Текст книги "Солнце восходит на западе"
Автор книги: Николай Февр
Жанры:
Военная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 18 страниц)
Это и то, и другое. Но есть еще и третье. А именно: своеобразное воспитание советского гражданина. Последний должен неустанно, денно и нощно, чувствовать себя со всех сторон окруженным именами "любимых вождей" и ни одного шагу не делать без того, чтобы не вспомнить о их существовании.
Советский гражданин должен жить в городе Сталинграде или Ленинграде, служить в тресте имени Молотова, гулять по улице Маркса, отдыхать в парке имени Кирова, обедать в столовке имени Микояна, ходить в театр имени Дзержинского, любоваться памятником Калинину, мыться в бане имени Жданова и брать книги в библиотеке имени Буденного. А если все это ему осточертеет и он в припадке неврастении бросится на вокзал, чтобы вырваться из этого безысходного ужаса, то там он сядет в поезд, который повезет его по железной дороге имени Кагановича в город Молотов или Куйбышев, где его снова будет ждать трест имени Сталина, улица имени Маркса, столовка имени Шверника и так далее, и так далее. Если же в новом городе нервная болезнь этого гражданина примет более острые формы, то его заберет скорая помощь и отвезет в больницу имени Орджоникидзе, где его осмотрит, орденоносец ордена Ленина и лауреат сталинской премии, профессор такой то.
Выхода из этого заколдованного круга – нет. Разве, что умереть. В этом случае социалистическое отечество уже теряет всякий интерес к своему воспитаннику и тогда ему разрешается найти вечное упокоение на кладбище, которое пока еще не носит ни одного из осточертевших ему имен. Однако, этой радостной подробностью, данный гражданин насладиться уже не сможет.
Советские граждане реагируют на это навязчивое партийное хамство, единственным разумным в этом отношении способом. Они попросту не замечают всего этого. Если новые названия городов еще, более-менее, прочно вошли в быт, то на переименованные улицы никто не обращает никакого внимания. Несмотря на то, что улицы годами носят имена: Маркса, Ленина или Сталина, их по-прежнему называют: Николаевская, Спасская, Преображенская. Киевский извозчик, которого я просил отвезти меня на улицу Ленина, долго чесал бороду и вслух рассуждал, где бы она могла находиться. Тогда я напомнил ему, что эта улица раньше называлась – Фундуклеевской. Он обрадовался, осклабился и с укором сказал: – "ну, так бы раньше и сказали, а то черт его разберет у нас тут куда ни плюнь все ленинское или сталинское…"
Впрочем, если бы какой-нибудь добросовестный советский гражданин и захотел бы запомнить новые имена улиц, то вряд ли ему это удалось. Иногда большие улицы в больших городах меняли свое название по три раза в год. Вчера она была "улицей Рыкова", сегодня Рыков оказывался врагом народа и срочно переименовывалась в "улицу Пятакова", но завтра врагом народа оказывался Пятаков и она в течение ночи получала имя Ежова, но послезавтра Ежов… и так далее. Тогда уже и самый добросовестный гражданин махал на это рукой и продолжал называть эту улицу просто – Марино-Благовещенской.
Порой и сама советская власть сдавалась перед этим пассивным отпором обывателей. Киевский Крещатик много лет носил имя "улицы Воровского". Разумеется, ни у одного киевлянина язык не поворачивался назвать эту тысячелетнюю гордость Киева новым, да еще каким-то воровским именем. И вот, как-то ночью, стыдливая рука киевского горсовета сняла таблички с громким именем Воровского и заменила их снова Крещатиком.
– Хорошо было бы, – сказал мне по этому поводу один киевлянин, – вот так же проснуться в одно прекрасное утро и увидеть над всей страной вместо какой-то воровской таблички СССР, тысячелетнее и прекрасное слово – Россия.
