Текст книги "Солнце восходит на западе"
Автор книги: Николай Февр
Жанры:
Военная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 18 страниц)
VII. Святки на Родине. Троицкий собор. Воскресший сочельник
До революции древний город Псков был одним из наиболее чтимых центров православия на Руси. Еще двадцать лет назад в Пскове было сорок четыре церкви. Каждая из этих церквей представляла собой громадную историческую ценность и массивные почерневшие стены, многих из них, могли поведать о молившихся под их сводами людях, чьи имена занимают целые страницы в учебниках русской истории.
Постепенно, одна за другой, одним росчерком пера какого-нибудь председателя обкома или горкома, никогда не заглянувшего в учебник истории, закрывались, а потом и сносились церкви, в которых Иоанн Грозный замаливал свои грехи, а Петр Великий молил о даровании победы.
К 1939 году в Пскове была открыта только одна кладбищенская церковь. Но и она, по-видимому, причиняла кому-то много беспокойства, так как в 1939 г. закрыли и ее. В этом же году знаменитый псковский Троицкий собор был превращен в антирелигиозный музей.
Этот кафедральный собор, находящийся в древнейшем псковском Кремле и возвышающийся над всем городом, имеет за собой долгую и блестящую историю. На этом месте, когда-то, по желанию тайной христианки киевской княгини Ольги, рожденной псковитянки, была построена маленькая деревянная церковь. При Иоанне Грозном эта церковь была перестроена в небольшой каменный Троицкий собор. В окончательном своем виде этот собор был отстроен уже при Петре Великом и первое богослужение было совершено в нем в 1699 году. А затем, в продолжении почти двух с половиной веков, через собор проходили тысячи, сотни тысяч и миллионы верующих.
Товарищу Губельману-Ярославскому, председателю, основанного большевиками союза безбожников, показалось все это совершенно лишним. Ему было в высшей степени наплевать и на княгиню Ольгу, и на Иоанна Грозного, и на Петра Великого, и на русскую историю вообще. Он распорядился устроить в Троицком соборе антирелигиозный музей. И музей этот был устроен. Посреди исполинского храма с площадью в 900 кв. метров, с тридцатидвухметровой высоты раскачивался маятник Фуко. По стенам висели скучные и лживые графиконы. Там и сям, торчали безвкусно сделанные чучела священнослужителей. Впрочем, как рассказывают псковичи, и посетителей было мало. Лишь группы туристов и учащейся молодежи, предводительствуемые специальными руководителями, больше по обязанности, чем из любопытства, посещали этот унылый музей.
Когда большевики бежали из Пскова, Троицкий собор был открыт для верующих и сами псковичи вычистили его и приспособили для богослужений. Если бы сегодня, в первый православный сочельник празднуемый после многих лет, товарищ Губельман заглянул в Троицкий собор, то он был бы несказанно удивлен. Ибо, в этот день посетителей здесь было несравненно больше, чем за все двухлетнее существование его почтенного музея. В этот день собор не мог вместить всех молящихся и часть пришедших должна была остаться на площади на тридцатиградусном морозе. Союз безбожников работал плохо. Сейчас его руководителям следовало бы, по традиции установившейся в советском государстве, самим явиться к прокурору республики и, ударяя себя кулаком в грудь, слезливо признать себя саботажниками, вредителями и диверсантами.
В этом году Псков празднует свое первое Рождество. Празднует его по старому стилю и, таким образом, сочельник приходится на 6-ое января. Однако, церковные торжества начались уже 1-го января, когда в город привезли одну из старейших православных святынь чудотворную икону Тихвинской Божией Матери. По преданию эта икона была написана Евангелистом Лукой и появилась в России в княжение Димитрия Донского. В торжественном перенесении иконы, несмотря на жестокий мороз, приняло участие больше десяти тысяч псковичей.
В сочельник, с самого утра в городе чувствуется оживление. На улицах встречаются поминутно люди, несущие елки. Ими же оживленно торгуют на базаре.
