355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Николай Никонов » Золотой дождь » Текст книги (страница 3)
Золотой дождь
  • Текст добавлен: 22 марта 2017, 08:00

Текст книги "Золотой дождь"


Автор книги: Николай Никонов


Жанр:

   

Публицистика


сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 5 страниц)

Я не очень обижался, в конце концов больше было смешно, я чувствовал, что так оно и должно быть, в белую ворону всегда летят камни. Не знал я, что и художнику-академику Пластову, сидевшему с этюдником за околицей, старик односельчанин долго глядел из-за спины на движение кисти, покачивал головой как бы в понимании и в одобрении, а под конец изрек со вздохом, сурово:

– Не-чего де-лать…

Нечего делать! Нечего делать… Всегда так расценивалось недоступное, непонятное, непостижимое, над чем бьются и бьются. Нечего делать… Бродит по городу некто, ищет единственное лицо. Нечего делать… Томится в поиске невозможного… Нечего делать… Лежит на диване, одержимый, отвернувшись от мира. Нечего делать… Корпит в библиотеках подвижник, просиживает последние штаны…

Несчастные? Гонимые? Осмеянные?

Ошибаетесь!

О, сладкие скитания по опушкам, полянам и порубям! Глинистые обрывы речек, где цветут сухие былинки и бегают медные жучки… О, милые мне заросли малины и кипрея! О, пустоши с золотым веселым дроком – он пахнет нежным жидким медом, весенним ветром и вечностью… О, пустоши, неоцененные, заброшенные, непонятные никем, живущие сами по себе, как может жить только Земля. Здесь лежал я, уткнувшись в траву, в ее прохладную жестко-мягкую щекочущую лоб и щеки суть и, подобно Антею, набирался силы от матери-земли… О, речные плесы-пески, прохладно-коричневая глубина с круглыми листьями кувшинок, тени мальков едва видной стремительной стайкой, стрелолист и осока у берега бочажка, наивно-мудрого, как голубой глаз, – тут сидел я в созерцании тихо идущей жизни… О, счастливые находки под корой пней, на поваленных стволах, в цветах и репьях, в болотных травах и водах…

Жуки и бабочки открыли мне мир рациональной и бессмысленной как будто красоты, соприкасающейся и восходящей к какой-то высшей тайне. Редкий жук-слоник, найденный на поваленной березе, в точности воспроизводил узор бересты на своих надкрыльях, казался весь берестяным, но почему он так удивительно похож на вымерших, отринутых временем слонов? Зачем крылья бабочки – ивовой переливницы могут быть то кофейно-темными, то покрытыми голубым электрическим огнем? Случайность ли, что многие лесные бабочки названы именами древних богинь, нимф и волшебниц: Цирцея, Ниобея, Селена, Пандора, Феба, Гермиона, Дриада… Бабочка – дриада! Сей вопрос, возможно, и не мучил меня сильно, однако он всегда содержался-присутствовал, если я ловил, скажем, редкого в наших краях парусника и понимал, что его большие соломенно-желтые с черным крылья в тон раскидистому Желтому дроку… Но – хвостики на крыльях парусника, но красно-голубые, обведенные синим, пятна на тех же крыльях уж ни к чему не привязывались, кроме Фата Морганы, творений Метерлинка, и ни к чему не звали – так просто сидеть зачарованно где-то совсем одному на дурманно и чисто благоухающей вырубке, фиолетовой от Луговой герани, и растворяться в дыхании ветра, в птичьих голосах, запахе травы и синеве небес, – чувствовать с тоскливой озаренностью себя вечным в краткосрочной ступени возвышенного бытия.

Окраски бабочек, скульптура жуков исходили неотделенно от этих опушек, берез, кукушкиных слезок, орхидей-любок и венериных башмачков, осеннего тенетника, журавлиных криков, багряных осинок, песен зябликов, щелка и рокота майских соловьев, совиного пера, осенних зорь, тихих закатов, грез о дальних землях и мало ли еще такого, о чем только тихо и сокровенно полудогадывается душа.