* * *
Однако, Днепропетровск это не только расползшиеся по швам дома и унылые вывески лавок и учреждений. Это не только пропавший президент Украинской Республики и безперильные балконы «дома красных командиров». Днепропетровск – это прежде всего – огромный фабричный город. Если в Киеве заводы и фабрики жмутся около города, не заслоняя его своеобразного городского лица, то днепропетровские заводы оттеснили на задний план город и он сам прячется в их тени. Днепропетровск это первый большой фабричный город, который лежал на моем пути. И он меня интересует, именно, с этой стороны.
Советские промышленные центры группируются главным образом, вокруг Урала. Это понятно. Поближе к руде и подальше от границы. Быть может в силу соображений этого характера в Днепропетровске не строили новые заводы, а лишь расширяли старые. И, слов нет, разрослись они сильно. К существовавшим уже цехам пристроены новые, старые увеличились, выросли новые трубы, появились новые домны и мартены, пролегли длинные газопроводы, целые горы шлака высятся позади заводов.
Однако, бродя по днепропетровским заводам и осматривая все произведенные расширения, в глаза невольно бросается одно обстоятельство. А именно: при всех этих расширениях и перестройках все внимание отводилось повышению производительности завода и никакого – улучшению условий работы для занятых здесь людей. Помещения строились огромные, печей, машин и станков вгонялось в них множество, а рабочим буквально негде было повернуться. Помещения цехов – темные, без достаточной вентиляции и без примитивнейших удобств. По сравнению с виденным мною в Европе современными заводами, полными света и воздуха, со стеклянными стенами или крышами, с мощной вентиляцией, душами, фонтанами и цветниками, днепропетровские колоссы выглядят огромными мрачными пещерами самых черных для рабочего класса времен.
Рабочий – "первый гражданин" Советского Союза, во время работы, обставлен отвратительно. Но может быть каторжные условия работы компенсировались благодатным отдыхом дома? Тоже – нет. За свое трехнедельное пребывание в Днепропетровске я обошел не меньше двух десятков рабочих квартир и имел возможность убедиться в каких убогих бытовых условиях: жил советский рабочий. Только очень ценные мастера и, притом, заслуженные по партийной линии, получали квартиру в рабочих домах и жили относительно сносно. Сносность эта, разумеется, определяется по советским масштабам, а не по европейским. Это означает, что семья такого мастера в 3–4 человека имела комнату и кухню, а в 5–6 человек – две комнаты с кухней. По европейским масштабам – это стандарт жизни очень низко оплачиваемого рабочего.
Что же касается остальной массы рабочих, то она ютилась, либо в обычных перенаселенных коммунальных квартирах, либо в допотопных лачугах на окраинах города. Последним даже отдавалось предпочтение, ибо там можно было тайком завести пару куриц или гусей, без опасности быть обвиненным в "мелкобуржуазном уклоне" и "измене социализму".
Сгоняемые же перед войной, в огромном количестве, новые рабочие из деревень обитали в наскоро сколоченных бараках, которые отличались от нацистских загонов для иностранных рабочих, лишь отсутствием колючей проволоки.
Но может быть и то, и другое искупалось хорошей оплачиваемостью рабочих, позволявшей им хорошо питаться, одеваться и экономить на черный день? Нет, не было и этого.
Когда из заграничной дали я думал о советской жизни, то мне почему-то казалось, что там все классы обнищали за счет рабочего класса и последний, олицетворяя собой диктатуру пролетариата, перенес на свой текущий жизненный счет все блага, которых в свое время лишились другие классы.
Однако, попав на русскую землю, а особенно в рабочий город Днепропетровск, мне стало ясно, что в этом отношении я был жертва большевистской пропаганды, неустанно твердившей о "победе рабочего класса" и о замечательных для него последствиях этой победы. Познакомившись же как следует с бытом днепропетровских рабочих у меня не осталось никаких сомнений в том, что никакой диктатуры пролетариата не существует, а есть жесточайшая полицейская диктатура коммунистической партии. И в условиях этой диктатуры русский рабочий стал таким же нищим и бесправным парнем, каким стали крестьянин и городской интеллигент, с той лишь разницей, что это обстоятельство для русского рабочего должно быть много горше, ибо никто не сделал столько для победы большевистской партии сколько сделал он.
