Текст книги "Солнечное затмение"
Автор книги: Николай Ивеншев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 1 страниц)
Ивеншев Николай
Солнечное затмение
Николай Ивеншев
Солнечное затмение
Николай Алексеевич Ивеншев – автор девяти прозаических и поэтических книг, изданных в Москве и краснодаре. В журнале "Москва" были опубликованы рассказы "Дикое мясо", "Шишиги", "Чьямайка" (1999, № 12).
Фунт соли
Сердце всегда разрывается от любви. Иначе зачем бы врачи делали укол от инфаркта в живот, около пупка, возле того места, за которое еще в женском лоне держится новая жизнь? От любви и от бешенства ставят уколы в живот.
Кардиологическое отделение мало похоже на санаторий для влюбленных. Любят туберкулезники. У них горячая от палочек Коха кровь и твердое осознание конечности жизни. Вот они на всю катушку и пользуются остатками земных радостей.
У стариков в кардиологии оленьи глаза. В них предсмертная печаль. У всех оленьи глаза, только не у старика Воропаева, тяжелого, как русский танк, и циничного, как пятнадцатилетний подросток.
Старик Воропаев радуется всему злому, что происходит в мире. Вот сказали по радио, что в московском метрополитене произошел террористический взрыв, старик потер ладони: "Сами наплодили преступников, сами и расхлебываетесь!"
Ночью кто-то курил в клизменной, санитарочки ругаются. Старик Воропаев рад. Всем достается на орехи.
А как заходишь в столовую, там пустой стол стоит. На столе тарелка с каким-нибудь первым блюдом. Чаще– это еда из дешевой сои. Подписано тушью: "Контрольное блюдо".
– Нас контролирует! – крепко и сочно рубит для очереди к окошечку Воропаев.
И он в который уже раз требует соли. Из окошечка выглядывает молоденькое, светлое лицо и по слогам разъясняет, что соль для сердечников не полагается. Врачи говорят, что она задерживает прохождение крови через почки.
– Враки! – злится Воропаев и начинает костерить правительство, особенно почему-то Черномырдина, давно не работающего в том правительстве.
– В нефтяную и газовую отрасль, мать твою!
Он бывший нефтяник, работал под Астраханью на нефтяных вышках. Об этом постоянные рассказы на курительной скамейке возле корпуса. Больные лениво слушают. Что еще делать? Рассказав о том, как пили водку на самой верхотуре, Воропаев переходит на амурную тематику. А уж тут полный и самый что ни на есть пошлый отрыв. К женщинам никакого пиетета. Они для Воропаева хуже кошек, хотят только одного. Больные кто слушает, а кто, прижав тапочкой окурок, молча уходит.
Вчера Воропаев в местном киоске купил пачку соли. И принес всю пачку в столовую. Когда бабушка Синицына попросила у него щепотку, старик весело подмигнул всем: "А знаешь ли ты, мелкая твоя голова, что на Руси из-за соли бунты вспыхивали?"
Бабушка тоже вспыхнула, как молодая, и отвернулась. Старик послюнявил задирающиеся края пачки и, нарочно топая, двинул в свою палату.
Бабушка Синицына пошла к своему мужу вздыхать и вспоминать, как было хорошо в молодости. Но хорошо и сейчас, вот правнучка в первый класс пошла, в фартуке белом-белом как снег.
Бабушка была похожа на мужа Павла Петровича, теперь вот инфарктника, а раньше мелкого, как шурупчик, но работящего мужичка. Во все он вкручивался. Но все больше молчал. Вот вкрутился в соревнование за образцовый дом, выкашивал зловредную траву амброзию. И запекло, затошнило. Пришел домой, лег на диван. Долго терпел, пока на него "бабушка" не накричала. Надо вызывать "скорую". Они приехали, пожужжали коробочкой, из которой вытянулась лента вроде телеграфной. Коробочка телеграфировала: "Обширный инфаркт".
Бабушка, само собой, поехала с мужем. Взяла с собой целую сумку платьев и халатов. Все для того, чтобы Павлику было веселее. Она часто переодевалась, садилась рядом с мужем и гладила его ладонь и кисть руки.
Старик Воропаев читал толстую книжку, детектив. И время от времени подставлял свой живот для инъекций.