Вот почему я не скорблю, что эти увлечения сгорели без остатка. Зола их удобрила более нужную душевную почву, на которой многое может взойти. А если уж пользоваться снова модным термином космонавтики, – энтомология перевела меня на новую ступень, иную и высшую орбиту полета…


В вопрос: ЗАЧЕМ? – входит мечта о совершенстве, стремление к красоте. Оно так же плохо объяснимо, как крыло парусника. Стремление к совершенству и красоте не отпускает человека, пусть он даже кладбищенский нищий, пропойца, спящий на полу вокзального сортира. Мечта заставляет лгать возвышенные истории падения, оправдываться, искать правду там, где ее уже не найти, заставляет надеяться распятому на кресте старости, в застенке отвержения, одиночества и болезни. Она заставляет что-то искать даже пресыщенного лаврами, но это не типичный случай… Неандерталец шлифует копье… Первобытная Ева рисует звезды-узоры на ягодицах, глядясь в воды ручья. А деревенская девочка и ныне творит веночек из одуванчиков, с голубой радостью примеряет его на ржаную, русую, как поля, головку.

Вот так было!

У магазина по доскам сгружали тяжелые ящики с пианино. Тут же их расколачивали, а потом, взявшись по-восьмеро, нацепив мешочные лямки, тащили, вкатывали инструменты в магазин. Грузчики были в общем-то одинаковые, какие обычно работают при магазинах и мебельных складах: ребята-калымщики с постоянным винным душком. И все-таки выделялся меж них один, также нетвердый на ногах, так же одетый грязно и дурно, однако было в нем что-то неуловимо непохожее, и я стал приглядываться, пытаться понять какую-то его тихую глубину, жизнь в себе.

Грузчики кое-как столкали пианино в кучу и ушли, а этот все стоял возле новых роскошно облитых лаком инструментов, он, казалось, не решался уйти, что-то соображал. Вот вздрогнул, было заметно, как прыгнули желто-черные пальцы на полированной крышке. Человек открыл крышку, и пианино радостно улыбнулось ему. Он медленно склонился, взял неверный глухой аккорд. Я ожидал пьяного бреньканья, в лучшем случае «собачьего» вальса, но человек, забыв обо всем, видимо, перемогая хмель, справился и заиграл уверенно. Странно звучал полонез Огинского в этом культмассовом магазине средь эмалевых кубков, шахматных досок и фигур, каких-то вымпелов, лыжных палок, велосипедов со свернутыми на одну сторону рулями и неезженых новеньких мотоциклов. Играл опущенный пьяный человек в замызганной зековской ушанке, в солдатском старом бушлате. Нет, не виртуозно, где там, со сбивами и переходами, играл так, как идет человек под хмельком, и все-таки это была вполне профессиональная игра музыканта, некогда хорошо обученного, может быть, и воспитанного в музыкальной семье – именно музыканта. Кончив полонез, он взялся за Бетховена, что-то из «Лунной сонаты» забрезжило под нетвердой рукой, и тут же он устыдился, захлопнул крышку, убегая от себя, зашаркал прочь. Он именно убегал, стыдливо шаркая валенками, напитанными грязной весенней водой.

И никогда не позабуду сценку, что поразила меня тоже в магазине, на этот раз писчебумажном.

Двое, мужчина и женщина, по-библейски вошли, держась за руки. Держались друг за друга потому, что были веселы, благоухали хмелем, вообще, чувствовалось, находились в этом постоянномарьяжном состоянии. Мужичок в фуражке лесного ведомства – скорей всего, пожарный сторож, – его подруга, пожалуй, из тех, встречающихся еще, к сожалению, по вокзалам и базарам, в компаниях таких же торговок известкой, пихтой, вениками, еще непонятно чем. Облик подруги объездчика состоял в основном из синяков разного цвета и давности.

– Зачем? – спросил я себя и не успел подумать, как женщина, громко вскрикнув, как от большой радости, поволокла мужа к прилавку с кипами плотной цветной бумаги. Такую бумагу любят портить первоклашки на уроках труда, а учителя обертывают журналы.

– Деньги! Где у тя деньги-то? Давай, скорея, – заторопила подружка, дергая улыбчиво медлительного, счастливо мигающего мужика за рукав. – Ох, хороша… Ц-ц… Какая гумага, – в умилении повторяла она, оглаживая кипы и не решаясь отпустить руку.

