Текст книги "Избранное"
Автор книги: Николай Глазков
Жанр:
Поэзия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 12 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]
Николай Глазков
Избранное
Евг. Евтушенко. Скоморох и богатырь
Существует определение «поэт для поэтов». Обычно так называют человека, не снискавшего громкой известности среди широких читательских масс и тем не менее оказавшего влияние на коллег по перу – более известных, чем он сам. Но в этом определении есть логическая неточность. Влияя на коллег, такой поэт через них оказывает влияние и на широкого читателя и, следовательно, уже не является «поэтом для поэтов».
Так называли когда-то Хлебникова. Действительно, в течение долгого времени Хлебников доходил до широкого читателя в основном преломленно – через Маяковского, считавшего его своим учителем и творчески разработавшего открытия «дервиша русской поэзии». Сейчас у Хлебникова все больше и больше прямых читателей и все реже в статьях о нем употребляется эта формула – «поэт для поэтов».
В «поэтах для поэтов» долгое время ходил и Николай Глазков. Кстати, он в юношеские годы декларировал родство своей судьбы с судьбой Хлебникова:
Куда спешим? Чего мы ищем?
Какого мы хотим пожара?
Был Хлебников. Он умер нищим,
Но Председателем Земшара.
Стал я. На Хлебникова очень,
Как говорили мне, похожий:
В делах бессмыслен, в мыслях точен,
Однако не такой хороший.
Пусть я ленивый, неупрямый,
Но все равно согласен с Марксом:
В истории что было драмой,
То может повториться фарсом.
Не проводя никакой аналогии между Глазковым и Хлебниковым, я все же замечу, что некоторые обстоятельства жизни у них были действительно сходны. Глазков еще с довоенных литинститутских времен был своеобразной знаменитостью, правда, кулуарной, – отчасти по собственному пренебрежению к Печатанию, отчасти по другим причинам. К читателю он прорывался опять-таки преломленно – через творчество своих товарищей – Кульчицкого и Луконина, а позднее Слуцкого и Межирова. Не случайно первая книжка стихов Межирова называлась «Дорога далека» – по одноименной строчке Глазкова.
Я сам себе корежил жизнь,
Валяя дурака;
От моря лжи до поля ржи
Дорога далека.
Помню, как однажды во время разговора о силе интонации в становлении личности поэта Луконин вдруг озарился улыбкой, процитировав мне стихотворение Глазкова о футболистах:
Бегут они без друга, без жены…
И действительно – какая чистая, лукавая и в то же время грустная интонация. Так неожиданно и просто мог написать только Глазков.
Когда мне впервые попали в руки стихи этого поэта, я буквально бредил его строчками, сразу запомнившимися наизусть: так покоряюще они входили в душу. В них было то чудо естественности, когда прочтенное тобой немедленно становится частью тебя самого, и уже навсегда.
У молодости на заре
Стихом владели мы искусно,
Поскольку были мы за ре-
волюционное искусство.
Я лез на дерево судьбы
По веткам мыслей и поступков.
Против меня были рабы
Буржуазных предрассудков.
… … … … … … … … … … … …
Оставить должен был ученье,
Хотя и так его оставил.
Я исключен как исключенье,
Во имя их дурацких правил!
Итак, плохи мои дела,
Была учебы карта бита,
Но Рита у меня была,
Рита, Рита, Рита…
Студенты хуже школьников
Готовились к зачетам,
А мы всю ночь в Сокольниках…
Зачеты нам за чертом?
Зимой метель как мельница,
А летом тишь да гладь.
Конечно, разумеется,
Впрочем, надо полагать…
Какие плавные ритмические и смысловые переливы! Полное отсутствие профессиональной натуги. Написано как бы играючи, с веселым ощущением собственной силы. Иногда читаешь чьи-нибудь стихи и видишь, что они заранее как бы кибернетически вычислены. Но даже если такие стихи говорят о радости, то она не передается читателю, ибо самая оптимистическая информация, переданная роботом, не заменит живую улыбку на лице живого человека.