– Ты, что ж это на наше Рождество такие худые елки принес? – возмущается одна покупательница. – Небось на немецкое получше-то заготовил, чтобы больше получить?…
– Бери, бери, тетка, что дают, скоро и таких не будет. Вишь только три и осталось, – неуважительно отзывается торговец.
Через рынок пробиваемся к собору. Позади и впереди нас длинной вереницей идут люди. Проходим под старинными, неимоверной толщины, сводчатыми воротами Кремля. Когда-то в эти ворота, опираясь на клюку, входил согнувшийся, хмурый и беспокойный Иоанн Грозный. Затем, столетием позже, через эти же ворота, широкими энергичными шагами проходил Петр Великий. Их ноги ступали по этим же бесформенным каменным плитам, которые виднеются из-под очищенного снега. А еще двумя столетиями позже, в эти холодные, безразличные ко всему, ворота входили малограмотные товарищи из горкомов и райкомов, ведя за собой русских детей для того, чтобы показать им, что сделала советская власть с Троицким собором, с этим замечательнейшим осколком тысячелетней отечественной истории. Псковичи спокойно проходят под этими воротами. Они к ним привыкли. Это часть их быта. Меня же, проходящего под ними впервые, они давят своим вековым прошлым.
Собор уже полон молящихся. Люди протискиваются вперед, чтобы занять лучшее место, поставить свечку, приложиться к иконе. Собор открыт только месяца четыре, но около меня две старушки уже спорят из-за места.
– Я на этом месте с сентября месяца стою, – говорит одна.
– С сентября месяца! – шепотом возражает другая, – а я тут, матушка, еще в девятьсот десятом годе стояла…
На них шикают и старушки успокаиваются.
Я никогда не забуду этой всенощной. Тесно прижавшись друг к другу стоят молящиеся. Некоторые всю службу стоят на коленях. В храме жарко от тысячи свечей, горящих перед иконами. Из задних рядов, каждую минуту постукивают вас по плечу свечкой с просьбой передать дальше. Многие иконы украшены прекрасно вышитыми полотенцами и замечательно сделанными искусственными цветами. И то, и другое приносят и сейчас, какие то латаные и перелатаные крестьянки и любовно вешают их на икону. Это их дар храму. Дар в те дни, когда кусок бумаги, не говоря уже о полотне, представляет собой редкость и драгоценность. Большой любительский хор поет необыкновенно просто и поэтому необыкновенно тепло. Без той профессиональной вылощенности, свойственной русским заграничным хорам, которая по-видимому обуславливается необходимостью петь по совместительству и в церковном хоре, и в оперном, а иногда и в хоре балалаечников. Мне начинает казаться, что я такого хора никогда не слыхал. А может так действует окружающая обстановка.
Я внимательно разглядываю лица молящихся. Зачем они пришли сюда? Из любопытства? Или может они решили, что раз храм открыт, то теперь надо обязательно посещать его? Серьезные, глубокие взоры их, с верой и сознанием значительности здесь совершаемого, устремлены в одну точку. Руки то и дело поднимаются для широкого и медленного крестного знамения. Эти люди пришли сюда молиться. Молиться так, как молились почти две тысячи лет тому назад в бесчисленных катакомбах Римской Империи. Я вспоминаю сейчас рассказ, слышанный вчера от переводчика, приехавшего из-под Ленинграда. На станции Сиверской каждый день совершаются богослужения. Происходят они в подвале сгоревшего дома, перед одной иконой и все богослужение совершает какая-то старая монахиня, полуслепыми глазами читающая Евангелие. И люди там стоят часами.
Еще раз оглядываю молящихся. Почти все – старики и старухи. Редко попадается лицо человека среднего возраста. И ни одного молодого, хотя на улицах и базарах немало и таких. Это пришла старая Русь помолиться Тому, Кто не раз являлся для нее последним и испытанным прибежищем. Русская же молодежь, по-видимому, значительно отошла от религии. Впрочем, только ли русская? В Европе я тоже редко видел молодое лицо среди тех, кто переступает пороги храмов.