К Синицыным приезжали дети, два сына, которые работают бригадирами в местном колхозе. Шут поймешь, как теперь эти колхозы называются. Старший Юра и младший Леша похожи друг на друга, как две фасолины. Объемисты и загорелы.
Они привозили в большущем термосе уху из сазанов. На Кубани их зовут "шаранчиками". Тогда все в палате оживлялись и уже вытаскивали из тумбочек ложки. Нельзя не вытащить, потому как уху ту насильно впихнут два брата, Юра и Леша.
Леша все приговаривал фразу из фильма "Чапаев": "Братка умирает, ухи просит!" В конце концов все привыкли и ждали бригадиров с термосом.
Вечером на носилках внесли пожилую черноволосую женщину. Положили ее в соседнюю палату. Сразу коридор и больничные закутки запахли чем-то особым потом и полынью, старой кожей, кислым. В соседнюю, шестнадцатую палату хлынули цыгане. Это была их мать. Ей подключили кислород.
Цыганка синела, но крепко хваталась за мундштук кислородной трубочки. А ее сыновья топтались возле двери. Они совали санитаркам в карманы халатов деньги. Санитарки вроде этого не замечали.
Один из цыган, мелколицый Василий, обнаглел вконец. Он приоткрыл окошко в коридоре и закурил. Когда к нему подошла женщина в белом халате и спросила, что он делает, Василий ответил: "Гляжу на звезды". И добавил Марии Алексеевне, – так звали санитарку, – что для цыган звезды крупнее, чем для русских. Цыгане их понимают.
Мария Алексеевна пожала плечами, оставила цыгана наедине с куревом и крупными звездами.
Тут же об этом рассказала супругам Синицыным.
Павел Петрович согласился: "Они, звезды эти, для детей тоже крупные". Это он помнит. А сейчас уже забыл, где "Ковшик" находится.
Он вздохнул. Завтра будет полегче. Завтра ему разрешат вставать и ходить в туалет своими ногами.
А в полдень на другой день к Павлу Петровичу приехал глава хуторской администрации Скубко и, сияя, сунул почему-то под простыню конверт со ста рублями. Двор у Синицыных оказался самым чистым в их "населенном пункте". Об этом свидетельствовала и грамота, приставленная к кружке на тумбочке.
"Не может быть, – тоскливо подумал Павел Петрович. – Я ведь не докосил у сарайчика. А еще там щепки раскиданы".
Павел Петрович деньги взял, но не обрадовался. Словно кого-то обманул. Остальное все складывалось "гарно". Он дочитал толстую книжку. Молоденькая, черноглазая врачица разрешила вставать и маленько ходить. Все ладно.
Вот вечером приедут сыновья с ухой и арбузом. Ему нравилась не столько уха, сколько то, что все ею угощаются и хвалят детей.
Павел Петрович подошел к окну, возле которого вчера дымил цыган Василий. В угол подоконника воткнут окурок. Старик сунул его в карман больничной пижамы – после выбросит. Потом поглядел вниз. В больничном дворе пасся бычок. Его утром ставил на прикол коротышка-мужичок в широкой кавказской кепке. Бычок заставил вспомнить о недокошенной амброзии и щепках.
"Обманул!" – дернул бледными губами старик. И осторожно пошел ждать сыновей.
Он лег. И жена стала гладить его руку. Потом она ушла простирать носовой платочек. Пока стирала, потом разговаривала с постовой сестрой, старик незаметно умер.
Она не заплакала. Она окаменела. Конечно, все забегали, стали втыкать уколы. Все без толку.
Минут через двадцать приехали сыновья с ведерным термосом. Уха никому не была нужна, к ней никто не притронулся.
Бабушка Синицына глядела в угол, на изголовье синей, голой кровати, которое приподнималось специальными винтами.
– Разорвалось по старому рубцу, – объяснила братьям-бригадирам красавица терапевт. Привыкшая к смертям, она пожалела их и обезумевшую, остолбеневшую старуху.
А утром выписали старика Воропаева. Полпачки соли он уже съел. Вторую половину, фунт, уносил домой в целлофановом пакете, на котором был намалеван неизвестный патлатый иностранец. Старику Воропаеву было жаль, что он так вот, быстренько, выздоровел и надо покидать веселую больницу.