Или так начинается повесть,
Или небо за тучами синее…
Почему ты такая, то есть
Очень добрая и красивая?
Необыкновенно простые, «миллионожды» повторявшиеся слова, но в каком удивительно обаятельном порядке! Именно обаяние порядка слов, то есть поэтическая интонация, и дарит счастливое ощущение поэтической свободы. Ей-богу же, в таком, например, глазковском четверостишии, написанном во время войны:
Живу в своей квартире
Тем, что пилю дрова.
Арбат, 44,
Квартира 22, —
больше воспетой Пушкиным «тайной свободы», чем в какой-нибудь дурного вкуса высокопарной оде, где автор находится в дохристианском рабстве у слова.
Поэтическая свобода начинается с освобождения от словес. Поэтическая свобода начинается с того, что поэт не вычисляет стихи, а выдыхает их, и его слова – это лишь часть его дыхания. А мы ведь не думаем, изящно мы дышим или нет, а просто дышим, иначе умрем. Но естественность дыхания – это лишь первое условие поэзии. Второе ее условие – естественность мышления, а естественность мышления – это уже мастерство. Только мастерство позволит отлить в звонкую строчку расплавленную хаотическую массу бушующих внутри нас маленьких и больших мыслей.
А счастья нет, есть только мысль,
Которая всему итог,
И если ты поэт, стремись
К зарифмованью сильных строк.
И еще одно из удивительных качеств Глазкова – это, не теряя естественности, в то же время быть властелином хаотичности жизни, бросая на стол времени полновесные отливки афоризмов: «Тяжела ты, шапка Мономаха, // Без тебя, однако, тяжелей», «Испугались мы не поражения, // А того, что не было борьбы», «Поэзия – сильные руки хромого», «Жил да был один кувшин, // Он хотел достичь вершин, // Но не смог достичь вершин, // Потому что он кувшин». Какое редчайшее сочетание грубоватой Маяковской обнаженности интонации и одновременно омархайямовской тонкости! Становится даже странно, что до Глазкова никто не написал этих строк – ведь они, казалось бы, сами напрашиваются на ум. Но это и есть мастерство. Поэт так накрепко вколачивает в наше сознание стихи, что они кажутся выношенными нами лично.
У Глазкова нет придуманного лирического героя – гомункулуса, которого выводят в своих колбах безликие стихотворцы. Его герой – это Николай Иванович Глазков, 19-го года рождения, живший именно на Арбате, 44, кв. 22.
Кто же он такой – этот Николай Иванович Глазков?
Добрый и сильный человек, любящий жизнь, хотя и не умиляющийся ею, не балующий ее сентиментальными излияниями. Истинно русский человек, в котором есть что-то и от скомороха, и одновременно от хитроумного богатыря Алеши Поповича. Он любит природу и любит людей.
Он разный – иногда придуривающийся, иногда беспощадно к самому себе откровенный. Он может хитро прищурить глаза и рассказать такую вот сказочку:
Решил Господь внезапно, сразу:
Поотниму
У большинства людей по глазу
По одному.
Куда ни глянь, везде циклопы;
Но волей Бога
Кой у кого остались оба
Ока.
Циклопы, вырвавшись из сказок,
Входили в моду,
И стали звать они двуглазой:
«Уроды!»
Двуглазки в меньшинстве остались,
И между ними
Нашлись, которые пытались
Глядеть одним, и
Хоть это было неудобно
Двуглазым массам,
Зато прилично и подобно
Всем одноглазым…
И вдруг скоморошья дудочка превращается в богатырскую палицу.
Мужик велик. Как богатырь былин,
Он идолищ поганых погромил,
И покорил Сибирь, и взял Берлин,
И написал роман «Война и мир»!
И опять в руке скоморошья дудочка:
Правдиво отразить двадцатый век
Сумел в своих стихах поэт Глазков,
А что он сделал, – сложный человек?..