Если голая нищета советского рабочего кричит о себе из их бедных жилищ, из отсутствия многих необходимых бытовых мелочей и потрепанной одежды, то причины этой нищеты выясняются при первых же разговорах с самими рабочими.
Несколько раз я бывал в гостях у Алексея Максимовича. Это человек лет пятидесяти пяти, старый екатеринославский рабочий, прекрасный слесарь. Он не только – тезка Горького, но своими усами, прической и пытливым взглядом глубоко сидящих глаз и внешне несколько похож на знаменитого пролетарского писателя. Правда на этом его сходство с Горьким и кончается. И тогда остается лишь – разница. А разница между ними оказалась немалая. Писатель Алексей Максимович Пешков Горький борясь, якобы, за лучший достаток русского рабочего, стал в советское время миллионером. А русский рабочий Алексей Максимович, старый слесарь днепропетровского завода, за это время впал в такую нищету, в сравнении с которой даже его невеселая жизнь до революции стала казаться ему верхом благоденствия.
– Цифры, конечно, вещь хорошая, – говорил мне Алексей Максимович, – а только на одних цифрах далеко не уедешь. У нас тут все доклады разные читали и доказывали, что при советах рабочий стал лучше жить, чем при царе. И цифрами так и сыпали, как из рукава. А только я не так понимаю. Это верно, что при царе я зарабатывал тридцать рублей, а при советах стал получать – триста. А толку-то что с этого? Я тогда за пару сапог десять рублей платил, а при советах их и за триста не достанешь. Набор на рубаху мне тогда целковый стоил, а при советах изволь за это дело тридцать рублей выложить и то будет мало. А хлеб? До революции я его за пятачок имел, а после нее – восемь гривен выкладывай… Вот они цифры то!..
Язык цифр услышанный мной от Алексея Максимовича, опять-таки, говорит о том статистическом мираже, о котором я упоминал описывая жизнь советских колхозников и который создавала партийная пропаганда для того, чтобы убедить крестьян и рабочих в том, что при советской власти им жить стало много лучше.
И, разумеется, находились тысячи и тысячи доверчивых людей, особенно из числа молодежи, которые легко попадались на эту шулерскую уловку и видя свое безрадостное житье на триста рублей в месяц, с ужасом думали о страшных царских временах, когда рабочий должен был обходиться тридцатью рублями в месяц.
Эти наивные люди совершенно не учитывают того, что при вычислении сравнительного дохода рабочего до революции и после нее, необходимо различать номинальнуюи реальнуюзаработную плату. Первая выражается в денежном исчислении, т. е. в рублях получаемых данным рабочим, а вторая – в натуральном исчислении, т. е. в количестве товаров, которые на эти рубли можно купить.
Большевистская пропаганда утверждая, что материальное положение рабочих в СССР непрерывно улучшается, в качестве доказательства приводит рост номинальной заработной платы, умышленно умалчивая о плате реальной. Средняя номинальная заработная плата русского рабочего в 1913 году была 24 рубля 30 копеек. (Ленин, соч. том 16, стр. 96). Та же средняя плата советского рабочего в 1937 году исчислялась в 288 рублей 25 копеек (Сталин, доклад на 18 съезде партии).
Таким образом, средняя номинальная плата русского рабочего выросла за это время в десять раз, Из этого обстоятельства партийные шулера не прочь сделать фальшивый вывод, а именно – что советский рабочий живет в десятьраз лучше рабочего царских времен.
Между тем, за этот же промежуток времени реальная заработная плата рабочего уменьшилась примерно в двадцатьраз, ибо именно в такой пропорции вздорожала рыночная стоимость всех товаров, начиная от хлеба и кончая сапогами.