К сапогам – пара
От немцев пахнет духовым мылом. Румыны проще, зевластые. "Пула-пула", кричат. Поначалу Варвара думала, что это "пуля". Оказалось – так ругаются. Немцы на ручные часы косятся. Дед Тема Ермилов растолковал Варваре: "Амбец! Если на часы смотрят, сердятся – значит, плану ихнему крах. Уже все просрочено, Москвы им не видать, как собственных ушей. Это мы можем в любое время картоху трескать, дрыхнуть на горище, гармонь трепать, а немцев из колеи выбьешь – все прахом, больные делаются".
Деду Теме как не поверишь! Он в первую мировую в австрийском плену томился, чуть было сербиянку оттуда не привез. Война для Варвары оказалась не страшной. За станицей разбомбили состав с подсолнечным маслом. Куда уж он направлялся?.. Масло выплеснулось по лужам, по каналам. В речку.
– Вот счастье-то привалило! – забарабанила кукурузной бодылкой в окно Варвары Матрена Филиппенко. – Хватай ведра, айда черпать!
Елки-моталки! Вся станица и с хуторов тоже высыпали к этим бочкам. Масло – оно на поверхности воды. Лови его, кружкой смахивай – потом отстоится. Сколько Варвара масла натаскала – немерено.
Второе счастье – это Женька Дарипаско. Он без царя в голове. Но придуряется, скорее всего. С такими интересно. В армию Женьку не взяли. А мужик в соку, пружина. Улыбнется, и долго на щеках ямки тают. И в советское время скотником за телятами ходил, и в немецкое – та же масть.
У Женьки своя забота.
– Купи! – усмехается так, с ямочками. – Купи мне сапоги хромовые, тогда жить приду.
Варвара знала, у кого сапоги купить и кому корову продать, чтобы за сапоги расплатиться. Поохала-поохала, но деваться некуда. Масла вон сколько растительного натаскала – и корова не нужна. Отвела Зинку к Величкам. Ну и, само собой, Женьку этого, Дарипаско, к себе зазывает. А сапоги ситцевой занавеской задернула.
– Ну, – озирается Женька. На пороге топчется. Нетерпеливый. Варвараартистка, занавесочку – ширк. А сапоги, маслом протертые, что луны. Дело было вечером, делать было нечего. Целую ночь лежали на мягкой перине. По левую сторону от Женьки – Варвара, по правую – хромовые сапоги. Лампа горит, Женька ямочками сияет:
– Мы теперь к сапогам пара.
Потеха. На кой луг корова?!
А утром немец Фриц или Ганс Женьку Дарипаско на станцию погнал. Снаряды к их пушкам тягать. Этот на часы не взглядывал, а больше на голенища сапог пялился, мял их, ногтем по подметке щелкал.
Женька за брезентовые тапочки схватился, а немец лоб морщит, сапоги ему сует. Женька Дарипаско допетрил: "Уважают! Из-за этих вот сапог помощником бургомистра поставят!"
Вечером Женька вернулся в других, резиновых дутых сапогах. Пьяный. И глаз нет почти, ну не видно. Погрозил пальцем.
– Шумел, – говорит, – камыш, деревья гнулись, и сапожишки улыбнулись!
– Как?
Оказалось – немец сапоги снять велел. А выдал другие, от химии, от газов прятаться. И брусок мыла еще добавил. На обертке – петух пыжится. Ну и шнапсом напоил. Как проспался Женька, так сразу и ушел от Варвары жить в свою сараюшку. За сапоги конфузно. А мыло духовое ей в карман фартука сунул. Хоть это.
Вскорости по станице опять румыны зашумели со своей "пулой": пула-пула! Вернемся, мол, ждите с мамалыгой.
И Варвара увидела того немца – ноги бутылочками в ее купленных за корову Зинку сапогах. Ганс? Фриц?.. Он Варвару своей собственной ледяной рукой в огород провел, в землю все ладонью тыкал:
– Продукты закапывай, картошку, лук прячь. Придут хоть немцы, хоть ваши – все "ам-ам". Не Фриц, Фердинанд я. Их бин Фердинанд.
Где он так по-нашему научился?
Варвара под грушей закопала флягу с маслом.
Пришли русские. Не сказать, чтобы голодные, но один такой парнишка... Глаза – золото, пчелы, а не глаза.