…Бюро, бюро придумал… пропусков!
К сожалению, для широкого читателя талант Глазкова не был раскрыт в полную мощь.
Дело в том, что выходившие до сих пор книги Глазкова не соответствуют подлинным масштабам его дарования – слишком много стихов по самым разным причинам оставались за бортом и составлялись глазковские сборники из стихов неглавных. Хотя во всех книгах поэта встречаются кусочки глазковского облика, ни одна из них пока не выражала лицо поэта в целом. Почему так случилось?
Сейчас, когда перечитываешь Глазкова, понимаешь трагическое звучание кинометафоры А. Тарковского, снявшего поэта в роли русского мужика, который пытался взлететь над землей на самодельном воздушном шаре… Вся юношеская поэзия Глазкова была такой гениальной летающей самоделкой, сшитой из лоскутков. С ее помощью он пытался преодолеть притяжение действительности. А действительность была невеселая – в тридцать седьмом году Глазкову исполнилось 18 лет. В отличие от многих своих сверстников он был лишен романтических иллюзий, и его стихи совершенно не совпадали с тем, что печаталось. Прикинувшись блаженным, Глазков, может быть, лишь ценой своего спасительного скоморошества сберег внутреннюю свободу. Блаженным на Руси и во времена Ивана Грозного прощали то, что никому бы не простили. Строчки «Мне говорят, что „Окна ТАСС“ // Моих стихов полезнее. // Полезен также унитаз, // Но это не поэзия», как и многое другое, могли бы ему стоить не меньше десятка лет с небом в крупную клетку. Поэзия Глазкова была восстанием под знаменем насмешки. Восстанием против подавления живого во всем живом: «Эти сволочи Вас заманили // В логово их мелочей. // Вы за меня, ИЛИ // За сволочей?», против цензуры: «Вы, которые не взяли // Кораблей на абордаж, // Но в страницы книг вонзали // Красно-синий карандаш», против бюрократии: «Так бюрократы каменного века // Встречали первый бронзовый топор», против подхалимской героизации мантии тирана, у которой была на самом деле кровавая подкладка: «Чем столетье интересней для историка, // Тем для современника печальней».
Во время войны, несмотря на буквально физическое отвращение к захватчикам, Глазков сумел, как никто из тогдашних поэтов, подняться от конкретной ненависти к конкретной войне до беспрекословного осуждения войн как социально-исторического явления. Это явление Глазков заклеймил как кровопролитную «мировую дурь»:
К беде ведет войны дорожка.
Войну, как хочешь, обэкрань,
Она – бессмысленная роскошь,
Дорогостоящая дрянь…
В послевоенные годы поэт продолжает свои размышления так:
Война преждевременно старит сердца
И губит хороших людей,
А встанет убить одного стервеца
В один миллион рублей!
Расцвет творчества Глазкова пришелся, на мой взгляд, на самые тяжелые годы в истории советского государства – поздние тридцатые, сороковые. «Оттепель» была слишком непоследовательна и по-настоящему Глазкова не открыла. Ему дали дорогу как профессиональному стихотворцу, но не как большому поэту. Глазков, привыкший всю жизнь обороняться скоморошеством, легализовался тоже по-скоморошески. Жизнь его раздвоилась. Он продолжал выпускать рукописные книжечки («Самсебяиздат») и параллельно – официальные книжки. Кое-что из Самсебяиздата просачивалось в эти книжки, но случайно и скуповатенько. Некоторые стихи из этих книжек похожи на нарочитое самооглупление. Глазков, стоически вынесший полное непечатание, не выдержал полупечатанья, раздвоения. Качество даже его самсебяиздатовских книжек ухудшилось, перешло на уровень торопливого «капустника»…
Глазков не был обделен высоко ценившими его читателями, – все поэты фронтового поколения знали его на память. Но круг этих читателей так и остался узким, если не считать отдельных прорывавшихся в фольклор строчек. При жизни Николай Иванович так и не увидел такого издания, как это, где действительно собраны лучшие его стихи. Работа по составлению была адова, ибо у некоторых произведений – по нескольку вариантов, а многие строфы и даже «блоки» кочуют из поэмы в поэму. Это объясняется не только желанием Глазкова достигнуть совершенства, но и отчаянными попытками пробить стену, напечатать свои стихи в каком угодно виде, даже жертвуя самыми лучшими строфами и строками.