– Да чо ты там?!. С деньгям-то! Уснул, чоль?

Мужичок в улыбчивом трансе все шарил под пиджаком по гимнастерке: не то не мог расстегнуть карман, не то не попадал.

– Тьфу ты, копуша, – последовало четырехкратное послесловие, и женщина сама обшарила карманы, нашла деньги, оживленно приговаривая:

– Смотри-ко, какая гумага! Счас это… Возьмем… Три листа. Так, значит… На стол красну возьмем, на камот – синюю… А на тунбочку – вот эту, зелену…

«А на тунбочку – зелену», – повторил я про себя и подумал: «Что это? Умение радоваться? Счастливая непосредственность? Пьяная дурость? Неразвитость чувств? Духовная пустота? Как это можно и надо понимать? Или никак понимать не надо? Покупают же девочки из рабочих общежитий целующихся голубков, кошек из фольги, тошнотворно красивых молодых людей, лобзающихся с такими же возлюбленными. Находят же спрос шкатулки из открыток, коврики с лебедями… И это тот же случай, может быть, в самом худшем виде».

Ушли супруги совершенно счастливые, обнимая друг друга, унося скатанную трубкой недорогую покупку.

Не решился бы делать сей факт достоянием литературы, если б не встретил пьющую чету снова, мало не через десять лет. Встретил их уже в электричке и к собственному изумлению без труда узнал. Словно бы не постарели. Бывает такое в жизни. Вот, к примеру, учительница, которая меня обучала, казалась мне очень пожилой женщиной; мне было пятнадцать – ей, наверное, двадцать пять, теперь встречаю ее – мне за сорок, ей – за пятьдесят, и удивляюсь, ну, как это можно так сохраниться? А в самом деле секрет прост: и я, и она неуклонно приближаемся к тому возрасту, когда не все ли равно уж – семьдесят или девяносто…

Были мои невольные знакомые в том же состоянии, шевелились медленно, а мужчина приобрел еще огромный безобразный шрам на правом виске и выше, словно бы кто-то от души хотел стебануть его обухом, да промахнулся, задел скользом. Лицо женщины еще более очугунело и теперь уже никакой синяк на нем не был бы заметен, потому что по цвету сходило за каслинское литье.

Компания довольно громко шумела, порывалась петь, излучала длинные винные волны, люди в вагоне постепенно отсаживались от них подальше, и вскоре пьяницы остались среди вагона как на островке. Я сказал «компания», потому что с четой супругов был некто третий, тюремного обличья молодой мужчина, его они звали то Володей, то Валерой. Володя-Валера был, видимо, из недавних друзей и ехал в гости или переночевать. Известно, что люди, подобные описанным, легко знакомятся, в пять минут становятся друзьями и так называемыми «корешами» – ненавистное мне слово, – скверно пахнет от него табаком, водкой, матерщиной и какой-то еще обязательно псевдоматросской удалью. И опять скажу: не стоило бы тревожить всю честную компанию, если б не одно примечательное явление… Женщина держала в худых коленях и нетвердыми руками горшок с цветком. И цветок этот – глоксиния – невинно смотрел большими белыми с синим бархатными колокольцами. Он казался несчастным и напуганным.

Временами женщина угрожающе кренилась с лавки. Тогда супруг на нее кричал, а Володя-Валера бросался подстраховывать горшок с невиданной заботливостью. Он даже вообще хотел принять цветок, держать сам, но женщина наотмашь брякнула его по лбу, и он отступился. Все началось сначала…

В конце концов горшок все-таки выскользнул у нее из рук, с глухим стуком раскололся на полу вагона. Раздались дикие крики, вой, мат. И видавшие виды пригородные женщины морщились, а мужчины в вагоне принимали вид суровой готовности, не ввязываясь, однако, в семейное дело. Наконец шум поутих. Валера-Володя полез собирать черепки. Мужичок нетвердо закурил. А женщина… Она привалилась головой на спинку скамьи и вдруг зарыдала, зашлась в три ручья, и, вслушиваясь в ее причитания, в это пьяное горе, я опять увидел, как в потерянном, потерявшем себя без остатка существе еще метался и горевал человек, искал в себе женское и человеческое, и оно проступало сквозь плач, чудилось в согнувшейся спине.