Варвара масло тут же рассекретила и почти все изжарила.
Всю неделю солдатики картошку носили, а Варвара масло черпала. Вкусно! За уши не оттащишь!
Дед Тема у магазина, как главбух, черту подвел:
– Наших-то Варя Шпак, бисова душа, всех до единого маслицем сбрызнула. Теперь до Берлина немецкого как на лыжах покатятся.
А Варвара летом, когда войска ушли, бегала к Величкам корову свою смотреть. Ефим Лексеич Величко губы ниткой растянул, он до войны пасеку держал, медом жил.
– Нет, – грит, – давно никакой Зинки, угнали ее в Стеблиевку, к родне, да там под ножик и угодила.
Отпрыск
Умерла станичная дурочка. Ее нашли на улице, у тяжелой и темной ограды местного богача. Соседи на улице Луначарского вначале сами хотели похоронить, сброситься. Потом рыжий мужик, некто Дудник, забегал по хаткам и стал приставать ко всем: "Пусть нынешняя власть раскошелится! Нам и так невмочь, а тут еще чужое тело хорони. Нынче мрут, не успеешь карманы выворачивать, скидываться на похороны. Седня – Манька, а завтра вон старик Онучко на подходе".
Жители этого квартала стеснительно переминались: "Может, ты, Степаныч, и прав".
Подключили к этому делу местную власть. И в Сибирь телеграмму отбили, сыну.
А сын приехал – писаный красавец. За одну дорогу сюда выложил три тысячи. На чем уж он к матери-покойнице катил? На чем-то мягком. Приехал, сразу – на улицу Луначарского, в материнскую хату. А там крысы на всех полках глаза выкатили, в углах – мыши, а по дырочкам да щелочкам тараканы.
Ночевал сын Маняши у Дудников, из обоих чемоданов бутылки разные вынул. Как же, он – декан физкультурного института! Сам крепкий, скользкий и темный, как ягода-маслина. Дудники сразу зауважали: "У дурочки, а такой сын – профессор. Чудо из чудес!"
А чудеса-то и дальше стали продолжаться. Гроб для мамаши своей, этой круглой идиотки Маньки, заказали в городе Краснодаре, дубовый, лакированный, с ручками. Могилу выкопали в хорошем, сухом месте. Поминки? Никакой фальшивой водки, никакого сучка: салаты, соки, котлетки, компот, пирожки. Сколько декан денег угрохал, не сосчитать. Для матери!
На поминки пришло-то всего бабушек десять, не больше. Вот и стал декан к каждому столу подходить и перед каждой бабушкой душу выворачивать. Слезы с кулак.
– Эх, бабулька, плюнь на мою волосатую грудь, совсем ведь мать я забыл! А она хоть и не шибко большого ума, но мамаша, кровь в меня впрыснула, душу вложила. Я все время с ней, по пятам, за ручку.
И баба Дуня, и баба Клава, и бабушка Елизавета степенно жевали свои котлеты и вздыхали: "Покайся, сынок!"
Декан каялся, совал в руки бабушке Лизе мятые десятки. И правда, мать забыл. Дурочку Маняшу на улице Луначарского кормили кто как. У кого борщ останется, ей несут. Носки, трусы какие дырявые – тоже ей. Не обижали. А ей-то что, не на выставку красоты.
И эту ночь декан ночевал у Дудников. Опять вытащил из одного чемодана длинную бутылку греческого коньяка, а из другого – пузатенькую бутылочку своей сибирской настойки. На оленьих рогах – пантах. Сказал при этом: "Чтобы он стоял и деньги были".
Сам кудрявый Дудник расхохотался и стал пить попеременно – стакан коньяку, стакан лечебной.
Не очень брало. Решили на калькуляторе посчитать: сколько это будет долларов, если Маняшину хатку продать. Получилось, что на "жигуль" хватит. Потом жена Дудника, плавная красотка с мягким телом, принесла фломастеры. И все Дудники и декан стали писать объявление о продаже хаты на улице Луначарского. Время подпирало.
Утром следующего дня не только улица Луначарского, но и вся станица восхищалась красивым деканом. Щедрого, деликатного, такого душевного человека давно здесь не видели. Такие люди в Сибири, на морозе, еще остались. А у нас, под знойным и развратным кубанским солнцем, благородная порода вывелась.