Заранее хочу предупредить: если подходить к Глазкову с мерками ханжествующего пуританства, то поэт окажется беззащитен. В таком случае и Омара Хайяма пора прекратить печатать, – ведь его поэзию можно назвать «пропагандой алкоголизма», а заодно надо запретить многие стихи Есенина. Но будем ориентироваться на читателя умного, отличающего трагедию от зазывания в трагедию. То, что Глазков пил, было его трагедией, и, иногда вроде бы воспевая застолье, на самом деле он понимал то, как водка разрушает человеческую личность, в том числе и его собственную: «Все было просто и легко, когда плескалась водки масса. От нас то время далеко, как от Земли до Марса». Глазковское донжуанство не настоящее, а показное, мальчишеское. Под этим показным донжуанством скрывалась обиженность женщинами, неуверенность, застенчивость. Маяковский выражал эту застенчивость почти звериным рыком: «Тело твое прошу, как просят христиане – „хлеб наш насущный даждь нам днесь“». Не стоит глазковские призывы к женщине – «Надо быть исключительной дурой, // Чтоб такое свершить преступленье // Пред отечественной литературой» – принимать за развязность. Это была его, глазковская, форма той же самой застенчивости. Отношение Глазкова к женщине лучше всего выражено в отчаянном признании-обещании:
Ищи деловитого, дельного,
Не сбившегося с пути;
Такого, как я, неподдельного,
Тебе все равно не найти!
Да и то, что Глазков неустанно называл сам себя «великим», – не зазнайство:
Как великий поэт
Современной эпохи
Я собою воспет,
Хоть дела мои плохи.
В неналаженный быт
Я впадаю как в крайность…
Но хрусталь пусть звенит
За мою гениальность!..
Для Глазкова это было самоспасением, когда все лучшее, написанное им, корчилось под самсебяиздатовскими обложечками, ища выхода к людям, который был перекрыт. Но свою неподдельность Глазков спас. И, возможно, в своем самоопределении, казавшемся даже его друзьям всего-навсего шуткой, он не ошибся.
Юношеские опасения Глазкова оказались напрасными: фарса не получилось, ибо скоморох и богатырь в одном лице – это фигура поистине драматическая…
Да, фильм «Андрей Рублев» начинается с того, как деревенский полусумасшедший-полупророк, наполнив дымом сшитый из кож воздушный шар, прыгает с колокольни, пытаясь взлететь, но земное притяжение неумолимо – и он разбивается. Роль этого летающего мужика сыграл Николай Глазков.
А вот в жизни ему все-таки удалось взлететь в небо истинной поэзии.
Стихотворения
«Прошедшее прошло и миновало…»
Прошедшее прошло и миновало,
Оно уж не вернется никогда,
Но для меня не все еще пропало:
Пропали лишь минувшие года.
1934
«Рекламы города цветут…»
Рекламы города цветут
Движеньем и огнем.
Четыре девушки идут
И думают о нем.
А почему не обо мне,
Чем хуже я его?!
Ничем не хуже, но оне
Не смыслят ничего.
1933
«Есть много в миру баллад…»
Есть много в миру баллад
И много в быту болот.
На всех площадях парад,
Все реки проходят вброд.
На всякого Цезаря – Брут,
Во всякой науке Евклид,
И к адской стене припрут
Граниты могильных плит.
