Текст книги "Золотой дождь"
Автор книги: Николай Никонов
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 5 страниц)
Николай Никонов
Золотой дождь
Повествование в размышлениях о коллекциях и коллекционерах
Оформление З. Баженовой
Не знаю, где сейчас находится эта картина. Тогда, двадцать лет назад, она висела в скромном зальце Эрмитажа и перед ней не было еще наплыва зрителей всех сортов – от хихикающих дурех, случайно оказавшихся тут (куда деваться, если перерыв в магазине), до ценителей в бородах, с глубокой тишиной в лице – так сказать, аристократов духа и взыскующих града.
Не было обычной по теперешнему времени просвещающейся групповой массы, которая с гулом заполняет музейные залы, с гулом перемещается, почтительно слушает речистых экскурсоводок и создает в прежде чинных учреждениях культуры совсем некультурную, непереносимую тесноту, очередь, давку, и все спорят, витийствуют социологи, искусствоведы: Что такое? Стресс? Взрыв? Почему? Откуда? Где корни?
Но и в малом зальце картина висела в подобающем ей одиночестве, на отдельной стене розово-серого цвета. Он подходил к багетному золоту, овально скругленному по углам, что придавало картине некую законченную ювелирность, может быть, в согласии с замыслом живописца. Кстати уж, люди, не знакомые с трудом художника, вероятно, не представляют, сколько времени, гаданий-прикидок, озарений-разочарований и часто полной глухой растерянности тратит он на подбор и создание рамы – только рамы, но ведь рама, как говорят, лишь подарок художнику… А главное? Главное, что заключено в раму, было средних размеров полотном, подпись кратко гласила: «Тициан. Даная. Золотой дождь. 1554 г. х. м.» (холст, масло).
Помнится, я стоял перед картиной тяжко утомленный, перегруженный впечатлениями, с болью в потертых ногах, – дернула нелегкая надеть в Эрмитаж новые скороходовские полуботинки. С болью в висках и во всей усталой голове я смотрел и все старался убедить себя, что передо мной одно из лучших произведений Тициана, шедевр Эрмитажа, роскошь, сокровище, уникум – все такое… А картина как-то терялась в моем сознании после бесконечных дверей и лестниц, скульптур, других картин, золота-серебра, орденов, фарфора, гобеленов, Монет, оружия, – всей немыслимой роскоши, всего подлинного, что собрала эта удивительная кладовая, что я успел осмотреть, а скорее – бегло окинуть взглядом, и что потрясало именно подлинностью, чьей-то принадлежностью: ну, вот, к примеру, неужели эти слегка уже потускневшие, но все-таки роскошно сияющие звезды-кресты были на мундире генералиссимуса – князя Суворова Рымникского, а вот эту цепь возлагала на склоненную выю Потемкина сама Екатерина холеными руками? У всех вещей, знаков, монет, картин, мебели была таинственная и нелегкая судьба, прямо связанная с судьбой владельцев, всех, кто их носил, заказывал, получал, рассматривал, короче говоря, – владел. И сейчас эти вещи, сберегаемые здесь уже в музейном нетлении, мешали мне созерцать творение Тициана, воздать ему то, на что намекнул он еще в одной не менее знаменитой своей картине[1]1
Автор имеет в виду картину «Динарий кесаря».
[Закрыть].
Ныне думаю, что для величайших творений человеческого духа надо бы создавать и особые помещения. Как ни странно,, а лучше всего это понимала церковь. И если не получалось у мастеров кроткой святости храма Покрова на Нерли, бегущих в небо витражей Кёльнского собора, азиатской преисполненности Василия Блаженного, зван был немедленно великий живописец своим творением осветить постройку, придать ей сияние и славу…
Я не долго задержался перед «Золотым дождем». Скорей всего виной был мой возраст – не таковы ли все мы, двадцатилетние, почти всегда насмешники, воители-разрушители, нигилисты-отрицатели, когда чересчур смело, невнимательные до жестокости, оцениваем все, в чем не можем разобраться, и лишь спустя многие годы чувствуем тяжелый стыд за свое невежество, а то – и вовсе не ведаем стыда.