Перед концом службы все подходят к чудотворной иконе Тихвинской Божьей Матери. Подхожу и я. Не надо быть очень религиозным человеком для того, чтобы почувствовать, какую-то необъяснимую силу, которой эта икона обладает, быть может, эта сила (подходя с рационалистической точки зрения) покоится в молениях миллионов людей, на протяжении веков, впитываемых этой иконой и теперь излучаемых ею? Быть может, она обрела недоступные нашему пониманию свойства какого-то духовного магнита, притягивающего к себе внутреннее естество приближающегося к ней человека? А сознание того, что к ней прикладывался когда-то Дмитрий Донской, давит своей исторической тяжестью так же, как час тому назад, давили древние кремлевские ворота.
Выходим из храма. Перед входом стоят нищие. Они выглядят так же, как выглядели тысячу лет тому назад. И повторяют скороговоркой те же длинные замысловатые просьбы о подаянии, чей текст теряется тоже где-то во тьме веков. Запомнить этот текст невозможно, записать – неловко. Пробираемся через их ряды и идем на елку к моим псковским друзьям.
Когда я ехал в Псков, я подготовил себя к тому, что мне придется увидеть самые неприглядные картины ужасов войны. Людей, падающих на улице от истощения, детей брошенных на произвол судьбы, трупы павших лошадей со вздутыми животами. Я не подготовил себя только к одному. А именно: – к тому, что почти в каждом псковском доме, посещенном мною на Рождество, я услышу неумолчное завывание граммофона и увижу танцующие пары.
Это, разумеется, не значит, что псковичи легко переносили первую военную зиму. Жестокие это были дни. Но жизнь берет свое и псковичи всячески приспособляются. Одним это удается лучше, другим хуже. И вот, в результате, – украшенная елка, стол уставленный разнообразными, случайно и не случайно, добытыми закусками, а граммофон (по здешнему – патефон) наигрывает «модное заграничное» танго «О донна Клара», которое в Европе танцевали лет пятнадцать тому назад.
Молодежь танцует, флиртует и устраивает игры. Фанты по-прежнему одна из излюбленнейших игр. Молодежь самая разнообразная. Тут и учащиеся псковской десятилетки, и ленинградские студентки, и приехавшие с эстонской территории русские, и молодой немецкий солдат – «наш немец», тут в каждом доме есть «свой немец», который пойдет потом провожать затанцевавшуюся молодежь, во избежание неприятностей с ночными патрулями.
Эти танцы меня даже несколько коробят. Ведь все-таки и сегодня вот в эту самую минуту, где-то льется кровь, падают раненые, навеки закрывают глаза убитые. Я смотрю на раскрасневшиеся лица танцующих и думаю, что это? – Реакция молодости на скуку и нервность военных дней или одно из преломлений в юных сердцах уроков диалектического материализма?…
За столом сидит старшее поколение. Сидят люди, знавшие друг друга десятки лет, но уже давно не собиравшиеся в сочельник у елки и не беседовавшие откровенно на все темы.
– Для нас это подлинно «рождество», – говорит один из них, – мы как будто сегодня родились.
– Верите ли нам, – говорит другой, – мы все тут – старые знакомые, а ведь вот только сейчас узнаем, кто и что думал за эти последние годы, чем жил и как относился к тем или иным событиям, уже давно канувшим в вечность. Мы жили в одном городе, часто в одном доме, а вот теперь встречаемся и разговариваем так, как будто не виделись много и много лет.
И действительно, слушая их разговоры, никак нельзя предположить, что эти люди встречались почти ежедневно в течение последних лет. Они производят впечатление школьных друзей, не видавшихся со дня окончания школы и теперь собравшихся по случаю двадцатипятилетнего юбилея своего выпуска из нее.