1937
«Как из чернильницы вино…»
Как из чернильницы вино
И откровенья с наковален,
Я в мире – как никто иной,
И потому оригинален.
Но все ж судьбой неповторимой
Себя напрасно я томил:
Не все пути ведут из Рима,
Но все они приводят в мир.
Что было там? Бесславья копоть,
Непобедимая тоска.
Что верность средствам? Лишь окопы.
А верность целям – то войска.
Довольно жить на почве зыбкой,
Препятствия не сокруша.
Я сознаю свои ошибки,
Что значит – их не совершал.
1937
«Пьяный ушел от зимнего холода…»
Пьяный ушел от зимнего холода,
Пьяный вошел в кафе какое-то,
Словно в июльский день.
Стопка, другая, и третья, и пятая,
Пьяный смеялся, падая,
Задевая людей.
Пьяного выволокли на улицу,
Лежит человек на снегу и простудится
Во имя каких идей?
Пират
В морской утонувши пучине,
Мог быть достоянием крабов
Иль где-нибудь в знойной пустыне
Рабом разъяренных арабов.
Не раз на съеденье акулы
Его обрекали матросы,
Но он им сворачивал скулы,
Спокойно куря папиросы.
Не раз с берегов Сенегала
Ему угрожали кончиной,—
Он вешал посланца-нахала
На длинном конце парусины.
Он грабил далекие страны.
Под жизни скитальческой склон
Залечивать старые раны
Поехал на родину он.
И смерть восприял на постели
В одну из морозных ночей,
Под северный ропот метели,
Под сдержанный шепот врачей.
1937
«Люди бегут на лыжах…»
Люди бегут на лыжах,
Желая кому-то добра.
Налет на цинковых крышах
Солнца и серебра.
Так лета пролетали.
Хотелось хорошего мне б!
Но цинком струит планетарий
Изнанку каких-то неб.
Смотрит на город витрина,
Ни холодно ей, ни тепло.
Похоже на паутину
Треснутое стекло.
Загромождено мелочами
Теченье большого дня.
Люди не замечают
Ни мелочей, ни меня.
Если добраться до истин,
Ни одна трава не сорняк:
Пусть бесполезны листья —
Значит, польза в корнях!..
Много стихов сочинил я
Про то, как жизнь хороша.
Пальцы мои в чернилах,
Пальцы, а не душа!
1938
Ворон
Черный ворон, черный дьявол,
Мистицизму научась,
Прилетел на белый мрамор
В час полночный, черный час.
Я спросил его: – Удастся
Мне в ближайшие года
Где-нибудь найти богатство? —
Он ответил: – Никогда!
Я сказал: – В богатстве мнимом
Сгинет лет моих орда.
Все же буду я любимым? —
Он ответил: – Никогда!
Я сказал: – Пусть в личной жизни
Неудачник я всегда.
Но народы в коммунизме
Сыщут счастье? – Никогда!
И на все мои вопросы,
Где возможны «нет» и «да»,
Отвечал вещатель грозный
Безутешным: – Никогда!
Я спросил: – Какие в Чили
Существуют города? —
Он ответил: – Никогда! —
И его разоблачили.
1938
Бюрократы
Всем смелым начинаньям человека
Они дают отпор:
Так бюрократы каменного века
Встречали первый бронзовый топор.
Им злоба затаенная дана,
С какой они смотрели на
Первого русского летуна,
Когда тот прыгал с колокольни Ивана Великого.
Они иначе не могли смотреть,
Их мысли были мелки и плохи,
Они всю жизнь готовили мне смерть
И не печатали мои стихи.
1938
«Жизнь – путевка в Сибирь…»
Жизнь —
путевка в Сибирь,
И грехов отпущение,
И морская вода.
Жизнь люблю
не за быль,
За одно ощущение —
Взгляд, направленный вдаль.
1938
«Книги в сонме лет летевших…»
Книги в сонме лет летевших
Как огни горят.