Мне было трудно наблюдать все это. Не могу смотреть, как плачут женщины и дети.


Жизнь цветка, по-видимому, тоже стремившегося к совершенству – иначе, зачем же он так цвел, возводил эти бархатные волшебные трубы с белыми звездочками внутри – побудила вспомнить, что и таинство растений не обошло моего детского круга познания жизни. На пустырях, свалках и огородах, где неслышно проходило мое детство, росло бесчисленное множество растений, трав и цветов, которые я или считал за нечто родное, свойское – а это в первую очередь были лебеда, полынь, репьи, крапива, мать-и-мачеха, – или они поражали меня своим видом, запахом цветения, чем-то еще непонятным, едва угадывающимся тайным предназначением.

Бело-розовые и сиреневые крепкие цветы тысячелистника с перистыми зелеными ответвлениями напоминали об аптечных коробах, череда соединялась с лягушками, синий с желтым паслен походил на цветущую картошку, шиповник был из царства грез, темная с зазубринами с серебряной чернью белена имела отношение к Пушкину, к «рыбаку и рыбке»: «Что ты, баба, белены объелась…», а колючий и тускло зеленый дурман сочетался с обликом одного моего одноклассника, которого и фамилия была Дурманов.

Дурманов – и это я понял сразу – имел прямое отношение к сему растению. Хорошо помню, как однажды этого Дурманова, будто на каторгу, толкая в спину, вели в школу мать и отец и буквально втолкнули в наш класс, потом отец ушел, а мать осталась караулить сына в коридоре. Светло-оранжевый, стриженный «негладко», весь светившийся оранжевой щетиной по яйцевидной голове, Дурманов ни на кого не был похож, даже белыми сголуба, как снятое молоко, бешеными глазами. Учить он ничего не учил, не отвечал ни на один вопрос, а только „сидел в странном пришитом оцепенении, как сидят только что пойманные птицы и звери, глядел в окно. Задетый, бешено оборачивался и бил кого попало, чем попало с нечленораздельным воем. Едва родители переставали его доставлять и сторожить, он мгновенно исчезал, не появлялся неделю и месяц, пока его где-то не находили и снова вталкивали в класс. В хоккее есть такой термин «вбрасыванье»… Дурманов все-таки в конце концов сбежал, больше в школе не появился. Говорили – попал в колонию.

И цветок дурман был на особицу, по-особому колюч, дик и редок, и еще сочетался тоже с оранжевым одноглазым котом, который бездомно жил в нашей слободке, неизвестно, кому принадлежал. Оранжевый кот таскал цыплят, опрокидывал кринки в погребах, ловил голубей, что за кошками вообще не водится, добывал воробьев из-за наличников, хватал даже ласточек, забираясь под самые коньки, насмерть битый, валяющийся на дороге, он все-таки оживал и опять его проклинали, ловили, сторожили, стреляли мелкой дробью.

…А Дурманова я все-таки встретил однажды у вокзала. Шел рыжий, рослый детина, руки за спиной, знакомо-бешено косил глазом, следом два молчаливых милиционера.

Многие цветы напоминали людей. Вот, например, мелкие анютины глазки, полевые фиалки. И они попадались на пустырях, и было в них много женского, напоминали мне девочек и женщин. Совсем определенных девочек – такой была беленькая малышка Анюта, которая всегда, в любую погоду играла на соседском дворе, а запомнилась не столько лицом, сколько белыми штанишками – они всегда торчали-выставлялись из-под ее широкого короткого платья. Другая была – женщина, а может, девушка, и тоже Анюта с нашей улицы. Очень большая, очень толстая и, по-моему, очень красивая. Может быть, бессознательно, я всегда эту девушку Анюту ждал, словно бы сквозь забор видел и слышал, когда она проходила улицей, и всегда выскакивал за ворота, потрясенно и долго смотрел ей вслед. Она ходила удивительно неуклюже и в то же время тянуще грациозно, как-то равномерно и мощно двигая бедрами. Так ходят коровы, лошади и слонихи. И никогда она не смотрела на меня, не оборачивалась ни разу, погруженная в какие-то свои думы. Лицо у нее было задумчиво-спокойное.