В дугу
У сержанта Маслакова мотоцикл – зверь, двухгоршковый, поэтому домчался он до дядюшкиного хутора враз. Словно и не ехал. Солидно кашлянул мотоцикл, возле хатенки Маслаков поправил туговатый ремень, достал из-под дерматинового полога люльки свою папку и наручники.
Жалко дядьку, а арестовывать надо. Хорошо, если пятнадцать суток ему припаяют, а то и на химию могут упечь. В хате – тишина, как в старом колодце.
– Дядь Вась, рассказывай, как оно дело вышло, что телефон по всему кусту замолчал. – Сержанту неловко, поэтому он строг. На лбу у родича страх написан – вспотел. Дядя Вася маленький, усохший, тихий.
– Сам знаешь, зачем приехал. Бери меня, вот он я. Это теперь дядька такой, а ведь еще лет десять назад дядя Вася, как зверь, вламывал цыганочку и на спор гасил своим задом свечку в пяти метрах от себя.
Дядя Вася виновато вздергивал уголки губ, а жена его, как мусульманка, руки перед собой сцепила, трясет ими:
– Постучались эти... у одного стальные кошки за спиной – на столбы лазить, у другого – моток проволоки. И не пьяные, не скажу. Вот к нему, к деду, пристали: "Купи линию, все равно списываем. Самим уже некогда столбы пилить – темь. Мы новую линию тянуть приехали".
Сержант поежился:
– Ну, так к... короче?
– А дальше посылают в магазин за литрой водки. И яишенки им. Вот к нему подсели, интерес им: "Чего же вас дровишками не балуют?" А этот старый пень в записную книжку им диктует, как ездил в райцентр и как его обвели вокруг пальца. Деньги выцыганили, а дров и по сей день не везут. Лимиты какие-то, паралик их разберет. Потом дед завел свою волынку, про Курскую дугу стал загибать.
– Про Курскую, – кивнул дядя Вася. – Они меня пожалели, грозили в газету написать, в "Голос ударника". Счас, сказывали, другая Курская дуга начинается. Если холодом вас не возьмут, как немцев или французов, то отстрелом займутся.
– Я за белым вином сбегала, яичек им еще на дорогу сунула, а пила у нас всегда наточена на всякий случай. В углу стоит. Пошли с дедом, столбы срезали, проволоку смотали, спрятали. Может, монтеры заберут? Утром только от соседа, от Шеврекуко, узнали, что напрасно спилили – линия-то была здоровая, не списанная.
– Н-да, а теперь протягивай свои руки, – вытащил браслеты Маслаков, это не больно. – Он глядел в половицы.
Дед протянул темные ладони.
– А-а-а! – махнул рукой племянник-милиционер. – Поедем так. Залазь в люльку!
Вышли из хаты. Тетка Марья за ними. Кое-как забрался дядя Вася в мотоциклетную коляску, и попылили в район. До лесопосадки немного оставалось, сержант Маслаков заглушил своего жеребца и сердито закричал:
– Вылазь, едрена вошь, шуруй домой, как балда от зайца.
А дядька еще и спрашивает:
– Шмолить в спину станешь? Луч-че так, в лобешник цельсь.
– Беги до овражка, а я на часы глядеть буду. Не добежишь, тогда... – и розовые пальцы милиционера притронулись к обшарпанной пистолетной кобуре.
Дядя Вася бежал по-стариковски потешно, хоть в кино снимай, вылитый Чарли Чаплин. Он откидывал в стороны ноги в рваных брезентовых тапочках. В общем, дядя Вася взял свою стометровку, а мотоцикл потянул плохо. Сержант думал о том, что его попрут из милиции, как миленького попрут, придется опять в кочегарку устраиваться.
Но когда он доехал до первого светофора, возле пивбара, к нему пришла хорошая мысль. Сейчас дома он возьмет удочки и наловит в Волчьей яме лещиков, потом отвезет эту рыбу к Сан Палычу, к своему начальнику. Скоро праздник. Может, и возьмет Сан Палыч лещиков? И обойдется? Начальник он заводной с виду, а так отходчивый. Мужик на сто восемьдесят, и жена у него веселая, в желтых кудряшках вся.