Вывод и тут совершенно ясен и он говорит о том, что советский рабочий живет в два раза хуже, нежели жил до революции царский рабочий.
Однако, злоключения русского рабочего при советской власти не ограничились ухудшением его материального положения. До революции рабочий был прежде всего свободным человеком. Если ему не нравилась работа в одном месте, он переходил на другое. Закон о закреплении рабочего за местом работы, введенный большевиками, превратил его в обыкновенного крепостного советской власти. Введение платы за право обучения в высших учебных заведениях лишило фактически рабочего дать высшее образование своим детям, ибо платить ему за это нечем. И, наконец, драконовский закон об опоздании на работу, предусматривающий за это ссылку в концлагерь, окончательно превратил советского рабочего в механическую деталь без душной советской государственной машины.
Пресловутое стахановское движение, большевистская пропаганда пытается представить, как "небывалый творческий подъем трудящихся масс", желающих этим, якобы, доказать свою любовь к советской власти и восторг перед сталинскими пятилетками.
– Стахановщина с того и пошла, – говорит мне Алексей Максимович, – что ребята не могли прожить на свою зарплату. Ну, и давай, в погоне за премиями, вырабатывать по две-три нормы в день. Раньше такая работа "аккордом" называлась, а теперь зовется стахановщиной. А цель все одна: – побольше выжать из рабочего. Только и разница в том, что аккордную работу коммунисты ругают и называют ее эксплуатацией, а стахановщину хвалят. Хорошее, мол дело ребята, трудись до седьмого поту! Одного на сто тысяч в депутаты выберут и орден дадут, а остальные – наживай дальше чахотку!..
– А вы стахановцем не были? – спрашиваю Алексея Максимовича.
– Слава Богу, не приходилось, – отвечает он.
– Как же вы сводили концы с концами?
– Да кое-как сводили, – говорит Алексей Максимович, глядя на меня поверх старомодных очков в железной оправе, – нас только двое, да к тому же старуха моя большая рукодельница, прирабатывала кое-что на дому…
– А вы? – спрашиваю его соседа, пришедшего тоже потолковать с заграничным человеком.
– Он тоже не был, – отвечает за Него Алексей Максимович, – он у нас вообще капиталист, – добавляет он и смеется, как бы предвидя дальнейшее развитие разговора.
– Как капиталист? – удивляюсь я.
– Да, какой там капиталист, – смеется в свою очередь сосед, – просто племянник у меня в Америке живет. Еще с двадцатого года. Вот он мне и помогал понемногу, а меня за это капиталистом величают…
– А, что же он делает в Америке? – интересуюсь я.
– Да, знаете, последние годы, – с заминкой говорит сосед и я вижу как за стеклами очков весело улыбаются глаза Алексея Максимовича, – последние годы он был безработный.
– И тоже помогал? – с удивлением спрашиваю я.
– Помогал, – подтверждает сосед, – у них, знаете, там крепкий закон насчет безработных. Каждым из них получает от государства пенсию. Вот из этих денег он мне и присылал по несколько долларов.
– Так это ж на рубли не так много выходит?…
– Зачем на рубли? – отвечает он, – я за эти доллары из Торгсина дефицитный товар получал, а потом его продавал – "налево". Другой раз это как вторая зарплата получалось…
Много уже мне пришлось увидеть и услышать примечательного на моем пути по родным пределам. Но рассказ рабочего социалистического государства о том как ему помогал сводить концы с концами его безработный племянник из капиталистической Америки показался бы мне анекдотом, если бы мои собеседники не подтвердили свои слова несколькими письмами от заокеанского племянника, из содержания которых я увидел, что их рассказ – сущая правда.
Советская власть во все стороны человеческого бытия внесла свои коррективы. Оказывается, что этих корректив не избежал и вековой сон о знаменитом "американском дядюшке". В доброе старое время многим нашим соотечественникам часто снился – богатый американский дядюшка. В советское время героем этого сна стал – безработный американский племянник.