Спрашиваю удавалось ли все эти годы праздновать Рождество?
– Официально нет, – отвечают мне. – В последние годы у нас была заведена, так называемая новогодняя елка для детей. Ну, у кого были дети, те могли на Новый Год устроить елку и кто посмелей, оставлял ее контрабандой до Рождественских праздников. Но, уж, тут никто не приглашался, а так сказать в узком семейном кругу.
– Вот эти игрушки, – говорит мне хозяин дома, показывая на украшенную елку, – я купил еще тогда, когда вы были в России. А с тех пор они были запрятаны на чердаке и, таким образом, как и вы находились в своего рода эмиграции.
Я с сочувствием смотрю на эту милую елочную бутафорию. И хотя чувствую некоторую шероховатость в сравнении себя с елочными игрушками, тем не менее, не могу не согласиться с хозяином, что есть какая-то общность в их судьбе и моей. И они, и я, двадцать лет находились где-то не на своем месте, где-то вне своей настоящей жизни и вот только теперь мы вместе ожили и пусть временно, но находимся там, где нам место.
Грусть в моем взгляде, обращенном к зажженной елке, очевидно, подмечает одна из ленинградских студенток. Она садится за рояль, тихо ударяет по клавишам и, плутовски посмотрев на меня, напевает, по привезенным кем-то из Риги нотам, слова знакомой эмигрантской песенки:
«…Я вернусь, вернусь в край родимый,
Где березы льют слезы весной;
Я вернусь, я вернусь, как любимый,
Чтоб уже не расстаться с тобой…»
На елке, шипя, догорали свечи. Первые свечи, воскресшего русского сочельника.
VIII. Деревня. В гостях у Мельника. Обратный путь
Для первых месяцев войны массовым явлением было то, что все население областей, прилегающих к фронту, сдвинулось со своих мест. Линия фронта быстро передвигалась вперед, захватывая все большие пространства и, сообразно с этим, все больше увеличивалось число людей, бросивших свои насиженные места и двинувшихся в неизвестную даль.
По шоссе, по проселкам и просто по полям и лесам, брели сотни тысяч людей с жалким скарбом в руках и совсем без вещей. Брели в самых разнообразных направлениях, часто без определенной конечной цели и когда их спрашивали – куда идут, они обычно пожимали плечами и говорили: – да сами не знаем куда…
К зиме все это постепенно утряслось и люди снова, более или менее, прочно осели на местах, одни на старых, другие – на новых.
Для последних десяти предвоенных лет характерным было то, что крестьянское население уходило в город. Колхозы, совхозы, рабский труд не дающий ничего взамен, постоянные «раскулачивания» и выколачивания последней картошки, сделали благословенный труд на земле безрадостным и попросту невыгодным. Это привело к тому, что крестьяне бросали родные места и переселялись в города, тщетно ища там большего заработка и лучшей жизни.
В годы войны происходило обратное явление. Жители городов уходили в деревни. В первую голову возвращались те, кто еще недавно променял деревню на город и у кого связи с деревней еще прочны и свежи. За ними шли те горожане, которые имели какие то корни в деревнях, родственников, свойственников, друзей.
Это массовое возвращение в деревню объяснялось в первую очередь слухом о том, что «немцы будут делить землю». Слухом подтвержденным устно и печатно и самими немецкими властями. Крестьяне, бежавшие от опостылевших колхозов, радостно возвращались домой, в надежде стать хозяевами на собственной земле. Труд на земле, при условии частной собственности, снова начал казаться выгодным и привлекательным. Эти недавние городские жители возвращались в деревню навсегда. Коренные горожане, уходившие в деревню, уходили туда временно, чтобы пересидеть тяжелое время продовольственного кризиса. Ибо, несмотря на жесточайшую эксплоатацию крестьян со стороны советской власти, в деревне все же легче с продуктами. На все «организованные походы на деревню», крестьяне отвечали неорганизованным пассивным сопротивлением. Они научились так прятать «излишки», что их не могли разыскать, даже всевидящие очи ревизионных комиссий и сельских активистов. Эта наука в дни войны очень пригодилась крестьянам. Благодаря ей они смогли не только сами дотянуть до нового урожая, но и основательно подкармливать бежавших к ним городских родичей.