Разглядывая картину, я воспринял, конечно, ее внешнюю, очевидную суть, – так сказать, форму: обнаженная, очаровательная в обнаженности и неге, толстушка фривольно раскинулась на белом атласе ложа с блаженно остановившимся воспринимающим взором, в то время как ее служанка-ключница, черная кривоносая и гнусная старуха, пыталась заслонить девичью наготу от вполне реального потока золотых и как будто горячих динариев – они сыпались с разверзнутого грозового неба… Пожалуй, вместе с видом молодого полного, розовеющего закатным и грозовым светом, тела женщины больше всего запало в память название картины: «ДАНАЯ. ЗОЛОТОЙ ДОЖДЬ».
Даная… Как ни скупо преподавали античность в нашем институте, как ни мало ценил я тогда ее вообще и слушал в пол-уха лекции «Античника» (он же «Агамемнон», «Прокруст», «Стрекозел»), моих познаний в мифологии все-таки хватило, чтобы вспомнить: Даная – дочь мифического царя и заключена им за что-то в темницу – и только. При чем здесь дождь, да еще золотой, было непонятно совсем, не соединялось с представлениями о сыплющихся динариях и талантах. Динарии и таланты я только что видел здесь же, в Эрмитаже, и они ассоциировались в моем представлении с чем угодно: мешками, сундуками, подземельями, пиратами, мушкетерами, парусниками, менялами, карманами, – только не с дождем.
Золотой дождь вещественнее всего я видел именно дождем, – крупным, сверкающим, майским, хотя его с таким же успехом можно было назвать топазовым, яхонтовым, алмазным, серебряным. Представилось: жарким полднем найдет-набежит темное облачко, скифски-буйно ударит гром, и с отемненного неба, не стесняясь ни солнца, ни полудня, зашумит сверкающий озорной дождь. «И солнце нити золотит…» Как это было сказано про дождь! А по недоразумению именуют его еще слепым. Что слепого’ в этом, словно рукотворном, ливне, в майском голосе грома и в ответной дрожи Земли? Что слепого в зевесовом хладе тучи, так быстро набежавшей, так скоро исчезающей, чтобы опять смениться еще более белозубым днем в запахе мокрой новой травы и тополевых молодых листьев? Золотой дождь…
Иногда с таким дождем выпадает град – кусочки мелкого мокрого сахара. Иногда град бывает и крупнее – с скворчиное яйцо. И всегда удивляешься, подбирая эти снежно-ледяные небесные окатыши – откуда они и почему? – и почему иные из них напоминают неровно скругленные ледяные монеты с чьим-то на глазах исчезающим ликом. Такие полустертые лики я видел на древнем византийском серебре…
Эрмитаж родил ощущение необъятности. Пробыв в северной столице всего день, я весь его, ну, пусть половину, потратил на хождение по эрмитажным залам и вышел с унылым сумбуром в голове, унося ощущение тяжелого потрясения и недоуменности. Что толку – провел в Эрмитаже часы? Дни, недели, месяцы нужно, чтобы вобрать в себя и хоть как-то упорядочить его богатства… И, может быть, нё хватит многих лет, целой жизни? Конечно, не хватит… И вообще – зачем такое богатство? Зачем здесь собрано столько? Зачем, зачем, ЗАЧЕМ? Эта мысль в разных оттенках мерцала неразрешенно, хотя я все время улавливал какой-то подспудный и словно бы вполне ясный кому-то смысл…
Вот такое же должно быть потрясение у мирного жителя глухой глубинки в столичном граде с его многолюдьем, машинными потоками, витринами-манекенами, консервно-бутылочным, товарным изобилием, гулом-ритмом, богатством и суетой жизни, как бы презрительно отметающим его провинциальное бытие, его оробелую сущность, казавшуюся дома, в лесной стороне, такой определенной и нужной миру. Впрочем, я взял сравнение лишь для тогдашнего неискушенного мужичка с постоянным запахом сена и овчины, для какой-нибудь тетки в сарафане, в цветном сборчатом фартуке. Нынешний провинциал, особенно молодой, с прической под питекантропа, в тертых джинсах или в полосатых штанах, в вывернутых наизнанку резиновых сапогах и с орущим транзистором, ориентируется в незнакомом городе уверенней исконного горожанина. Но двадцать лет назад такой провинциал только нарождался в посадах и на пригородных станциях, а может, его еще и не было совсем.