– А что же вам все-таки дала советская власть? – спросил я как-то Алексея Максимовича.
– Да я и сам не раз думал об этом, – отвечал он, – и никак не мог додуматься. Разве, что, – улыбнулся он, – билет иногда в театр, оперетку смотреть, давали мне бесплатный. А только к чему мне этот билет? Мне дайте хороший обед, хорошую одежу, хорошую квартиру, а уж билет в театр я как-нибудь и без них куплю…
Потом мне довелось повидать в Днепропетровске и стахановцев. Одного из них я запомнил на всю жизнь.
Перед домом одних моих знакомых я увидел как то нищего – слепого. Он медленно растягивал потрепанную гармонь и печальным, хриплым голосом тянул грустную мелодию:
"… Прощай сказала, сама побигла
Туда, где плывуть корабли,
Упала в воду и все затихло,
Нашла притулище соби…"
Знакомые объяснили: это бывший рабочий. Стахановец. Перевыполняя нормы – потерял зрение. С тех пор ходит по дворам с гармонью. Я подумал сначала, что его выгнали на улицу условия жизни под оккупацией, неполучение пенсии, голод. Мне сказали, что он, время от времени, приходит под этот дом уже года три-четыре. А как же социальное страхование? Пенсия? Мне объяснили, что все это он, разумеется, получал, но жить мог на это одну – две недели. Остальное – покрывала гармонь.
Несчастный слепой стахановец, перешел на другую мелодию. Более веселую. Но звучала она еще более грустно. Маленькая девочка собирала, бросаемые из окон советские рубли. На них изображен другой стахановец. Здоровенный, веселый и… зрячий. По крайней мере зрячий – физически.
Однако, можно с уверенностью сказать, что среди советских рабочих все больше и больше становится и зрячих духовно. Многие из них уже хорошо поняли, что они сделали для советской власти и, что советская власть сделала для них. Лучшим доказательством этому служит то обстоятельство, что несмотря на все строжайшие приказы об эвакуации, огромное большинство днепропетровских рабочих, в дни войны, осталось на своих местах. Они остались в ожидании того, что война принесет с собой великие перемены и для всей страны и для рабочего класса. Их надеждам, на этот раз, не суждено было сбыться. Но это не значит, что они не будут столь же терпеливо ждать этих перемен в будущем. И нет никакого сомнения в том, что когда будет дан сигнал, большинство из них, вопреки приказам советской власти снова окажется по другую от нее сторону.
И когда поезд, унося меня из Днепропетровска, полз снова мимо кирпичного леса заводских труб, в моей памяти еще раз проплыли: старый слесарь Алексей Максимович, и похожий, и не похожий на Горького его сосед, рабочий социалистического государства, завидовавший судьбе своего безработного американского племянника, слепой стахановец с гармонью и грустными песнями и весь, копошащийся у этих труб, рабочий люд, вынесший на своих плечах революцию, гражданскую войну, индустриализацию и получивший в награду за это – нищету, полуголодное существование, крепостное рабство и бесплатный билет в опереточный театр.
XV. Поезд идет в Крым. Симферополь. К черному морю
Старожилам никогда нельзя верить. Об этом правиле я позабыл, когда послушался днепропетровских друзей и сошел в Синельниково, для пересадки на симферопольский поезд, именно на том вокзале, который они мне указали. Оказывается поезд шел как раз с другого вокзала. Результатом этого была бессонная ночь в Синельниково и знакомство с вокзальным сторожем Прохоровым. Первое оказалось столь же неприятным, сколь занятным – второе.