Вот сравнил Анюту с цветком, от цветка была у нее, наверное, спокойная задумчивость, и сравнил с теми большими животными, а кто-то засмеется, загогочет, скажет: фи! Но хорошо понимали это индийцы, и я вскрикнул однажды, читая индийские веды: «Когда прекрасная, как слон, Мо хини шла по дорожке…» Так было сказано о богине любви и красоты.

И с цветами же, точнее с цветником, было связано еще одно событие, оставшееся на всю жизнь, а может, было это не со мной, просто с мальчиком – представителем рода человеческого…


Возле дома было два огорода, один, как и полагается огороду, спускающийся длинными грядами к речке, был занят картошкой, капустой, луком, росла морковь и свекла, другой огород был маленький, внутри двора, и здесь росло только то, чем люди балуются в летнее время, – огурцы, помидоры, бобы, горох, кустики земляники, смородина и, конечно же, цветы. Цветы занимали треть этого огорода, обнесенного желтым, давно облупившимся, но сохранившим цвет палисадником. В этом же палисаднике среди цветов был устроен серый щелястый стол и скамьи в виде буквы П. Красно-белые чрезмерные георгины, пряный пахучий табак, львиный зев, растущий розовыми гроздьями, ромашки-маргаритки, приторно-медовый алиссум и жаркие оранжевые настурции окружали скамьи со всех сторон, так что и сидя за столом можно было следить шмелей, гадающих по венчикам цветов, желтых цветочных мух, похожих на ос, и бабочек, остекленело-загадочно глядящих, сующихся в цветки тонким волосяным хоботком и все время готовых вспорхнуть. Эти бабочки напоминали гуляк, добравшихся до коктейля.

По выходным дням здесь пили чай из большого медного самовара, розовыми летними вечерами играли в карты, в «подкидного», если своей семьей, в «шестьдесят шесть», если приходили гости и засиживались подолгу, до первых звезд, до тех пор, когда лебеда и цветы уже начинали пахнуть по-ночному прохладно и сыро.

А в обычные дни здесь с утра играл мальчик. Он рисовал картинки, загорал, мастерил себе какие-то простые игрушки и караулил бабочек – то и дело они перемахивали забор с улицы, как видно, на запах цветов. Прилетали всего больше обычные бело-желтые белянки, рыженькие веселые крапивницы, кремовые лимонницы, реже бабочка павлиний глаз, черная траурница с белой каемкой и еще реже настоящие лесные бабочки: перламутровки и шашечницы, – как они оказывались в городе, трудно сказать. Однажды сюда залетел даже дальний житель лугов аполлон. Странно светлый, огромный, он реял подобно белой птице, и восхищенно, забыв про свой марлевый сачок, смотрел на него мальчик, и так же восхищенно жмурились-следили цветы. Мальчик давно понимал, что бабочки и цветы из одного с ним мира, и так же могут понимать, чувствовать, сердиться и смеяться, как смеемся, грустим и задумываемся мы. Цветы засыпают и просыпаются, плачут под холодным дождем, радостно тянутся навстречу солнцу, даже следят за ним, они заранее предчувствуют ненастье и грустят перед осенью, – они живые в своей относительной неподвижности, вечной прикованности, вопреки и в противоположность бабочкам, не знающим ни постоянства, ни покоя.

…Аполлон улетел, не коснувшись ни одного цветка. Улетел внезапно, как был. Он растворился в солнечных лучах, в белом небе, и лишь тогда мальчик посмотрел на сачок, и вместе с пониманием ненужности этого сачка с протертой, порванной на ободе марлей, с колючками череды,., торчащими в ней, вдруг услышал легкий шорох, движение за соседним забором. Там был узкий полутемный заулок между забором и старой бревенчатой голубятней. Там ничего не росло, кроме сырой зеленой травы мокруши, и туда лазал мальчик, когда его мяч случайно перелетал через забор. «Кто?» – подумал мальчик и, спрыгнув со стола, подошел, подкрался к заботу. Незнакомая женщина в белом платье стояла там спиной к нему. Она была очень ладная и молодая с золотистыми короткими волосами. Это была женщина, именно женщина, и то, что она встала тут, как бы прячась от всех, потрясло мальчика неодолимой тянущей воровской тайной… А женщина между тем быстро поставила на землю маленький чемоданчик, небрежно оглянулась и вдруг стала снимать платье. Рядом был пруд и она шла купаться. Это был первый случай, когда мальчик видел чужую раздевающуюся женщину и, сцепив зубы, удерживал себя от трясучего волнения, от стыда, стегающего непонятным крапивным жаром и холодом.