Среди хаоса эрмитажных впечатлений «Золотой дождь» все-таки постепенно выступил, отстоялся, чем-то надолго задел меня и родил странное, тем более на сегодняшний день, желание.
Впрочем, такое ли уж странное? У меня ли одного? Не случалось ли вам самим, возвращаясь домой после выставок, музеев, галерей, ощущать потребность иметь у себя, дома, нечто тождественное, ну, пусть не все, пусть хоть малую малость, но что-нибудь оттуда: открытки, репродукции, альбомы… А еще бы лучше всю выставку, весь Эрмитаж… Что же тут плохого? Лично у меня такое с детства. Приходил с бабушкой из зоопарка – тотчас кидался искать по немногим книжкам тех зверей, и надо мне было немедленно приниматься их срисовывать, переводить (вырезать не разрешалось), а потом все добытое помещать в тетрадку за неимением альбома и быть надолго счастливым…
Что за странность такая? Инстинкт собственника? Любознательность? Овеществление абстрактной мечты о своем зоопарке? А такая мечта была, и очень трогательная, очень радужная: что, если бы под нашим северным небом устроить тропики под огромной прозрачной крышей, и чтобы там все – как в Южной Америке или как в Африке. Понимаете, – чтобы жирафы паслись, баобабы росли… Золотая греза? Фантазия? Несбыточность… А все-таки золотая… Может быть, как тот дождь.
О тропиках многие мечтают, собирают книги, смотрят фильмы, разводят кактусы и рыбок, возятся с орхидеями, а мечта остается мечтой. Ведь там где-то есть семейство бромелиевых, в цветах и в листьях которых, как в аквариумах, скапливается дождевая вода, и живут высоко над землей головастики и лягушки. Усачи-дровосеки из Гайаны достигают- четверти метра в длину. В реке Ориноко живут речные дельфины и скаты. В саваннах Африки встречается до сотни видов антилоп. И какие разные: канны, бубалы, сернобыки, куду, газели, гну, импалы, конгойи… А скорпионы Суматры бывают величиной в ладонь… Да что там! О, господи, до чего хочется повидать весь этот животный, растительный, каменный и водный живой мир, всю Землю с ее океанами, пампасами, Андами, саваннами, Сингапурами и Парижами, побывать и там, где не стихает людская жизнь и молвь, и там, где от века лишь ветер пустыни да исполинское молчание Гималаев…
А еще хочется увидеть все земные грозы и облака, закаты и радуги на всех широтах, полярные сияния и ледяные шапки, угрюмые последние острова земли, и льды красно-синие, голубые и розовые – застывшую тишину и тайну Гренландии…
И этого мало. Земля ведь большей частью – вода. И туда, в океаны, нырнуть бы и плыть в их пучинах и безднах до самых расширяющихся геосинклиналей, до впадин, живущих вулканической жизнью. О, если бы, если бы, если бы…
А иногда мечты бывают и проще, куда проще, обыкновеннее, но оттого не менее несбыточны. Вот едешь поездом, стоишь у окна и попадаются до нельзя прекрасные места – пустошь какая-нибудь, кустики, елочки на скате оврага, речонка безвестная среди полей, дуб некий вековой на опушке, а то и просто березы, березовая роща – весной в грачиных гнездах, летом В зеленой глуши, в золотом крике иволги, и задрожит, заноет душа: тут бы сойти, сбежать, спрыгнуть с поезда, тут бы остаться пожить-побродить вволюшку… Да как же… Или вот еще как бывает. Первый снег. И везде можно по лесу, просто так, ни за чем, искать следы жизни. Как-то сладко их видеть. Здесь мыши бегали, настрочили двойные строчки, гнездо попадется пустое в самой чаще кустов, грибы какие-нибудь последние торчат кочечками… Так мысленно ходишь по лесу, по снегу, а сам-то стиснут в душном перегруженном трамвае, несется за окном машинами, домами нескончаемая улица и чей-то водочный дух все время перебивает мечту…
Иногда я думаю: «Не родимся ли мы в самом деле собирателями, искателями, коллекционерами?» Поставишь такой , вопрос и сразу находятся ответы: «Да сколько угодно людей есть – ничего не коллекционируют, больше того, презирают это занятие, считают низменным, сродни стяжательству и скупердяйству. Есть и такие, – гордятся тем, что они не коллекционеры, отдают, посмеиваясь, какому-нибудь фанатику-нумизмату завалявшуюся монету, отклеивают красивую марку с конверта и оделяют жаждущего, а открытки поздравительные с ходу несут в мусорное ведро. «Не коллекционируют?! – спрашивает меня уже кто-то ехидный во мне. – Не собирают? Ну-ка, а платья? А туфли? Серьги-кольца? Хрустали? Деньжонки?» Разубеждаю этого скептика в себе: «Какое же это коллекционирование? Просто житейское дело…» «Корыстное!» – заявляет мой скептик. «А коллекционирование бескорыстно», – вразумляю его. «Ха-ха! – смеется он. – Ха-ха!»