Прохоров увидел меня в зале ожидания, где, среди спящих, вповалку, на полу людей, я одиноко сидел на краешке чемодана. Опытным глазом старого железнодорожного волка он сразу выделил меня, как нездешнюю залетную птицу. Хотя сейчас, после дорожных скитаний, сделать, это не так просто. Непромокаемый, плащ мой давно уж так обтрепался, что днепропетровские милиционеры, говоря со мной, перешли на "ты", принимая меня, очевидно, за "своего". А к "своим", как я мог уже не раз убедиться, элементарные правила вежливости, блюстителями порядка, применяются здесь не всегда. Но милиционеры не видели моего чемодана, с пестрыми наклейками европейских отелей, а Прохоров его заметил. И сазу же спросил – не из заграницы ли я еду? И получив на это утвердительный ответ, принес сначала стул мне, потом – себе и под неровный аккомпанемент людского храпа, поведал мне о своей несложной, но единственной в своем роде жизни.
Прохорову – шестьдесят восемь лет. У него красное, морщинистое лицо, с неопределенной формы усами. Он маленький и говорливый. Из шестидесяти восьми лет своей жизни, он – пятьдесят прослужил железнодорожным стрелочником. Лишь года два назад он получил более спокойную должность вокзального сторожа. За всю свою жизнь он один раз был в Киеве и два раза в Харькове. Летом – в рубахе, зимой – в бараньей шубе, выходил Прохоров в течение пятидесяти лет к своей стрелке и переводил ее на нужное направление.
Какие только поезда не прошли мимо него за это время? Кто только в них не проезжал… Он пропускал особые поезда Александра III, Николая II, Столыпина, Троцкого, Деникина, Сталина, а уж об остальных сотнях особых поездов он вспоминает вскользь, с оттенком пренебрежения. Мимо него бесшумно пролетали сигарообразные пульмановские вагоны и со скрежетом ползли красные товарные коробки. В них проносились мимо него и блестящие мужи Империи и вшивое людское месиво времен гражданской войны. Шли эшелоны на японскую войну и на войну мировую. Красные ехали навстречу белым, белые – красным. "Упитанные наркомы мчались в Крым и на Кавказ, – висели на буферах несчастные граждане СССР. А теперь мимо него проходят поезда с германскими солдатами ("это уже второй раз", – философски замечает Прохоров) и впервые с румынскими и итальянскими.
В этих поездах полвека мимо Прохорова проносится история. История величественная и трагическая, жестокая и неуклонная. А он, равнодушный к ней, все поворачивает стрелку. И он, вероятно, не подумал о том, что он, маленький, никому неизвестный Прохоров, поворачивая стрелку, мог повернуть и историю. Объясняю ему свою мысль и в ответ на его проклятья по адресу коммунистов, насоливших чем-то и ему, спрашиваю полушутливо почему он не пустил особый поезд Сталина под откос?
– Да, что ж, – отвечает он, – это не наше дело. Это пусть другие делают. А наше железнодорожное дело точность любит. Уж кто там не едет, а мы должны в аккурат сделать. А потом, разве, мы знали, когда он самый-то едет? На другой день только и узнавали. Это не то, что царский поезд, – там за три дня наперед знали…
Под утро Прохоров принес даже чайку – "малость разогреться", А потом посадил меня на поезд и долго махал вслед заскорузлой рукой. Рукой, которая могла повернуть ход истории, а поворачивала только стрелку.
Запорожье, Мелитополь, Ново-Алексеевка… Поезд идет в Крым… И при этих словах я вспоминаю то, что на моем месте должен был вспомнить каждый русский человек.
Я вспоминаю Белую армию.
Не помню, кто сказал, что если бы не было Белого Движения, то это легло бы несмываемым позором на Россию. Ибо, это значило бы, что огромный народ с тысячелетней историей, блестящей интеллигенцией и доблестным офицерством, без малейшей попытки к сопротивлению, отдал себя во власть международным проходимцам. Быть может забытый автор этих слов выразил свою мысль иначе, но смысл ее был таков. И Белая армия этот позор смыла. Смыла своею кровью.
Я не вспоминаю ее сейчас в каком-либо историческом преломлении. Но сегодня, спустя двадцать три года, проезжая снова по полям, обильно политым кровью лучших ее представителей, я не могу не вспомнить те дни, которые были связаны неразрывно с нею.