Крестьянство – единственный класс в России, который большевикам так и не удалось сломать. Хотя ломали они его долго, упорно и беспощадно. Больше того, вся эта ломка только еще более укрепила в крестьянах тягу к собственной земле и к частному хозяйству. Эта тяга, в последнее время, настолько обострилась, что в первые годы войны нередко превалировала над всеми остальными чувствами.
Русского крестьянина никак нельзя обвинить в недостатке патриотизма. Именно здесь, в деревне, патриотизм всегда рос и растет в своем естественном и природном виде. Спокойный, прочный, здоровый и простой. Без тех ярких и уродливых цветов самолюбования, позы и истерики, привитых ему в городских оранжереях человеческих чувств, культивирующих также и патриотизм и порой бойко торгующих им. И, тем не менее, русский крестьянин согласен был принять землю и из немецких рук. Это для меня стало ясным из многочисленных разговоров с сельскими старостами и крестьянами, приезжавшими в псковское городское управление.
Каков же должен был быть ужас пережитого, какова же должна быть тоска по своему клочку земли, для того чтобы русский крестьянин, с надеждой и благодарностью ждал, чтобы ему его же собственную землю дали бы – иностранцы! «Свои» веками обещали, клялись, лебезили и – надували. Может быть даст чужой? И русский крестьянин доверчиво потянулся к чужому.
Никого немцы не могли заполучить в свои руки, так просто и так дешево, как русское крестьянство. К тому же – класс самый многочисленный и самый нужный. Если остатки русской интеллигенции и по ту, и по эту сторону рубежа, ставили условием для своего сотрудничества образование российской национальной государственности, условие, правда, не только принципиального характера, но и как единственный реальный шанс на успех борьбы, если рабочие недоверчиво присматривались к немцам и к тому, что несут они, то крестьянин этот вечный пасынок русской истории, безоговорочно воспринял приход немцев, поставив себе относительно будущего простую, не раз слышанную мною формулу: – «сперва надо большаков прогнать и землю по справедливости разделить, а опосля разберемся…»
Немного хотел получить от немцев русский крестьянин. Он хотел получить на гривенник – добра, понимания и честности. И за это вернул бы, как это свойственно лишь простому человеку земли, рублем – труда, доверия и благодарности. Но надуть чужой не смел. Ибо, за то, что не прощается и своим, с чужака взыщется вдвойне. Будущее покажет, что немцы не только не дали этого гривенника, но попытались отнять и тот медный грош, который еще был зажат в руке обобранного советского колхозника. Другими словами – русского крестьянина надули и немцы.
Две вещи можно предсказать безошибочно в будущем. Первое это то, что большевикам никогда не удастся перевести русское крестьянство в марксистскую веру. И второе – что русское крестьянство безусловно переживет коммунистическую партию. А значит, рано или поздно, наступит тот день, когда крестьянству придется, наконец, сыграть ту роль в истории нашей страны, которую этот самый многочисленный и самый здоровый класс, давно заслужил своей тысячелетней трудовой жизнью.
С большим любопытством, интересом и даже волнением отправился я впервые в одну из псковских деревень.
* * *
В псковском городском управлении имеется один легковой автомобиль. Надо, конечно, иметь достаточно фантазии, чтобы этот ящик на колесах назвать автомобилем. Но сколько же надо было иметь умения, находчивости и терпения для того, чтобы из остатков допотопного «Форда» и десятка разнообразных автомобильных частей, соорудить это движущееся приспособление. Всеми этими качествами обладал шофер городского управления, снарядивший этот автомобиль, прозванный псковичами – «трясучка».