«Бескорыстное оно!!» – ору на своего скептика и привожу примеры.
Один человек, он и сейчас Жив-здоров, вот почему не называю его ни по фамилии, ни по имени-отчеству, – сколько раз из-за такого в конфузию попадал, – этот человек собирает все, и все, что принято собирать: книги, марки, открытки, этикетки, самовары, Иконы, монеты, картины (по силе возможности), антикварность всякую. Недавно жаловался: не вмещается его коллекция в обыкновенной трехкомнатной, а он ее уж и чуланами разгородил, и антресолей везде понаделал… Но главное увлечение его – значки, ибо у всякого многоотраслевого собирателя все-таки есть стержень, Что ли, красная Нить. Значков у коллекционера почти как в присказке: столько, да еще полстолько, еще четверть столько, – и все в аккуратности немыслимой, на отличных, оклеенных бархатом, планшетах – дореволюционные знаки (вот, предположим, пажеский Ея императорского величества корпус или знак ордена святого Владимира, с мечами) на белых, революционные, само собой, на алых, довоенные (всякого рода ГТО, БГТО, ГСО, ПВХО и Ворошиловские стрелки) на зеленых, нынешние (а их несть числа) – на голубых. На вопрос: «А что вы с ними делаете? Зачем?», этот скучный-прескучный с виду человек с совсем уж скучным (так и просится штамп «скрипучим») голосом отвечает: «Ну… я их… облизываю… по воскресеньям…» И какая-то бледность, подобие улыбки брезжит на его осеннем лице.
Грубоват ответ, но, пожалуй, в самую точку. Видели бы вы этого унылого, с какими радостными восклицаниями и уже весь в улыбках, в нетерпении и дрожи воззрился он на довоенный осводовский значок, который я презентовал ему за ненадобностью. Как подносил он его к глазам, как вертел перед носом, как дул, полировал рукавом тусклую бронзу надписи – надо было видеть. И подумал я, глядя на него: «Грешным делом, и впрямь ведь облизывает он свои значки, наверное…» А в целом, счастлив, очень счастлив наедине со своими значками, гербами, медалями, эмблемами спорта, труда, мира и войны.
А теперь позвольте к маркам обратиться. Марки. Филателия. Едва ли не самое массовое увлечение человечества. Кто-то подсчитал: столько-то сотен миллионов и все – филателисты. Начинающие, бросившие, периодически вспыхивающие, пожизненные, наследственные, наследующие и всякие другие, так сказать, и прочая, и прочая. А вопрос тот же оставим: ЗАЧЕМ? ЧТО ТАКОЕ?
– Ну-у… Мм… В марках я изучаю… историю почты. Историю человечества. Марка – памятный знак, наконец, просто художественная миниатюра… – объяснил мне один видный филателист, режиссер академического театра.