Солнечное затмение
– Это у вас учится слепой?
– У нас. Слепой музыкант. В моей комнате живет. Мы вместе.
В углу комнаты ровными штабелями сложены книги. Толстые тома с твердыми, почти картонными листами. На листах выколота вся мудрость. Метровая стопа книг и мой крохотный учебник истории – равнозначны. На табуреточке – баян, непременно прикрытый тряпицей. От пыли.
Слепой музыкант Белкин всегда был в деле. Чаще всего читал тонкими, вздрагивающими пальцами свои толстые фолианты. Или играл на своем перламутровом баяне. В самых выразительных местах он жевал губами, словно пробовал то, что играл, на вкус.
Он даже спал рационально, как и положено по медицине – на правом боку, положив ладонь под щеку.
Белкин утверждал, что если он будет соблюдать все правила, то никогда не попадет под трамвай и окончит исторический факультет. Зачем ему зубрить Светония? Зачем "Жизнь двенадцати цезарей"? И шахматные упражнения каждый день? И гантели? Я долго не решался на неловкий вопрос:
– Юра, а ты в полной темноте живешь?
– Не-а, свет вижу. Он в глазах переливается, то розовый, то багровый. Жалко, в детстве солнечного затмения не видел. А такое было желание до этого взрыва.
Мальчишкой Юра подорвался на мине, на Мамаевом. У студента Белкина лицо римлянина. Мощная шея, ионическая колонна, а не шея. Он красив, как бог или патриции, если бы не глаза. И крохотные оспинки, оставшиеся от взрыва. Кажется, он сейчас волнуется. Это можно понять по ноздрям. Только они напряжены.
– А ты можешь меня сегодня проводить?
– Сколько угодно,– морщусь я, ведь он не знает моего состояния.– к даме?
– Я хочу тебе показать. Оценишь. И расскажешь – какая. Она сама себя описывала. Но это не то.
Я немного злюсь на слепого. Он разбил мои планы. Вечером я собирался посидеть в "Керамике". В этом кафе самое вкусное мороженое с орехами. И там опять бы встретил ее, шемаханскую царицу: узкие, презрительные глаза, смоляные, как пишут в книгах, гладкие волосы. Только полюбоваться. Другого не дано. Не надо.
Вместо этого мы тащимся на трамвае, затем на автобусе, у которого двери обдают вслед выпрыгивающими клубами пыли, потом пешком по подворотням. Пахнет пылью, облупившейся от сырости штукатуркой и немного молочаем, деревенской травой.
Ее зовут Верой. И это имя – единственное, что ее хоть как-то скрашивает. Она лет на пять старше Белкина. Кто-то хорошо наперчил веснушками ее лицо. Не буду святотатствовать, но родители, видно, долго выбирали, кого же сотворить – хотели мальчика, а в самый последний момент передумали.
Вера Ильинична меня сразу застеснялась. Мы пили слишком сладкий чай на кухне. И она, уже придя в себя, взахлеб рассказывала о своем швейном ателье, о какой-то бабушке Насте, которая бросает в банку с малиной еще и аспирин, чтобы долго варенье сохранилось. Но потом умолкла, лицо у нее покраснело. И я понял, что я здесь лишний. Вера Ильинична постелила мне в узеньком коридоре-прихожей на старом диване. "Хорошо, хоть он не пахнет детской мочой",– подумал я, когда улегся. И долго не мог уснуть. В голове – компот, все перепуталось: я чувствовал рядом, в нескольких метрах от себя, их жалкое счастье. Ведь она больше никому не нужна – страшилка эдакая. Да, да, кутаясь в тряпье, в какие-то старческие жакетки, я понял, что жизнь крутит нами, как хочет, и сколько бы мы ни пытались ее обдурить – все равно она разыщет, добьет или, наоборот, расцелует, осыплет золотом. А чаще оставит так, в скуке и пыли, в душном обмане.
Утром в трамвае еще холодно. Сиденья обрызганы водой. Мы стояли. Я держал ответ, какая она.
– Золотые глаза, медовый взгляд. А волосы, а волосы! Восточная царица, полное солнечное затмение!
– Врешь! – перебил меня с дрожью в голосе Белкин.– Врешь, подлец!
Он глядел в темное, словно закопченное, стекло. Пальцы у него вздрагивали.