Кажется, сердце его было на грани разрыва – так стучало, кажется, он зажмурился, по-прежнему видел белую, божественную в своих изгибах и линиях фигуру с темными розовыми полосками на высоких прекрасных ногах…

Позже он видел женщин, наверное, более красивых, он писал в студиях натурщиц, видел картины и скульптуры купальщиц и победительниц конкурсов мировой красоты, но ни одна женщина никогда даже не приблизилась к той, раздевшейся в пасмурном проулке, и навсегда осталась ему широко и кругло развернутая в бедрах фигура, необычная и непостижимая, а теперь уже точно пригрезившаяся…

А тогда она торопливо надела розовый спортивный купальник и, быстро сунув снятое в чемоданчик, ушла-исчезла, и он долго не мог опомниться, оглушенно сидел прямо в цветнике с пылающим лицом. Ему было душно, жарко, он дрожал и вздрагивал, точно в приступе тяжелой лихорадки, а цветы смеялись над ним, улыбались ему и ласково-понимающе смотрели: красные георгины и розовые флоксы, фиолетовые дельфиниумы и оранжевые настурции…


Метерлинк приписывал разум цветам. Многие соглашались, восторженно одобряли… Еще большее число возмущалось и хохотало… Мы всегда негодующе смеемся над невероятным, а потом невероятное смеется над нами.

Если уж о разуме цветов, то, не зная Метерлинка, ничего не подозревая о его существовании, я по-своему воспринимал этот их разум, эти веяния – запахи цветов, их взгляды и разговоры, и молчание, по-своему овеществлял и очеловечивал знакомые и незнакомые растения. Так полынь для меня всегда была как старуха-нищенка под темным и скорбным небом, осот напоминал нечто жаляще-ядовитое, гусиная трава – скучные гобелены, подмаренник – легкие девичьи платья, обязательно шелковые, синюха – это всего лишь синька для белья, а кого напоминал клоповник – и называть не надо, а еще были жесткие травы, похожие на колючую проволоку, травы, точно резиновые узелки, растения липкие, как смола, и хрупкие, точно стеклянные, растения, ясно говорившие об осени, один запах-вид которых, рябенькое овальное семя, например, конопли вызывали во мне горестно очарованное ожидание осени, всего, что приносит она: туч, снега, робкого солнца, дроздовых стай, пиликанья чижей, чечеточьего мелодичного гомона, стылых луж, раскалывающихся, если встать, с морозно стеклянным звоном, и много еще рождал этот запах такого, в чем находила печальную усладу моя склонная к одиночеству и, наверное, пасмурная душа.

А иные растения ясно говорили о весне. Крапива, что высовывалась из-под изгородей уже на первом сугреве, едва-едва отходил и еще не стаивал снег. Она была такая весело-зеленая, уверенная в себе, что я ей улыбался и без боязни трогал ее первые короткие зубчатые листья-стебли и слабую боль ожога принимал как первый дар весны. А там, всегда в одном месте и тоже у изгороди, загорались желтые огоньки мать-и-мачехи, мелким плотным и трогательно зеленым крапом высыпала лебеда, и все начинало идти своим чередом, – почки смородины, почки берез, сережки тополей, черемуха, сирень и, наконец, старая яблоня-китайка в соседнем саду. Всему был свой срок, и растения знали его просто й мудро. Они будто учили меня этой простоте, учили ждать всего в свое время, а я никогда этого не хотел. Учили сверять по ним свою жизнь – они были безропотны и всегда спокойны, – а я никогда этого не мог. У них многому можно было научиться. Гербарий же, как форму собирательства, я не принял, едва начав. А вы разве не начинали вдруг тоже вкладывать в книги по листику, по цветочку? С пылом, с жаром принявшись за ботанизирование, я очень скоро уныло остывал, особенно, когда обнаруживал в безнадежно зазелененной книге эти листья и травы выглаженно-плоские, истончившиеся во что-то бесплотное, и еще страшнее были сплющенные, изуродованные бывшие цветы. Они напоминали мне ботанику, которую я ненавидел вместе с учебником, вместе с учительницей, нелюбимой единодушно всеми. Ботаника… Вернее, уроки ботаники. Даже простой горох превращался там в унылое и бездушное – растение… Говорю, что ботаника не увлекала, но зато она открыла мне кактусы, о кактусах же и о певчих птицах[2]2
  Смотрите книгу «Певчие птицы». (Прим. автора)