И хотя возражений можно было найти сколько угодно, скажем, что историю человечества гораздо удобнее (эффективнее) изучать по книгам (летописям, папирусам), наверное, и почты историю тоже, – я не стал возражать человеку, бесконечно уверенному в своей правоте. Весь облик режиссера говорил о том же, ибо филателист походил на пожилого коротко стриженного шотландского пуританина, а пуритане, как явствует из хроник Шекспира, романов Скотта и Дюма, отличались твердостью убеждений. Вообще же замечу, что филателисты, наверное, самая категорически мыслящая часть человечества. Они так накрепко уверены в необходимости и пользе своих увлечений, что едва попробуешь посягнуть на устои, усомниться в истинности, все тотчас словом, интонацией и взором укорят в невежестве, в незнании, неспособности понять, даже просто в тупости, в лучшем случае обозначая ее для вас культурно, – инфантилизмом. Ну, подумаешь, какая разница между маркой с зубцовкой ¾ или с зубцами 5/6 или вообще без оных, то есть с беззубцовкой, – марка-то одна и та же, но усомнитесь вы в том, что за «беззубцовку» надо платить в десять раз дороже, – вас испепелят, от вас отвернутся, как от круглого болвана.
Или вот еще есть марки – буквы там в надписи не хватает, перевернута надпись, цвет не тот, не те даты. Все такие марки из рук рвут, тысячи платят… Тут уж случай почти необъяснимый. Везде в природе совершенство ценится, – в филателии, по-видимому, все наоборот…
– Марка – ценность. Марка – стоимость, – торжественно объяснял мне другой солидный собиратель, кажется, профессор консерватории.
Вот часто говорят и пишут, что музыканты, художники, актеры народ веселый, непрактичный, запросто их можно обвести «на дурочку», впросак они постоянно попадают. Заблуждаются те, кто так пишет и думает. Верхом аккуратности были кляссеры музыканта. Прекрасными рядами стояли там марки, и все оценено, обозначено: рядом с каждой серией беленький такой прямоугольничек – цена. «Какая цена?» – спросите вы. Она же – на марке? В том-то и дело, что цена и стоимость марки понятия разные. Тут и начинается политэкономия: товар и деньги, первичный капитал и прибавочная стоимость. Сегодня только что выпущенная марка стоит пять копеек, через десять лет может быть и рубль. Спекуляция? Боже упаси, ничего подобного – все расценено, все продается по самому современному каталогу: Европа – по Цумштейну, прочие страны по Иверу (есть такой трехтомный каталог-ежегодник, где его берут – непонятно, но у всех завзятых марочных боссов он тут как тут, а каталог прошлогодний продается любителям помельче – им и старый сойдет за милую душу).
Итак, марки – это стоимость – все равно, что деньги, положенные на текущий счет. Но что такое деньги? Любоваться ими не будешь, эстетического наслаждения никакого, если только ты не Плюшкин. Не скупой рыцарь. И скупого рыцаря можно еще оправдать, ведь он копил золото, у золота же есть, наверное, гораздо больше эстетического: звон, вес, блеск, красота самих монет вместе с ощущением их непреходящей ценности, ощущением силы богатства, а что за эстетика, что за наслаждение в трепаных, сальных, иногда и с чернильными пометками ассигнациях, тут уж вовсе надо быть хуже Гарпагона. А марка наслаждение доставляет. Причем, лучше всего если она «чистая», непорочная как бы, не припечатанная казенным почтовым штемпелем (припечатанные именуются «гашенкой», на манер известки, ими крупный коллекционер, вроде упомянутого, пренебрегает, берет лишь в крайнем случае, держит в особом кляссере; они – парии)… Зато чистые марки до чего свежи, будто сегодня напечатаны, все зубцы (филателисты не говорят зубчики, но «зубцы», «зубцовка») целенькие, клеевая сторона тоже (и это имеет значение в крупном собирательстве). Марки нельзя просто так взять. «Послушайте! Разве так можно?! Руками!? Так вот же – есть пинцет! Осторожно… Осторожно! Э-э… Нет, нет… Давайте, уж я вам сам покажу!»