На этой «трясучке», на третий день Рождества, мы выехали из Пскова и по заснеженному ухабистому пути, то подскакивая вверх, то проваливаясь в бездну, направились в гости к вчерашним советским колхозникам.
У «трясучки» остов «Форда», крыша из сосновых досок, колеса от какой то другой машины, а дверцы открываются только с одной стороны. С другой они наглухо забиты. Я прошу шофера, в случае, если мы упадем, падать так, чтобы открывающаяся дверца оказалась наверху. В противном случае, нам бы пришлось пролежать в этой неоткрывающейся коробке, на каком-нибудь глухом проселке, день, а то и два, в снегу, на 40-градусном морозе. Шофер обещает, вообще, ни разу не упасть и, как выяснилось вечером, сдерживает свое обещание.
Машина, накреняясь на бок, сворачивает с шоссе и еще больше подпрыгивая, пробивается сквозь снег по проселочной дороге. Вскоре показываются вдали ушедшие в снег, накренившиеся на бок, похожие на большие грибы, первые деревенские избы. «Трясучка», врезавшись в большую гору снега, останавливается у мельницы. Из ближайшей избы выскакивают два мальчишки, лет по пятнадцати, в «буденовках». Этот головной убор, можно часто встретить в городах и деревнях, – красноармейцы меняли эти шапки на хлеб и на картошку. Мальчишки с любопытством смотрят на нас, начинают расспрашивать кто мы такие, откуда приехали и в результате принимают нас, кажется, за каких-то «ответственных работников» псковского городского управления.
Выходит мельник и приглашает нас в избу. Он усаживает нас в парадном углу, шепотом отдает распоряжения домочадцам, а сам, хитро улыбаясь, сообщает нам, что не ждал гостей и потому должен «малость отлучиться». Бабы тоже исчезают и затем появляются с какими то свертками, вытащенными по-видимому из тайников, гремят сковородой и начинают что то жарить.
Изба маленькая, с низким потолком, русской печкой и лежанкой. Внутри чисто. Я потом побываю во многих избах и, как правило, внутри они будут всегда лучше выглядеть, чем снаружи. Снаружи вид у деревень очень жалкий. Покосившиеся избы, с изъянами на стенах и крышах, разобранные заборы, повалившиеся плетни.
– Материалу не было для ремонта, – объясняют обычно крестьяне.
Но внутри всегда видна чья-то заботливая рука, старающаяся придать жилищу опрятный вид, хотя с каждым годом это становилось все труднее и труднее.
Домашний инвентарь изнашивался, а нового не было. До революции, за продукты, отвозимые в город крестьянин мог получить от города все необходимое для дома. В годы революции и гражданской войны деревенский инвентарь еще более пополнился вещами, частично награбленными в помещичьих усадьбах, а, главным образом, принесенными горожанами в обмен на продукты. За годы советской власти все это износилось и исчезло из быта. А новое в городе получить было очень трудно. Городские магазины, не могли обслужить и самих горожан. Город сам стал бедняком. Деревня превратилась просто в нищенку.
Пока мельник бегает по каким-то делам, связанным с приездом гостей, завязывается разговор с его домочадцами.
Если мне в городе порой казалось, что совсем не прошло стольких лет со дня моего отъезда из России, то тут, в первом разговоре с деревенскими людьми, начинает казаться, что с тех пор прошли не годы, а месяцы. Бабы и парни, участвующие в разговоре, вообще не произносят слова: «советская власть», «большевики» или «немцы». Они просто говорят: – «вот; когда, значит, красные начали отходить, мы и подались в лесок, а как пришли белые мы скорее из лесу и по домам…»
Новая война для них явилась ничем иным, как продолжением бывшей давно – да уж так ли давно борьбы белых с красными. Многие эту борьбу помнят, другие слышали о ней от старших. Годы, казавшиеся нам такими длинными, здесь в толще народного быта, прошли как несколько месяцев. Белые и красные. Коротко и ясно.