[Закрыть]
не скажешь наспех – здесь речь уже не о собирательстве, не о том, что по-модному обозначено «хобби», а о деле, которое проходит через всю жизнь.


Мир увлечений, рожденных мечтой, представляется безбрежным – ведь кроме всеобщих массовых поветрий, неизбежных, как морозы в зимнюю пору, – рыбки, птицы, марки, цветы, – есть еще сколько угодно более мелких отраслей собирательства.

Таково хотя бы отдающее тщеславием увлечение старой бронзой (различают и собирают бронзу японскую, китайскую, индийскую, индонезийскую, древнейшую, древнюю, полудревнюю, подделку под древнюю, арабскую, негритянскую, скифскую, греческую, римскую, староиспанскую (мавританскую), европейскую средневековую, ренессансную, французскую куртуазную, русскую салонную, модернистскую и т. д.).

Увлечение трубками (преимущественно писатели). И опять можно удариться в перечисление: английские трубки, голландские пенковые, русские вишневого корня, капитанские, посольские, носогрейки, поморские, ямщицкие, запорожские трубки-люльки, китайские опиумные, индийские кальяны, персидские чубуки и прочая, и прочая; дальше пойдет своим чередом коллекционирование японской миниатюры и- китайского лака (музыканты из филармоний и первые скрипки оперы); лубочной пасторали и разного рода петушков-гребешков (исключительно фанатики); присоединим затем купеческий в своей основе интерес к фарфору, хрусталям, литью – перечисление видов заняло бы десятки страниц. Упомянем стародворянское кокетничание с холодным и огнестрельным оружием. В первом случае: кинжалы, сабли, шпаги, рапиры, стилеты, кортики, ножи, медвежьи рогатины, мачете, крисы, ятаганы, самурайские двуручные мечи, русские «кладенцы», малайские паранги, индейские навахи (в уголовном варианте – финки, «перышки», «мойки», перочинники – из неполной средней школы), а в связи с огнестрельным собирательством (не знаю, разрешает ли милиция) упомяну коротенький случай-быль.

Вечером стук в дверь «Кто там?» – «Откройте, милиция». Бледная жена отворяет дверь. «Здесь живет такой-то?» – «Здесь»… – «Есть у вас ружье?» – «Есть»… – «Покажите…» – «Пожалуйста… А зачем вам все-таки?» – «Да вот убили в городе одного человека… Ищем». Еще более бледнеющая жена приносит ружье. Достает из чехла. Открыли. Посыпались из ствола сухие пауки. Лет десять уж не бывал на охоте. Самоусовершенствуюсь. К вегетарианству уже подошел… «Да, – сказал милиционер конфузно… – Ну… С вами все в порядке, значит…» И пошел себе дальше. Молодой такой парнишка. Ясные глаза, волосы косицами из-под фуражки.

Как тут собирать огнестрельное? Вдруг бы с тем ружьем я только что с охоты вернулся? Боязно все-таки…

А продолжая о дворянских увлечениях, назовем еще музыкальные шкатулки, граммофоны, табакерки, гравюры на меди, валдайские колокольцы, и дальше все смыкается с модным ныне интересом к русской старине: иконы, прялки, цепи, сохи, телеги, пряничные доски, павловские гостиные, екатерининские будуары, елизаветинские фижмы, петровские бирки за бороду, кокошники, сапоги, перстни, деревянные наличники, лестовки, кадила, наперстные кресты и складни (преимущественно художники, которые в бородах ходят, интересуются) и, наконец, пройдя через конструирование фрегатов и каравелл, спичечных мельниц, бочонков в графинах, можно добраться до собирательств вообще необычайных, ошеломляющих, как-то: кепки, например, (и опять же писатели), вывески с поездов (сам был свидетелем, стащили в Горьком с фирменного поезда «Урал»), пивные этикетки, дамские панталоны, подзорные трубы, ночные вазы, фарфоровые собачки, а также кареты, древние автомобили, отслужившие паровозы, океанские лайнеры и окурки, оставленные великими…

Перечислив эту малую часть странностей человеческих и оставив ее для будущих исследователей, я хотел бы остановиться еще только на одном увлечении. Оно задело меня сильно и не отпускает до сих пор. Оно кажется мне самым массовым и самым нужным человечеству.