Как любовно, как бережно переворачивается страница кляссера. Ведь все это – стоимость. То, что обеспечивается активами государственного банка, всем достоянием, золотом-серебром… И видишь в лице собирателя тоже нечто банкнотное, банковое, – а, может быть, банкирское? Нет, только банкнотное и банковое, пока. Ничего нет у профессора-музыканта общего с тем вон усохшим, старомодного вида старичком в пенсне, – тот сидит на сборищах филателистов всегда в уголке, скромно, точно подтверждает пословицу о сверчке и шестке. Пословица эта вполне может быть подтверждена расхожей мудростью, что вещи – всегда лицо хозяина. Кляссеры у старичка потертые, дряхлые, альбомы мусоленые, в пятнах, похожи на руки хозяина в старческой крупке, марки тоже какие-то выцветшие, чай, отклеены от писем прошлого века, но сам старичок, при всем подобии своим маркам, боек, живуч, вот уж тридцать лет встречаю его, и все не меняется ни пенсне, ни пиджачок, может быть, даже люстриновый, ни повадка – все так же сидит себе в сторонке, тасует бережно пачечку открыток с лобзающимися парами, с видами Венеции, с пасхальными амурами и, как рыболов, ждет поклевки – один глаз на кляссерах-снастях, другой на покупателе, как на поплавке…
Стоп… Стой! Остановись, мгновение! Вернись, время…
Сборища коллекционеров привлекали меня тогда, когда не было еще никакой организации, все было проще, а сам я полуотрок, полуюноша лет тринадцати-пятнадцати слонялся летними долгими вечерами, одолеваемый желанием всепостижения и безнадежной любви ко всем более-менее молодым существам в юбках. Во время таких словно бесцельных скитаний я и набрел на странное скопище взрослых и подростков во дворе одного из бесхозных, давно определенных как бы к высшей мере домов, но так и ждущих исполнения приговора непонятное время – с выбитыми окнами, разломанным забором, пошатнувшимися во все стороны черными тополями. Здесь, в этом дворе, как на ничейной земле, на уцелевших скамьях и бывших огородных грядах – кое-где там торчал сам по себе растущий укроп, – стоя и сидя на корточках, группами и по одному, по два копошился этот странно смешанный люд.
Мимо же, не присоединяясь и почти не взглядывая в ту сторону, текла по вечернему бульвару тоненькая струйка молодых женщин и девушек, направляющихся к городскому саду на танцы. Там, в этом саду, всегда однообразно вскипал, качал вальсами и трубами, размеренно бухал оркестр. От женщин и девочек однообразно пряно наносило духами, какой-то помадой или пудрой, их платьица манили трогательной чистотой, наглаженные юбочки были сама аккуратность, а туфли на каблуках придавали ногам антилопью грацию.
Тот сад был для меня недоступен, – этот двор принимал всех. Здесь продавали, меняли, смотрели, спорили, приценивались, ухмылялись, посмеивались, обещали, ждали с надеждой, лихорадочно рылись, высчитывали, искали, стояли, исполненные спокойного величия, находили… Здесь плескался, рябил, вскипал волнами, создавая мелкие водовороты и конфликтные завихрения мир грез и желаний, алчности и скупости, надежд и стремлений, всевезения и отрешенности. Нет, я не делал философских выводов, я был не способен, наверное, к обобщениям. Я просто смотрел, смутно ощущая в себе вопросы: почему и зачем?
Большой лысый человек, с большой головой без шеи на кургузом туловище, человек с сомовыми круглыми бляшками далеко расставленных глаз и сомовыми же сизыми губами (до чего иногда люди напоминают рыб) держал толстый, как сам он, альбом с открытками. Сам по себе тлел-дымился окурок, прилипший к его синей вывернутой губе, и окурок был единственно живым в этом идолище.
На углу скамьи некто худой, издержанный, в таком же мятом комиссионном костюме, в темно-синей кепочке-восьмиклинке с пуговкой – такие кепки валяются на полках уцененных товаров, – сдвинув эту кепочку на затылок, щупал серебряные монеты, откладывал в сторону, брал снова, подносил к глазам, горящим сухим нездоровым жаром. И такой же жадностью, отрешенностью от всего сущего и земного дышала сухонькая желтая головка этого человека, а пальцы, изощренно тонкие, нервно шевелились и вверх, и вбок, как щупальца.