Однако, если это было так для домочадцев мельника, то для меня это было и не коротко и не ясно. И я не сразу смог отдать себе отчет в том, каким образом русский крестьянин войну с внешним врагом воспринял как продолжение войны гражданской. Тут несомненно сыграли свою роль, как разговоры о новом переделе земли, характерные для эпохи гражданской войны, так и то обстоятельство, что немцы, с особым жесточением, в первую очередь вылавливали политических комиссаров и партийный актив, что также напоминало времена борьбы белых с красными. Но сыграло тут роль и другое. А именно: – смертельная ненависть крестьянства к антинародной власти, сделала уже то, что крестьянин в каждом враге большевистского режима, даже враге внешнем, видит своего естественного союзника.
Поэтому и отношение их к этой новой борьбе «белых и красных», повернулось, по сравнению с годами гражданской войны, на сто восемьдесят градусов. Ибо, если тогда красные «давали землю», а белые ее «отбирала, то теперь, наоборот, – красные землю давно отобрали, а «белые» обещают ее дать. Поэтому неудивительно, что мои собеседники, поодиночке и хором ругают большевиков в выражениях еще более энергичных, чем городские жители.
Дверь со скрипом открывается и в парах морозного воздуха появляется мельник с белой от инея бородой. У него подмышкой сверток. Он разворачивает его и победоносно ставит на стол две бутылки самогона разных цветов. В одной – темножелтый, в другой зловеще – синеватый, денатуратовый. Его жена приносит соленые огурцы, кислую капусту, ржаной хлеб и сковороду жареного сала.
Пробуем отказаться от угощения, но ничего не выходит.
– Пей, добрый гражданин, – ласково щурясь говорит мне мельник и наливает эту жидкость странного и устрашающего цвета.
Чокаемся и пьем. Затем долго крутим из махорки цыгарки и мельник не спеша повествует о своем житье-бытье при советской власти. История мельника, – это история всей крестьянской России.
До революции мельник не был ни кулаком, ни даже крепким середняком. Его маленькое хозяйство находилось где-то на грани между середняцким и бедняцким. Мельник с энтузиазмом встретил 17-ый год. Землю соседа помещика поделили тогда «миром и по правде», как говорит мельник. Кое-что досталось и ему. Хозяйство его немного округлилось и это еще более укрепило его на стороне революции. Во время: похода Юденича на Петроград, мельник даже партизанил в пользу большевиков. Годы военного коммунизма тяжело отозвались на городе, – деревня их перенесла легче. А в годы НЭПа мельник поставил свое хозяйство совсем прочно на ноги. На паях с приятелем он даже построил мельницу. Как будто все шло хорошо. А потом… Потом пришел ужас коллективизации. Приехали из города какие-то люди с решениями и постановлениями и отобрали у мельника и мельницу, и кусочек бывшей помещичьей земли, и даже ту землю, которую он имел до революции. Мельница отошла к совхозу, а земля мельника стала колхозной.
– Стал я, значит, колхозником, – комментирует мельник. – Ишь слово-то какое выдумали. Это по-ихнему зовется «колхозник», а по нашему выходит просто – батрак. Ну, что ж батрачил я раньше, до Лениных и Сталиных, а только тогда я знал зачем, батрачу. До революций этих, я со своей земли, во как, сыт был, а что набатрачу, так то идет сверху. Для хозяйства чего прикупишь, альбо для семьи. А тут я стал батраком, а для чего и сам не пойму. Ну, поверишь, добрый гражданин, семь лет прямо в аккурат работал, только чтобы, значит, ноги не протянуть от голода. А сверху – ничего! Ни копейки! Веришь ли семь лет избы не починял, ложки к хозяйству не прикупил, платка бабе не подарил. На кого, спрашиваю, батрачу? Зачем батрачу? Изба разваливается, ходить не в чем, посуды нет, сапог нет, на черный день рубля бумажного нет. Зачем я работаю? Зачем такая жизнь?…
Домочадцы мельника образовали круг около него и внимательно слушают. Пришел и кое-кто из соседей. Время от времени они подтверждают отдельные места Мельникова повествования.
