору и видеть там древний замок, колодезь в 360 футов глубиною и медную пушку длиною в три сажени, которая называется карманным пистолетом королевы Елисаветы.
Я сел отдыхать на вершине горы, и великолепнейший вид представился глазам моим. С одной стороны – вся Кентская провинция с городами и деревнями, рощами и полями, а с другой – бесконечное море, в которое погружалось солнце и где пестрели разноцветные флаги, где белелись парусы и миллионы пенистых валов.
Английский лорд, любезная жена и милая сестра его, вышедши на берег, с нежностию обняли друг друга. «Берег моего отечества! – сказал лорд. – Я благословляю тебя!» – Они дали мне свой лондонский адрес и поехали в наемной карете.
Когда я пришел в трактир, где мы остановились ночевать, то в первой комнате окружили меня семь или восемь человек, весьма худо одетых, которые грубым голосом требовали денег. Один говорил: «Дай мне шиллинг за то, что я подал тебе руку, когда ты сходил с пакетбота»; другой: «Дай мне шиллинг за то, что я поднял платок твой, когда ты уронил его на землю»; третий: «Дай мне два шиллинга за то, что я донес до трактира чемодан твой». Четвертый, пятый, шестой – все требовали, все объявляли права свои на мой кошелек; но я, бросив на землю два шиллинга, ушел от них. Судите, любят ли здесь деньги и дешево ли ценят англичане труд свой?
Еще другая черта. Все наши сундуки и вещи принесли с пакетбота в таможню. «У меня нет ничего запрещенного, – сказал я осмотрщикам, – и если вы поверите моему честному слову и не будете разбивать моего чемодана, то я с благодарностию заплачу несколько шиллингов». – «Нет, государь мой! – отвечали мне, – нам должно все видеть». – Я отпер и показал им старые свои книги, бумаги, белье, фраки. «Теперь, – сказали они, – вы должны заплатить полкроны». – «За что же? – спросил я. – Разве вы были снисходительны или нашли у меня что-нибудь запрещенное?» – «Нет, но без этого не получите своего чемодана». Я пожал плечами и заплатил три шиллинга. – И так английские таможенные приставы умеют строго исполнять свою должность и притом… наживаться!