А рядом мальчик, как говорят, «из хорошей семьи», – одет, благовоспитан, ухожен, белое лицо булочка-пампушечка, в лице величайшее спокойствие, глубокая снисходительность ко всем и в особенности к двум уличным Гаврошам постарше и помладше, которые смотрят его марки, шмыгая, почесываясь, давая время от времени друг другу тычка и готовые стригануть во все стороны в любую минуту. Ребят я знаю, они из одного веселого семейства, их там еще несколько таких на одно лицо и в одной примерно одежде, и всех их зовут почему-то «палачата».
Что привело палачат сюда, зачем им-то марки, ведь у них и гроша за душой не водилось? Что привело…
А вот пожилой потасканный мужчина неопределенных лет, весь какой-то оглядывающийся, показывает двум другим нечто. И, заглянув на мгновение издали в его руки, вижу двух женщин, голых, в чулках. Почему женщин?.. Открытие опалило, повергло меня в недоумение.
Давно миновал «садовый» период коллекционирования, давно перебрались коллекционеры-собиратели во Дворцы культуры, в величавые творения архитектурного кубизма из бетона, стекла и дикого камня. Все теперь организовано: анкеты, удостоверения, выборные советы, комиссии, и дети до шестнадцати лет не допускаются, остались по-прежнему только те люди. Удивительные люди попадаются здесь, нигде, никогда, кажется, больше таких не увидишь – сами собой они коллекции, экспонаты один занятней другого. И опять видишь здесь зримо все роды страстей, все темпераменты, кучи добродетелей, сонм пороков.
Вот, к примеру, целая группа филателистов, один крупнее другого, все в солидных костюмах и преобладают все достойные оттенки: светло-коричневый, темно-серый, черный в полосочку, бордо с искрой, и лица – испанских, французских вельмож, венецианских дожей, немецких курфюрстов, фамилии тоже высокородные проглядывают. Кондэ, например, Валуа, Потоцкий. Где Тициан? Где Веласкес и Рубенс? К этой филателистической касте и подступиться трудно, новичку и вовсе невозможно, если, к несчастью, у тебя еще и развито самолюбие. Говорят с тобой только снисходительно, как с верхних ступенек, едва-едва «любезный» не добавляют, и говорят-то как: покривя губы на одну сторону, прищуриваясь полупрезрительно.
Нет, Кондэ – это уже слишком, оставим их для портретиста поспособнее, рассмотрим другой калибр, то есть уже не Кондэ, не Валуа, но тоже с большими претензиями на благородство.
Вон там, у окна, сидит мужчина кинематографической внешности. Широко сидит, расставив ноги, опершись на Колено, как роденовский мыслитель. На мыслителя, однако, не похож, а лыс, румян, круглолиц, волосат до ногтей, что, кажется, примета большого счастья, и тоже наряден: трубка (он ее не выпускает), костюм серый добротнейший, в желтую клетку, ботинки английские – люкс. Нат Пинкертон, Смит-Вессон – лезут на язык расхожие определения: до того заграничный вид. Знаю, служит он где-то в НИИ не то гигиены труда, не то лечебной физкультуры и, слышно еще, теннисист, яхтсмен…
Почему-то уж так повелось, люди этого сорта всегда отменно устроены-благоустроены, и работу их работой как-то трудно назвать, и сами они это понимают, называют меж друзей «клоподавкой», «синекурой». Ха-ха… Ха-ха… Находятся такие странные работы-должности, где даже приходить вовремя не обязательно, а оклад – вполне даже, плюс премиальные, да еще какие-то полевые, суточные и хозрасчетные, поясные-зональные набегают. Есть такие, скажем, геологи, отродясь дальше главного проспекта не отдалялись, и нефтяники есть, всю жизнь на нефти, а видели ее только в скляночках, и рыбоводы без рыбы есть, и металлурги… В теннис же в НИИ теперь обучаются на перерывах (в настольный, конечно). Оборудованы в современных холлах широко распахнутые столы, где НИИ побогаче, даже биллиард стоит, а курительная отдельно, чтобы не загрязнять воздух для играющих. Если же директор НИИ демократ с размахом, дело поставлено еще шире: что ни месяц, организуются симпозиумы На турбазах, совещания-слеты на местных курортах, командировок много – изучить, например, воздух вблизи Кисловодска, почвы возле Цхалтубо. Сам директор безвыездно по заграницам мотается, и хорошо всем, уютно, бесхлопотно. Однако оставим фельетонный стиль, не в нем дело…