Я вспоминаю нарядные толпы народа в Киеве и Одессе, дождь цветов, сыпавшихся на головы вступающих в город добровольцев, обязательный молебен на главной площади и трехцветные флаги на балконах домов. Я вспоминаю моих друзей кадет и гимназистов, марширующих в защитных гимнастерках, с разноцветными погонами, в примятых "обстрелянных" фуражках, звонкими голосами поющих:
"…Смело мы в бой пойдем
За Русь святую,
И как один прольем
Кровь молодую…"
А затем я вспоминаю те же защитные гимнастерки, с почерневшей дырочкой посередине, густо напитанные кровью. Той молодой кровью, которую они обещали пролить и которую пролили. И потом… Потом беспорядочные погрузки на пароходы, под шрапнельными очередями, в черноморских портах и уход от родных берегов, которых многим суждено было не увидеть больше никогда. В чем дело? Почему так случилось?…
– Эх, почему белые тогда не победили? Ничего бы этого не было… – говорили мне не раз теперь и в городах, и в селах.
– А почему вы их не поддержали? – вопросом на вопрос отвечал я.
– Да мы не знали, за что белые дерутся, – обычно отвечали мне.
"Глас народа – глас Божий", – говорили в старину. Они не знали за что белые боролись. Вот поэтому и шрапнельные очереди и погрузка на пароходы. В зарубежных изданиях, посвященных гражданской войне, привилось красивое выражение – "рыцари белой идеи". Оно правильно лишь наполовину. Рыцари были, а вот идеи-то – не было. "Против большевиков" это еще не идея. Народ который должен быть втянут в борьбу, должен знать не только против кого он борется, но и за что он борется. После разочарования двадцатого года, было много времени для раздумий по этому поводу. И когда настанет время снова поднимать русский народ на борьбу с большевизмом, это обстоятельство должно быть учтено как следует.
Что знают здесь о Белой армии, как ее вспоминают и какое к ней отношение? Много раз по дороге я получал ответы на эти вопросы. Белую армию здесь хорошо знают и помнят. И вспоминают ее хорошим словом с оттенком сожаления (почему не победили?). Хорошее, более чем теплое отношение и героический ореол сложились тут вокруг Белой армии. Эти чувства выросли на ненависти к большевикам и, значит, естественно вызвали духовную тягу к белым, как к их антиподу. Но есть и другое. Это тысячи невидимых родственных нитей, связывающих до сих пор многих живущих "здесь" с находящимися "там". Почти в каждом доме приходится слышать одни и те же вопросы: – "а такого-то за границей не встречали? Это мой брат…" "А не знаете ли жив такой-то? Это мой дядя…" Если миллион человек, связанных с Белым Движением, покинули когда-то родину, то это, по крайней мере, – три-четыре миллиона оставшихся тут родственников и свойственников.
Но не одни родственники и свойственники остались тут от Белого Движения. Остались тут и активные участники его и чем дальше на юг, тем чаще они встречаются. В Пскове я встретил – одного. В Киеве и Днепропетровске – около двадцати.
Как они остались? Большинство – из числа раненых и отставших во время отступления. Но встречал я и таких, кто не получив места на пароходах, прятались в горах пока им не удалось выбраться из Крыма. Свыше трех тысяч из них, после объявленной большевиками амнистии в 1921 году, сошли с гор и явились новым властям. Через несколько дней после этого, все они до одного были расстреляны на окраинах Симферополя. Очевидно, привившееся за рубежом представление о идеально проведенной крымской эвакуации нуждается в серьезных поправках.
На каком-то полустанке, не доезжая Мелитополя, в мое купе входит железнодорожник. Он садится против меня. Ему лет под пятьдесят. Широкое лицо с маленькими живыми глазами. Шрам через всю щеку делает его более суровым, чем оно должно было быть. На правой руке только три пальца. Закуриваем и разговариваем. Узнав, кто я – щурит глаза и показывает руку с тремя пальцами.