О крушение потерпевших
Книги говорят,
Что хотя валы горою
Вились в общий вихрь,
Но центральные герои
Не тонули в них.
1939
Мой любимый писатель
Мой любимый писатель еще не рожден,
Он еще затерялся в веках.
Я учителем сделал его и вождем,
Для меня он Юпитер и Вакх.
И другие еще, но не только они.
Он – еще, и еще, и еще.
Он волнует, но впятеро больше манит,
Как число, потерявшее счет.
Мой любимый писатель – и дьявол, и бог,
И писатель минувших веков.
Он Шекспир, Пастернак, Маяковский и Блок,
Достоевский, Гомер и Глазков.
1939
Антисонет
Опять классический сонет
Навис проблемой для поэта,
И от сонета спасу нет,
И от сонета спасу нету…
Ты за сонет, а я – за нет.
К чему поэзии все это?
Долой сюсюканье сонета!
Бросай сонеты в Лету лет.
Бросай сонеты, не зевай,
Пускай они исчезнут в бездне.
Другие жанры называй
И сочиняй другие песни.
Прими совет —
Забудь сонет.
1939
Стансы
Явления сужать
Не буду рубежи.
Привыкли люди рассуждать
И не привыкли жить.
Завязли в книжные лиманы
И утонули в иле.
Как много вы прочли романов
И мало как любили!
Я хочу, чтоб все были поэтами,
Потому что поэзия учит,
Потому что Это мир
Настоящих и лучших.
1939
«Ночь легла в безжизненных и черных…»
Ночь легла в безжизненных и черных,
Словно стекла выбил дебошир…
Но не ночь, а – как сказал Кручёных —
Дыр-Бул-Щил.
Под мостом легли густые тени,
Распластав полозья плоских крыл.
В это время хохотом хотений
Мир химер художника покрыл.
И художник сам тому не верил,
Расточая бисер дуракам,
Но в такие дни обычный веер
Поднимает ураган.
И художник, в море непогоды
Ожидая, миром овладел,
И тогда сверкнули пароходы,
Ночью – пароходы по воде.
1939
«Я чувствую грохоты нашей планеты…»
Я чувствую грохоты нашей планеты
В Китае, в Испании, даже в Марокко.
Не хочется быть поэтом,
А хочется быть пророком.
Чудесная истина эта —
Отнюдь не случайная фраза.
Кто званья достоин поэта,
Тот видеть сквозь годы обязан.
Не бойня обманутых наций
Кровавыми буквами крупно
Заглавием книги событий
На грани веков зарябит,—
Напротив, иных ситуаций
В ту книгу войдет совокупность,
Которая будет в зените
Иных исторических битв.
1939
«Осторожно. Окрашено…»
Осторожно. Окрашено —
И не вешать приказов:
Сумасшествие Гаршино
Залегло, как проказа.
На Помпеи Везувия
Поднимается лава
По местам, где безумие,
Совершенство и слава.
Ветер воется дующий
В паруса несвободы.
Чепуха. Я войду еще
Под победные своды.
1939
«Арабы, арбы, рабы…»
Арабы, арбы, рабы,
Двугорбых верблюдов горбы
Смешались в пустынной тоске
И утонули в песке.
А желтое небо там,
Как желтого цвета раб…
«На базаре что хочешь продам», —
Говорит арабу араб.
1939
«Река текла в ожесточенье…»
Река текла в ожесточенье,
Транжиря облаков труды,
Ее поспешное теченье —
Сокрытый умысел воды.
И не вникая в суть фразера,
Что тратит воду, речь оря,
Вода текла во все озера,
А большей частию – в моря.
Дано ей снова превращаться
И в облака, и в снег пурги;
Но я не буду возвращаться
К тому, что было у реки.
1939
Подражание древним
Ничего про женщину
не надо ведать,
Кроме имени.
Остальное можно видеть
Или трогать.
Имя женщины —
названье любви,
А любовь —
лишь чувство без названья.
1939