– Точно… Точно… – обычно говорят они.
Несколько лет «маялся» мельник в колхозе, обрабатывая бывшую собственную землю. Обрабатывая для того, чтобы плоды своих трудов отдавать советской власти, не получая от нее ничего взамен. Ибо, выработанные им «трудодни», как раз и были тем «аккуратом», которого лишь хватало на то, чтобы «не протянуть ноги от голода». Промаявшись несколько лет в колхозе, мельник всякими правдами и неправдами, перешел в совхоз. И тут снова попал в батраки и притом опять-таки на свою же собственную мельницу. Опять батрачество, опять трудодни и опять этот самый «аккурат». Мельник увидел, что выхода из этого заколдованного круга нет. Или, вернее, единственный выход из этой беспросветной кабалы – это падение советской власти. И мельник ждал, ждет и будет ждать этого момента до тех пор, покуда будут носить его ноги, вот в этих самых худых валенках, которые он, время от времени, поглаживает сухой и жилистой рукой.
Мельник жалуется, что большевики «на прощание» еще и пожгли много колхозного добра. И комментируя это, высказывает меткую мысль, судя по которой он хорошо усвоил все приемы советской власти.
– Ты что думаешь, – сказал по этому поводу мельник, – красные для того палили, чтобы немцам не досталось? Хе-хе… Совсем не для того! Они хорошо знали, что немцы голодными не останутся. Нет, добрый гражданин, они палили для того, чтобы нас оставить голодными и чтобы мы, значит, пожалели как, мол, хорошо нам жилось под красными и как плохо теперь…
Мельник долго, красочно и главное умно рассказывает о многом им пережитом и передуманном. Если мысли мельника облечь в книжную форму, то, по его словам, сущность трагедии русского крестьянина под советской властью заключается не в том, что у него отняли землю, скот и орудия производства, а в том, что со всем этим у него отняли смысл его земного существования.
Раньше у каждого крестьянина, у каждого трудящегося на земле, была цель, дававшая смысл его жизни и труду. Этой целью было приобретение собственного участка земли. А перед достигшим этой цели, открывался целый ряд побочных целей, которых хватало на века и десятки поколений. Покупкой, либо удачной женитьбой детей, закруглить свой участок, срубить новую избу, завести пчельник, добыть племенную корову, лошадь, свинью, птицу, купить лесок, построить мельницу и сотни других крестьянских забот, которые заполняли трудовую жизнь целых поколений и, постепенно осуществляясь, вели к определенному и ощутимому прогрессу. Крестьянин любил свое хозяйство, берег его и легче ему умиралось, если он знал, что передает его детям в увеличенном или улучшенном виде.
Ничего этого не осталось после коллективизации. Российское крестьянство сделалось, по существу, снова крепостными рабами. Крепостными рабами не помещиков, а государства. Но когда существовало помещичье крепостное право, то вся мыслящая Россия восставала против этого. Кто же в условиях большевистского режима, мог сказать хоть одно слово против государственного крепостного права?
До октябрьской революции русский крестьянин имел прожиточный минимум, имел землю и имел возможность стать зажиточным хозяином. Советская власть отняла у крестьянина землю, отняла возможность стать зажиточным хозяином и оставила ему лишь прожиточный минимум. Таким образом, советская власть ничего не дала крестьянину, а лишь отняла у него. Но крестьянину, для того, чтобы заполнить свою жизнь, одного прожиточного минимума – мало. Ибо, при всей его примитивности, нельзя заставить его видеть смысл своего земного существования только в том, чтобы ежедневно набивать свой желудок.