– Под Каховкой рубанули, ваши, белые. В двадцатом годе. Жарко тогда было, что и говорить!.. И он весело щурясь, рассказывает подробно, как сражался в рядах конницы Жлобы.
– Идейно воевали или по мобилизации? – спрашиваю я его.
– Идейно, – уверенно отвечает он. – Идейно, мать его растак, – вдруг неожиданно добавляет он.
– А, что так?…
Машет рукой, уже знакомым безнадежным, жестом.
– По-пустому дрались-то, вот что! Как есть по-пустому. Обернули нас коммунисты вокруг пальца. Одно слово – обманули. Вот что!..
Он выходит, где-то за Мелитополем. И на прощанье еще раз говорит:
– Кланяйтесь там вашим. Так и скажите, что по-пустому все было! Здря!..
Я обещаю передать это даже печатно, но сам думаю, что если вставлю этот эпизод, то он может показаться нарочито притянутым именно в эту главу, в которой – поезд идет в Крым. Но это же было. Вон широкая спина железнодорожника, вымазанная чем-то белым, скрылась за поворотом. А поезд трогается и идет дальше. Поезд идет – в Крым.
После Мелитополя вагон пустеет и через унылые ногайские степи я еду впервые один в купе. Уже глубокая ночь, когда поезд, замедляя ход, вползает на Чонгарский мост, а затем по узенькой полоске суши медленно переходит на полуостров. С Сиваша тянет насквозь пронизывающей сыростью. В вагоне, с выбитыми окнами и незакрывающимися дверьми, холодно как в степи.
В Джанкое пересадка и целое утро надо провести там. Тот же маленький, старенький вокзальчик, так хорошо знакомый тысячам людей, во времена гражданской войны, проехавшим тут с надеждой и отчаянием. В бывшем вокзальном ресторане теперь – зал ожиданий. Стены облезлые и грязные. Рядом с центральной люстрой – три дырочки от пуль в потолке. Мне не хочется верить, что вокзал этот с 1920 года ни разу не ремонтировался, но после всего уже мною виденного могу поверить и этому. И тогда, естественно, приходит в голову вопрос: – кто же выпустил эти пули в потолок? Загулявший хорунжий Дикой дивизии? Или какой-нибудь всадник первой Конармии?…
Перед вокзалом масса татарских мальчишек с ящиками и сапожными щетками. Перед каждым желающим почистить ботинки они устраивают свалку. Тут же стоит, тачанка, это единственный способ передвижения в Джанкое. Старенький возчик, тощая лошаденка и дряхлая повозочка с пучком соломы вместо сидения:
"…Эх, тачанка, ростовчанка,
Наша гордость и краса,
Пулеметная тачанка,
Все четыре колеса!.. "
Откуда ты сюда попала? Уж не из обоза ли легендарного батьки Махно? По каким дорогам не скрипели твои колеса?…
Ясным солнечным утром отходит поезд на Симферополь и через два часа я уже там.
* * *
Симферополь – маленький, необыкновенно уютный городок, выросший среди однообразной крымской степи, внешне мало изменил свой облик. Он только одряхлел и ссутулился. Но это уже общая судьба всех русских городов и постепенно глаз к этому привыкает. Если старый симферополец приедет в свой родной город, то начиная от старого, какого-то полу-дачного вокзальчика с деревянными пристройками и кончая, выражаясь по-старинному, выездными заставами к Севастополю и Алуште, он найдет мало перемен, которые бы сразу бросились в глаза.
Он с грустью постоит у места, где был, снесенный большевиками, кафедральный собор, а теперь разбит чахлый пионерский садик, с удивлением заметит, что вместо знаменитого симферопольского базара, ныне зияет пустое место с торчащими основаниями какого-то фундамента, обойдет еще несколько пустырей, где когда-то стояли незамысловатые церковушки и это все, что остановит его внимание.