…Торгует Смит-Вессон благородно – только «колониями». Всегда возле его солиднейших, в желтой коже, американских кляссеров кучки подростков в благоговейном молчании, в подавляемом сопении. А марки? Какие там марки за целлофаном, в клеммташах! Глянцево-яркие с парфюмерно улыбающейся Елизаветой Английской, с горбоносым каудильо, с занзибарскими владетелями в чалмах, малайскими султанами в фесках – все на фоне пальм, гор, крокодилов-бегемотов, слонов, обезьян, парусников, морских див, медуз и осминогов… Цены на «колонии» стандартные: штука – рубль, рубль – штука. Смотрю со стороны на благоустроенное, вполне довольное собой лицо Вессона и вспоминаются Мне слова, не чьи-нибудь, а самого Карла Маркса, помните, о капитале, о его свойствах, о том, что с капиталом делается, когда почует он сто, двести и триста процентов прибыли, а потом почему-то я начинаю размышлять – как попадают в теннисисты и в яхтсмены…
Может, вы об этом не думали, а меня почему-то всегда очень сильно занимали люди в белых джентльменских костюмах с наглаженными строгими складками. Их я видел на курортных рекламах, в журналах мод и на стадионе «Динамо», расположенном в трех кварталах от нашего дома на слободке. Они играли одни-одинешеньки, отделенные от всех высокой надежной сеткой. Не было ли во мне, в нас, по сю сторону сетки чего-то такого, что было во взгляде индийского кули, не было ли там, по ту сторону сетки, чего-то такого от недоступных сагибов? Нет, наверное… Но взмахивая своими аристократическими ракетками, посылая тугие удары по ворсистому мячику, люди за сеткой никогда не взглядывали в нашу сторону и не представлялись нам обыкновенными людьми, как и сама их игра с непонятно растущим счетом. Даже то, что им, людям в белом, позволено было по-хозяйски играть там, куда мы, грешные, всегда с трудом допускались или лазили через забор – таково уж спортивное гостеприимство на стадионе «Динамо», – делало их головою выше каждого из нас. Это были, конечно, необыкновенные люди, может быть, великие…
Каково было мое удивление, когда в числе теннисистов оказался человек, живущий в нашем околотке и даже примерно равного возраста, примерно, лет пятнадцати, фамилия его, правда, была подходящая для теннисиста – Королев. Зато по внешности, поверьте, ничего, совсем ничего королевского не было: желтые волосы, узкое рыжее лицо с густеющими на лбу и на носу конопушками, такие же руки в густых рябинах, рыжие злые глаза, и во всем поведении какая-то закрытая холодная злоба. Держался Король больше в одиночку, молчком, с нами никогда не играл, младшим раздавал пинки и тумаки, заговорить я с ним никогда и не пытался, потому что всегда он смотрел на меня глазами раздразненной собаки и, в общем, удивился-то я, удивился, увидев этого Королева в белом облачении с ракеткой в чехле, а с другой стороны, отметил про себя, что догадки мои о теннисистах (и о яхтсменах) что-то словно бы подтверждаются…
Вот так же порой думается об играющих в бильярд и в преферанс тоже. Имеется какая-то определенная часть человечества, которая любит и может играть в городки, другие в подкидного дурака. Представьте, езжу я ежедневно на работу в электричке и ежедневно садится в один и тот же вагон развеселая железнодорожная компания, еще на ходу достаются карты, через минуту уже сидят, играют, и как играют! Только и слышишь: «Хлесть! Хлесть! А я тебя – козырем! Ну, набрал! Ну, набрал… Давай крестушки-то… Давай… Буби! Крести. Буби!.. Крести… А ты не заглядывай, не заглядывай под подол-то… Ха-ха… Крести! Ха-ха-ха!»