СОБИРАНИЕ КНИГ… Приходит, по глубокому моему убеждению, не сразу, если не передается по наследству и наследию от отца к сыну. Последний случай принадлежит, видимо, к исключению, а не к правилу. Так, близкий мой родственник всю жизнь любовно возводил библиотеку, книгу за книгой, стеллаж за стеллажом – и собрал замечательную. Волей судьбы досталась библиотека младшему сыну. А младший сын был, как в сказке, и хуже того… На другой же день проиграл он все в карты. И погрузили книги, увезли неизвестные неизвестно куда на четырех подводах.

Итак, не сразу возникает увлечение книгами, но по мере расширения и усложнения собственной внутренней конструкции, углубления взгляда человека на мир… Здесь имеется еще два исключения. Первое, когда внутренняя конструкция человека становится настолько сложной, что ломает самою себя, как результат отрицания всего и вся, тогда книги выбрасывают, топят ими вместо дров, раздают, пропивают. Второе исключение, когда у человека конструкция склонна к упрощению до одной единственной детали – сберкнижки. И ради нее (детали) человек рыщет за книгами, клянчит у продавщиц, задабривает завмагов, рвет книги из рук, подписывается на сто подписок и торгует Кафкой, едва осилив букварь. Но исключение, хотя и подчеркивает закономерности в развитии человечества, все-таки есть исключение.

Так к двадцати годам заканчивая институт, – названия его я всегда словно бы стеснялся, и многие считают – несолидное оно нынче для мужчины, – я оказался в скромном звании учителя истории и получил место в отдаленной загородной школе. Постепенно, не сразу мне стало понятно, почему не рвались сюда, и была вакансия для гуманитария. Эта странная школа помещалась тогда под одной крышей с отделением женской бани (случай, вероятно, единственный во вселенной, кроме, может быть, времен античности), и через нетолстую стену в нескольких классах всегда было слышно звон тазов, стук шаек, плеск воды и милые голоса моющихся женщин. Я же преподавал древнюю и средневековую историю, а потому, наверное, меньше других учителей удивлялся, ведь известно: и греки, и римляне значительную часть своего времени проводили в банях, там ели-пили, умащивались благовониями, слушали учителей. И мои ученики, точнее ученицы, сами ходили в эту баню с младенчества, там же мылись их матери и сестры, и потому, знать, все было привычно, как дома. К тому же нередко распарившиеся родительницы забегали в школу узнать об успехах своих детей, охладиться и побеседовать с классным руководителем.

Пусть простит меня читатель за отклонение от главного, я делаю это сознательно, потому что собирание книг пошло у меня не сразу, а лишь когда я несколько упрочил бюджет своей молодой семьи, приобрел маломальский костюм и пальто из крашеного шинельного драпа, про который говорят: «Три с полтиной – километр», а у нас называли почему-то «злоказовским». К «злоказовскому» пальто я все собирался купить шляпу, чтобы заменить свою бывалую студенческую кепку. Так вот, мое пребывание в школе-бане имело прямое отношение к собиранию книг, и чем дольше я там был, тем больше появлялось возможностей. В общем-то, книги я покупал всегда, как только заводились деньги, и на студенческую стипендию собрал кое-что, но теперь, будучи, как говорится, «на своих ногах», я остро потянулся к собиранию книг, наиболее волновавших. Это были книги по искусству. В самом начале размышления о человеческих увлечениях и страстях я уже говорил о марках по искусству. Книги же по искусству составляют, наверное, все-таки более высокую ступень собирания, самоуглубления, самоусовершенствования, познания жизни и искусства. Впрочем, можно собирать и марки, и книги, если…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю