Текст книги "Студенты"
Автор книги: Николай Гарин-Михайловский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 13 страниц)
– Проводи господина... Он теперь наш... комнату нанял, – пояснила она.
Верочка подарила Карташева выразительным взглядом, но хозяйка, заметив этот взгляд, опять задумалась.
– Еще два слова. Верочка, выйди... – И, когда та, вильнув хвостом своих юбок, вышла, она сказала Карташеву: – Верочка, в сущности, моя воспитанница и очень порядочная девушка. За нее сватался лавочник здесь... может быть, я и соглашусь... Я ставлю условием, чтобы никаких ухаживаний у меня не было в доме.
Карташеву показалось, что слишком много условий уже поставлено ему, и он уже не с такой охотой, а значительно суше, но согласился и на это.
– Ну, тогда пожалуйте, с богом.
Верочка проводила его.
– До скорого свиданья!.. – ласково сказала она.
– До свиданья, – ответил Карташев. – Я часа через два приеду.
Карташев ехал и был очень доволен: так патриархально и так не похоже на все окружающее. Оригинальная хозяйка... оригинальная Верочка и комната оригинальная, старинная... а в кабинете хозяйки, через который он проходил, громадный камин, вроде тех, которые попадаются на гравюрах вальтер-скоттовских романов... Да, будет уютно и хорошо.
Дома на столе Карташева застала повестка на семьдесят рублей. Эти двадцать рублей прибавки были как нельзя более кстати. Шацкий спал еще. Карташев отправил повестку к дворнику с просьбой сейчас же засвидетельствовать и начал поспешно укладываться.
Когда принесли повестку, он съездил получить деньги и, возвратившись, приказал выносить вещи.
Шацкий, неумытый, скучный, ходил по комнате.
– Позволь с тобой рассчитаться.
– Мой друг, к чему же торопиться.
– Я получил деньги и уезжаю.
Карташев отсчитал ему сорок рублей.
– Прощай, Тёма, – сказал грустно Шацкий, – можно навещать тебя?
– Пожалуйста, очень рад буду...
– А то оставайся... в оперетку...
Карташев только рукой махнул. Шацкий шутил, но в голосе его звучало сожаление. Жаль вдруг и Карташеву стало и Шацкого, и всю прожитую с ним жизнь, и на мгновение потемнела яркая тишина Петербургской стороны. В памяти встала вся налаженная жизнь их вдвоем, театр Берга, итальянка. Карташеву хотелось и возвратить все это назад, и какая-то сила уже толкала его вперед. Он шагал в раздумье по лестнице, искал в голове какого-нибудь утешения и вдруг вспомнил:
– Сейчас же абонируюсь и возьму "Консуэло".
XVII
Карташев, перебравшись и пообедав у хозяйки, осведомился о библиотеке и, несмотря на метель, отправился пешком, абонировался и, взяв "Консуэло", возвратился домой. От непривычной ходьбы и всей окружавшей его обстановки он ощущал в себе тоже что-то деловое и, раздеваясь, озабоченно и деловито попросил Верочку подать ему самовар.
Войдя в комнату, он зажег лампу и, присев в бархатное кресло у стола, с удовольствием и в то же время с грустной покорностью судьбе открыл книгу.
Там, за окном, все стонала буря, а там, за бурей, где-то ярко горели керосиновые лампочки деревянного театра, где пела итальянка.
Прости-прощай, веселая жизнь. Теперь кто-то играл за перегородкой... теперь Верочка смотрела своими бархатными глазами; теперь он далеко от соблазнов в своей уютной комнате, и уже выступают перед ним из книги чужие места красивого яркого юга, какой-то загорелый с голыми ногами юноша, хижина девушки, смуглой красавицы юга, с красным платочком на голове. Еще глуше завывала буря, и точно дальше уносила она и итальянку и Шацкого.
Напившись чаю, Карташев продолжал чтение. Вдруг он вспомнил, что надо написать письмо к матери и, оставив книгу, с удовольствием сел за письмо.
За большим письменным столом так удобно было сидеть и так хотелось писать. Теперь он знал, что письмо выйдет и большое и задушевное, вышло и веселое. Его подмывало еще писать, описать свои похождения с Шацким, но он не знал, как отнесется к этому мать... писать же хотелось, и Карташев, взяв на всякий случай новый лист, начал писать, не зная сам, пошлет или нет это новое письмо матери.
"Какие глупости я нишу, однако, – мелькало в его голове, – а главное, все выдумываю".
Карташев продолжал писать, думая: "Все равно, я потом порву".
Он писал о себе и о Шацком. Но как-то выходило, что это был не он и не Шацкий, и это было так смешно, что Карташев иногда фыркал, стараясь удержаться, чтоб не услышали его за дверью, чтоб не увидала его смеющимся, войдя вдруг, Верочка и не приняла за помешавшегося.
Перед ним носились какие-то образы, какие-то одна смешнее другой сцены, какие-то лица, живые, точно он с ними давно был знаком и знает про них все до самой подноготной, знает, что делают они, думают, говорят. Исписав несколько листов, Карташев вдруг остановился и подумал:
"А вдруг я писатель?"
Он писатель?! Из-под его пера, может быть, уж выходят образы живых людей, вечно живых, которые будут существовать и тогда, когда и его уж не будет. И такой коротенькой показалась ему его собственная жизнь: сколько таких коротеньких жизней проходят, как тени, не оставляя никакого следа? Стоит ли жить для того только, чтобы с органической жизнью кончилось все, жить, чтобы только есть, пить, спать; думать о том, чтобы и завтра было бы что есть и пить...
Карташев откинулся в кресло и смотрел перед собой.
В ночной тишине пробило два часа. А завтра он хотел в восемь уже встать. Карташев быстро разделся, лег и потушил лампу.
Но долго еще он ворочался, пока заснул наконец тревожным, прерывистым сном.
Под утро ему снилось, что он плывет по волнам. В этих волнах какая-то очаровательная музыка; они то расходятся, то снова набегают на него, принося с собой еще более чудные звуки.
"Это Вагнера сказка "Мила и Нолли", – думает, охваченный какой-то особой негой, Карташев и просыпается.
День светлый, морозный. Солнце играет в комнате. Музыка за дверью, торжественная, сильная, несется по дому. Какая-то особая гармония и радость жизни.
"Что случилось со мной радостное?" – думает Карташев.
Ах, да! он писатель!
Что-то точно распахнулось, какие-то образы опять ворвались, – легкие, воздушные, нежные, как музыка, и Карташев лежал уже в живых волнах этих образов, этой музыки.
Он писатель! Эта музыка уже зовет его к перу; Верочка подает ему самовар; он будет писать, а там...
Карташев вздохнул всей грудью; нет, никогда он не думал, что жизнь может быть так прекрасна, может так захватить, как теперь захватила вдруг его. И курить уж не хочется... нет, еще хочется.
Дни шли за днями. Работа кипела. Карташев не смущался больше тем, что у него истощится материал.
Иногда его охватывал такой наплыв образов и мыслей, что он бросал перо и убегал в парк. Там он ходил; ветер шумел голыми вершинами, но он не чувствовал ни ветра, ни зимы.
Он поднимал голову, смотрел в серое небо и видел другое, которое было в нем, внутри него, – безоблачное, прекрасное небо и яркое солнце. Под этим солнцем жили его герои, и он не уставал переносить их на бумагу.
И он писал и писал, забыв обо всем. Изредка навещал его впавший в полную нищету Ларио, еще реже Корнев. Карташев кормил Ларио, давал ему денег и ни слова не говорил ни ему, ни Корневу о своем писании.
Приехал и Шацкий как-то. Карташев и его принял с загадочным, рассеянным видом.
– Да, вот... – говорил Шацкий, осматривая комнату Карташева, – я так и знал, что этим кончится... и счастлив?
– Вполне.
– А итальянка?
– Она умерла для меня.
– Все кончено?
– Да.
– Да, да... – вздохнул Шацкий. – Ну, что ж, декламируй теперь, мой друг!..
И Шацкий с напускным пафосом произнес:
Ну, хорошо, теперь ты власть имеешь!
Сбей этот дух с живых его основ
И низведи, коль с ним ты совладеешь,
Его до низменных кругов.
Но устыдись, узнав когда-нибудь,
Что добрый человек в своем стремленье темном
Найти сумеет настоящий путь...
– Вот он, добрый человек... нашел настоящий путь...
Шацкий пренебрежительно фыркнул и смотрел на Карташева.
Карташев смотрел на Шацкого и думал в это время о какой-то сцене из своих писаний.
– Но что с тобой, мой друг... я боюсь, наконец, за тебя?
Он заходил справа, заходил слева, оглядывая внимательно Карташева.
– Qu'est ce qui a change cet imbecile?*
______________
* Что изменило этого повесу? (франц.)
Но Карташев только весело смеялся.
– Нет, ты окончательно погиб... Ну, прощай...
– Прощай, Миша.
– А итальянка теперь еще больше похорошела... спрашивала о тебе... Да, да... Но теперь уж Nicolas твой заместитель.
– Такого же дурака валяет?
Шацкий рассмеялся, но потом грустно сказал:
– Осмеивать самого себя... что может быть обиднее?
– Господи, что ж ты себе думаешь? Ты, с твоим сердцем и умом... в парижском фраке...
– Если не ошибаюсь, это из "Старого барина"?
– Все равно...
– Одевайся, забирай вещи и едем... живо! на старую квартиру, а вечером к Бергу.
– Нет, Миша.
Шацкий замолчал и устало задумался, смотря в окно. День подходил к концу; из окна виднелся освещенный парк; лучи солнца скользили по снегу, окрашивая его в розоватый отсвет. Что-то будто шевелило душу, звало куда-то. Точно сны детских дней, какие-то грезы светились в этом розовом снеге. Карташев вздохнул всей грудью.
– Ну, а твои дела как? – спросил он.
– Плохи, мой друг, – грустно ответил Шацкий, – если не пришлют мне денег, я впаду в нищету...
– Пришлют...
– Конечно... Ну, едешь? Нет? В таком случае прощай. Я чувствую, что задыхаюсь здесь...
Карташев с Верочкой проводили Шацкого.
– Что ж ты делаешь? – спрашивал уже весело Шацкий, пока Верочка отпирала дверь.
– Занимаюсь, читаю, слушаю музыку, разговариваю.
Шацкий не слушал Карташева. Расставив ноги, он смотрел в упор на Верочку, и его лицо расплылось в глуповатую улыбку. Верочка наконец не выдержала и потупилась от разбиравшего ее смеха.
Шацкий остался доволен.
– Недурна, – говорил он Верочке в лицо и, любуясь ею, твердил: Мило... Даже очень мило...
И вдруг закатив глаза, уродливо перегнувшись, он прошептал:
– La donna e mobile...*
______________
* Сердце красавицы склонно к измене... (итал.)
Верочка фыркнула, а Шацкий, уже уходя, кивал головой с видом покровителя и говорил:
– Да, да... Прощай, голубушка, прощай, Артур... будьте счастливы...
Верочка захлопнула дверь, с улыбкой посмотрела на Карташева и остановилась, точно ожидая чего-то.
– Верочка, а где хозяйка? – спросил смущенно Карташев.
Верочка даже присела от смеха.
– Да нету же... – ответила она.
– Верочка, какая вы хорошенькая...
Карташев обнял и поцеловал ее... Верочка прижалась к нему и, побледнев, смело смотрела прямо в его глаза. Ноздри ее слегка раздувались.
– Но ведь вы невеста?
– Чья невеста! Все она врет...
И Верочка теперь уже сама быстро и еще сильнее прижалась, поцеловала в губы Карташева и так же быстро исчезла.
Карташев растерянно вошел в свою комнату.
XVIII
Всю неделю Карташев писал, ухаживал за Верочкой и мучился сознанием, что нарушил свое обещание хозяйке, мучился тем более, что и не любил Верочку настолько, чтобы чувствовать какое-нибудь оправдание своим заигрываниям с ней.
А Верочка шла навстречу всяким ласкам и раздражалась, что Карташев только целует ее.
– Как будто вы весь порох уже расстреляли, как старики целуете, говорила раздраженно Верочка.
– Верочка, вы говорите, сами не понимая, что: гадость очень недолго сделать.
– Га-а-дость?! Убирайтесь вы...
– Верочка, вы хорошо понимаете, что говорите?
– Да что мне здесь понимать?
– Как что?
Она внимательно смотрела в глаза смущенному Карташеву и говорила:
– Так, дурачок вы какой-то... Идите вот под церковь копеечки собирать.
– Верочка!
– Да ну... право же... Вот постойте, я вам игрушку куплю, вам и ее довольно будет...
И на другой день Верочка купила ему пятикопеечную голенькую фарфоровую куколку.
Она с злой улыбкой, мимоходом, сунула ему, когда он лежал еще в кровати, эту куколку за пазуху рубахи и в то же время изо всей силы ущипнула его за бок.
Карташев скривился от боли и, схватив Верочку, посадил ее возле себя.
– Ну, и что ж? – насмешливо вызывающе спросила Верочка, в то же время побледнев и смотря в его глаза.
– Верочка, вы глупенькая, – прошептал, целуя ее, Карташев.
– Целуйте куколку, – вырвалась энергично Верочка и, хлопнув дверью, вышла из комнаты.
Карташев остался в кровати и напряженно, смущенно, в сотый раз обдумывал свои отношения к Верочке. И в сотый раз он чувствовал, что ему хотелось только целовать ее, как красивого ребенка, а не как женщину, страсть которой была ему даже неприятна: когда она бледнела, прижималась и жадно смотрела на него, все увлечение Карташева сразу улетучивалось.
После возбуждения в писании на Карташева напало сомнение.
Однажды он лежал, и вдруг, как молния, сверкнуло в его голове: да писатель ли он?
Карташев вскочил и испуганно подошел к своему столу. Неужели только обман один и все это возбуждение и страсть писания? Но он видел в образах тех, кого писал, – они были живые, полные жизни были эти образы. Но живыми они были, может быть, только там, в его воображении, а на бумагу могли попасть только неудачные снимки?
Карташев тревожно присел и начал перечитывать свою рукопись. Худо, хорошо... хорошо, худо... Карташев все напряженнее перечитывая написанное... Поправить здесь надо, непременно надо... Карташев принялся исправлять торопливо, нервно.
Кончив, он начал опять сначала перечитывать свою рукопись.
Но теперь все подряд уже казалось ему какой-то невозможной мазней.
"Да ведь это же суздальская работа!" – пронеслась вдруг отчаянная, унизительная мысль в его голове, и Карташев изо всей силы толкнул свою рукопись. Она полетела со стола на пол и рассыпалась.
Карташеву сдавило что-то горло.
Он быстро оделся и выскочил из дому. Он бросился в парк.
Те же деревья, те же дорожки...
Ах, нет, не те. Теперь это уже не друзья, теперь они только свидетели его пережитой славы. На душе Карташева стало вдруг так пусто, что он испугался.
"Ну, что ж? Ну, не писатель. Не все же писатели... живут же... Не надо даже и думать об этом... Вот надо остричься..."
И Карташев быстро зашагал из парка в, выйдя на проспект, стал, ни о чем не думая, озабоченно искать парикмахерскую.
Тот же проспект, те же домики... Еще вчера он шел по этой улице, и жизнь была так полна, все так улыбалось, все так ярко, гармонично отдавалось в душе... а сегодня... он такая же жалкая бездарность, как и вся эта ничтожная толпа, обреченная на прозябание, обреченная только чувствовать и всегда молчать. Он хуже всякого из этих прохожих, потому что они и не мечтали, а он мечтал, пробовал и теперь знает, что он бездарность.
Убегая от себя, Карташев был рад, когда нашел парикмахерскую и когда его усадили перед зеркалом.
Жгучий порыв боли прошел. Он сидел грустный, задумчивый, окутанный простыней и всматривался в зеркало; его красивые волосы падали ему на лоб, и он думал: "Когда я бездарность, что во всем этом?" И опять жгучая тоска охватывала его.
Он опять был на улице. В догорающем морозном дне точно чувствовался какой-то намек на далекую весну. И в небе была весна: синее, нежное, ласкающее, оно проникало, охватывало знакомым ощущением. Но что толку в том, что он, Карташев, чувствует это небо? Будь небо во сто раз синее, загорись оно всеми переливами своих красок, умри он, Карташев, от восторга, хоть растворись в этом небе: что толку, если он не писатель, если он не может передать своих ощущений, не может заставить других переживать то, что переживает сам?! И жгучее, горькое чувство с новой силой хватало за сердце Карташева; слезы подступали к глазам, и, как ни удерживался он, они капали по щекам, а он быстрее убегал, стараясь в сумерках улицы незаметно вытереть свои слезы, тоскливо-испуганно твердя:
– Как это глупо, глупо, глупо...
Серо и скучно потянулись тяжелые дни томления для Карташева. Рукопись в беспорядочной груде лежала на столе, лекции валялись в углу, и все это мучило, тревожило и отравляло все существование Карташева. Он брал книгу и не мог читать: то другие писали, люди таланта, а он – бездарность.
Ах, чего бы он ни дал, чтобы быть теперь у себя в деревне, заниматься хозяйством и забыть там самого себя, чтобы незаметно как-нибудь добраться до того мгновения, когда наконец и его очередь придет сойти с этой непонятной для него сцены жизни. Но и в деревне только ведь кулакам и житье...
Проснувшись как-то, Карташев заставил себя идти на лекции.
Он уныло, с тоской в душе, опять подходил к знакомому зданию. Это длинное здание казалось теперь ему таким же мертвым, как и он сам.
В маленькой аудитории собралось человек пятнадцать студентов; вошел профессор и начал что-то читать. Кончик его тонкого носа тихонько шевелился, шевелились губы, слова, как горошек, сыпались изо рта, издавая какой-то звук при своем падении. Маленькие слоновьи глаза иногда поднимались и смотрели в сонные лица студентов, и тогда контраст черных глаз и бледного лица профессора был еще резче.
После лекции Карташева всего разломило, и с туманной головой и горячими руками он ходил по высокому темному коридору.
Какой-то гул, чем-то пахнет: это запах какого-то старого тела, сотню лет обитающего здесь. Это и не тело и не запах: экстракт запаха, экстракт какого-то скучного, безнадежного старья.
Следующая лекция государственного права читалась в конференц-зале, где много было воздуху, было светло и хорошо сиделось на соломенных стульях. Пришло человек пятьдесят. С некоторыми профессор радушно поздоровался. Кружок столпился около него и слушал: государственное и международное право предполагается сделать необязательным предметом. Какой-то мимический разговор, непонятный Карташеву, а профессор уже подходит к столу и говорит:
– Я по этому вопросу дома сегодня укажу вам...
Какие-то счастливцы бывают, значит, у него на дому.
Идет лекция. Оживленно, звонко, красиво говорит профессор, говорит о Петре Великом, ничего, по-видимому, интересного не сообщает, но отчего с таким интересом некоторые его слушают, переглядываются между собой и улыбаются?
Профессор кончил: веселые аплодисменты, довольные лица. А вот такие же, как и Карташев. Они идут унылые, с пустыми глазами, с пустыми душами, с измятым лицом, идут равнодушные, скучные, неудовлетворенные.
Два каких-то студента говорят, и Карташев старается прислушаться. Говорят о лекции и отыскивают какой-то особый смысл в словах профессора. Каким образом выудили этот смысл эти два студента? Он, Карташев, ничего не выудил и ничего не понял. Но хорошо, что они могут догадаться, а если он не может? Из пятисот человек их десятая часть здесь, и из них он уже не понял, а может быть, и другие такие есть, которые тоже не поняли тонких намеков. Может быть, только эти двое и поняли. Профессор не виноват, конечно, но что это за наука, душа которой, самое интересное в ней – только какой-то непонятный намек, доступный двум-трем аристократам мысли. А остальные? Остальные уйдут в свое время спокойные с аттестатом в кармане. Чего же еще? поступят на службу, и к чему тогда все это? В золотом pince-nez и другой в длинном черном рединготе идут с гримасой презрения. Для них, конечно, что все это? Что им Гекуба и что они Гекубе? Им отцы их достанут места и дадут деньги. Они садятся в свой экипаж.
Карташев с завистью смотрел им вслед: их не грызет червь сомнения. Их душа не раздваивается. Ах, зачем его не отправили в детстве в пажеский корпус? Зачем познал он намек на какую-то иную жизнь? Без этого и он был бы теперь удовлетворен, и никуда бы его не тянуло. А теперь тянет и в одну сторону, тянет и в другую, – нет средств для одной жизни, нет подготовки к другой.
И та и другая одинаково не удовлетворяют.
Кружок бедно одетых студентов оживленно весел; прощаются на подъезде и кричат один другому:
– Заходи же за мной.
– Хорошо... он сказал – в семь?
– Ты пораньше приходи, чаю напьемся.
– Андреев, а ты будешь?
Андреев, высокий, худой, страшный, костлявый, с землистым цветом лица, говорит:
– Нет, я сегодня на Выборгской.
– Скажи Иванову, что я рукопись передал.
– Хорошо...
"Иванов, – думал, идя домой, Карташев, – Иванов? Его знают и в университете. Что же такое Иванов?"
"Надо прочесть Жан-Шака Руссо", – тоскливо думает Карташев, вспомнив вдруг разговор в коридоре университета о чем-то по поводу Руссо.
"Необходимо надо прочесть", – страстно загорелось в нем, и он прямо пошел в библиотеку, в которой абонировался.
– Что у вас есть из Жан-Жака Руссо?
– Вот список дозволенных книг.
Карташев посмотрел.
– Здесь нет.
– Я думаю, и в других библиотеках вы не найдете.
Карташев внимательно просматривал каталог "серьезных книг" и взял Шлоссера.
Он шел и думал:
"Прочесть разве весь каталог по порядку, тогда уж все будет в голове из дозволенного хоть".
А не пойти ли ему прямо к Иванову и сказать: "Я хочу быть развитым человеком, укажи мне, что читать, какие книги, где их доставать?"
Карташев пришел домой, пообедал и, войдя к себе в комнату, задумался, что ему делать теперь?
"Пойду я к Корневу, захвачу с собой и свое маранье... А вдруг он скажет, что я писатель?"
Карташев собрал свою рукопись и поехал на Выборгскую.
XIX
Группа Корнева держала в этот день по анатомии частичный экзамен у профессора, умевшего заставлять работать студентов не только за страх, но и за совесть. Несмотря на сухую зубрежку непонятных названий, студенты наперерыв друг перед другом посещали анатомический театр и с бою, назубок, вызубривали трудные названия.
С этими названиями старик профессор умел искусно связывать будущую роль своих слушателей, обращался к студентам, как к докторам: нельзя быть анатомом без знания даже самой скромной аномалии, – жизнь пациента зависит от этого, и без этого знанья это будет не хирург, а шарлатан.
Старый профессор был на страже, чтобы не допустить такого шарлатана к делу, к которому почему-либо человек не годился. Это хорошо знали студенты. Просьбы не помогали, но все было приспособлено к тому, чтобы человек узнал свое дело, и главное из этого всего было налицо: сумбура и намеков не могло существовать в деле, где все было ясно и точно, как часы, как сам угрюмый профессор, представитель западного ученого, образ которого будет всегда связан с медико-хирургической академией, профессор, которого как огня боялись студенты и боготворили в то же время, как только можно боготворить человека, несущего нам чистую истину. И когда профессор, мировой авторитет, сурово говорил студенту, осторожно запускавшему свои руки во внутренности трупа: "Господин, снимите ваши перчатки", – студент готов был не только свои руки, но и самого себя погрузить в кишки смердящего трупа.
И, боже сохрани, какая-нибудь брезгливая гримаса или даже брезгливая мысль: угадает, обидится и срежет. Срежет не карьерист, не чиновник, не бездарность: срежет европейская знаменитость, старый профессор.
Корнев получил "maximum sufficit"* и был на седьмом небе.
______________
* высшую оценку (лат.).
Он отправился с экзамена в кухмистерскую, а из кухмистерской с Ивановым за какой-то брошюркой к нему.
Иванов по дороге обстоятельно расспрашивал о Горенко и Моисеенко.
– Могу даже последнюю новость вам сообщить, – говорил Корнев, – они жених и невеста, весной сюда приедут, повенчавшись.
– Я знаю... брак фиктивный, чтобы переменить законно опекуна и избавиться от нежелательных лиц.
– Вот как! – изумился Корнев и сосредоточенно принялся за ногти.
– Отучитесь вы от этой дурной привычки, – сказал Иванов, – а то ведь при анатомии это рискованно: трупы, легко заразиться.
– Да, конечно, – озабоченно согласился Корнев, вытер ноготь и опять начал его грызть.
Корнев искоса незаметно всматривался в Иванова; этот маленький, тщедушный человек с копной волос на голове, с какими-то особенными, немного косыми глазами, которыми он умеет так смотреть и проникать в душу, так покорять себе, – страшная сила. Кто мог думать, кто угадал бы это там, в гимназии, когда два лентяя, Иванов и Карташев, так любовно сидели сзади всех рядом друг с другом? Теперь даже и неловко говорить с ним о Карташеве.
– Моисеенко, когда я знал его, – произнес нерешительно Корнев, – не совсем разделял взгляды вашего кружка...
– Он и теперь их не разделяет.
– В таком случае я не понимаю его.
Иванов заглянул в глаза Корневу и ответил тихо:
– Что ж тут непонятного? важна точка приложения данного момента... у каждого поколения она одна... ведь и вы ее не отрицаете?
– Да... но принципиальная цель...
Корнев замолчал. Иванов ждал продолжения.
– Я все-таки сомневаюсь, – смутившись, как бы извиняясь, неестественно вдруг кончил Корнев.
– Только одно сомнение, и ничего, никаких других чувств нет?
– То есть как? Я думаю, одно только сомнение...
Корнев еще более смутился.
– Я так думаю, по крайней мере... но может быть...
Он вдруг побледнел, лицо его перекосилось, и он через силу проговорил:
– Что ж? может быть, и страх – вы думаете?
Иванов молчал.
Корнев поднял плечи, развел руками и смущенно, стараясь смотреть твердо, смотрел на Иванова.
– Во всяком случае, я всегда...
– Такого случая при данных обстоятельствах, – грустно перебил Иванов, и быть не может.
Какая-то пренебрежительная, едва уловимая нота чувствовалась в голосе Иванова во все время визита Корнева...
Корнев, с брошюрками в кармане, выйдя на улицу, вздохнул облегченно и побрел к себе. Теперь, перед самим собой же, он спрашивал себя: что удерживает его действительно? Он смущенно покосился на шмыгнувшую в подворотню собаку и огорченно, без ответа, пошел дальше. И "maximum sufficit", и все удовлетворение слетело с его души так, точно вдруг потушили все огни в ярко освещенной зале.
– О-хо-хо-хо, – громко, потягиваясь тоскливо, пустил Корнев, когда вошел, раздевшись в передней, в свою комнату.
Он чувствовал хоть то облегчение, что он теперь один у себя в комнате и никто его не видит.
Он лег на кровать.
Вошла Аннушка в новой кофте, для покупки которой ходила в Апраксин. Модные отвороты кофты безобразно торчали, Аннушка выглядывала из своей узкой кофты, как притиснутый удав. Она, громадная, с усилием перегибала шею и осматривала себя, поворачиваясь перед Корневым.
Корнев сосредоточенно грыз ногти, не замечая Аннушки.
Аннушка, идя с Апраксина, была очень довольна покупкой, но теперь на нее напали вдруг сомнения.
– То-то надо бы и другие еще примерить, – озабоченно говорила она, – а я так, какую дали.
В передней раздался звонок. Аннушка бросилась отворять. Вошел Карташев.
– А-а! – точно проснувшись, приветствовал, вставая, Корнев.
– Спал?
– Нет... – нехотя ответил Корнев. – Что новенького?
– Целый скандал, Васька, – я писателем стал.
– Вот как...
– То есть какой там к черту писатель... Писал, писал, потом под стол бросил... А потом решил тебе все-таки прочесть.
– Интересно.
– Плохо.
– Посмотрим... Ну, что ж, читай.
– Так сразу?
– Чего же?
Карташев с волнением развернул сверток, сел и начал читать.
Корнев слушал, думал о своей встрече с Ивановым и иногда вскользь, рассеянно говорил:
– Это недурно.
Карташев кончил.
– Ну?
Корнев неохотно оторвался от своих мыслей, посмотрел, развел руками и сказал:
– Мой друг... Несомненно живо... Я, собственно, видишь ты...
Он опять остановился.
– Видишь... – опять лениво начал Корнев. – Писатель... Ведь это страшно подумать, чем должен быть писатель... если он не хочет быть, конечно, только бумагомарателем. Как мне представляется писатель-беллетрист. Ты беллетрист, конечно... Это человек, который, так сказать, разобрался уже в сумбуре жизни... осмыслил себе все и стал выше толпы... Этой толпе он осмысливает ее собственные действия в художественных образах... Он говорит: вот вы кто и вот почему... Твой же герой, – ты сам, конечно, – среди общей грязи умудряется остаться чистеньким... Но других пересолил, себя обелил, – надул сам себя, но кого другого надул? И если ты можешь остаться чистеньким, то о чем же речь, – все прекрасно, значит, в этом лучшем из миров. Если бы ты имел мужество вскрыть действительно свое нутро, смог бы осмыслить его себе и другим... Скажи, Тёмка, что ты или я можем осмыслить другим? Мы, стукающиеся сами лбами в какой-то темноте друг о друга! Мы, люди несистематичного образования, мы в сущности нищие, подбирающие какие-то случайно, нечаянно попадающиеся нам под ноги крохи; мы, наконец, даже без опыта жизни, когда притом девяносто девять из ста, что и этот опыт окончательно пройдет бесцельно вследствие отсутствия какого бы то ни было философского обоснования...
По мере того как Корнев говорил, он краснел, жилы на его шее надувались, он смотрел своими маленькими зелеными глазами, впивался ими все злее в лицо Карташева и вдруг, сразу успокоившись, вспомнив вдруг Иванова, пренебрежительно, почти весело махнул рукой:
– Нет, мой друг! Какие мы писатели... И ко всему этому, какой талант нужен, чтобы все это было и не узко, и без всякой скучной морали, законно, было бы и вкусно, и понятно, и, наконец, настолько правдиво, чтобы с твоими выводами не мог не согласиться читатель.
– Какой читатель? Иванов может не согласиться, потому что ему тенденция нужна.
– Да какая там к черту тенденция: образование нужно... Есть писатели, на которых все мирятся... И рядом ты... У них, черт их знает, какой размах, и всякая тенденция занимает только свое место... а ты пошлялся с Шацким...
Корнев, заметив угнетенное лицо Карташева, оборвался.
– Я не хотел бы тебя огорчать... У тебя даже есть, если хочешь, несомненная способность передавать свое впечатление, но именно... надо, чтобы и было что передавать. Понимаешь!.. Положим, что у тебя мозоль болит... Не станешь же ты об этом говорить, хотя бы, может быть, нашелся целый кружок людей, у которых тоже оказались бы такие же мозольные интересы... Самое большее в таком случае: ну, и будешь мозольных дел мастер.
Карташев лег на кровать, закинул руки за голову и, сдвинув брови, молча слушал.
– Это, конечно, верно... – нехотя заговорил он, когда Корнев замолчал. – Какой я к черту там писатель.
– То есть ты, конечно, можешь быть писателем, тянет же тебя... но, как какой-нибудь самоучка с задатками, музыкант, может сделаться артистом только тогда, когда разовьет свой талант... А без этого он будет просто бандуристом.
– Хотя Баян был тоже только бандурист... Гомер не знал современной науки, а останется Гомером навсегда.
– Но Гомер понимал и осмыслил всю свою жизнь... А в нашей обстановке один талант Гомера без знания и понимания современной жизни и ее задач что бы сделал? какой-нибудь крестьянин... что он поймет?
– И все в конце концов сводится, – уныло сказал Карташев, – что если не писать в духе какого-нибудь Иванова, то и нет больше нигде света.
Корнев пренебрежительно махнул рукой, прошелся и сказал:
– Обо всем этом говорить можно разве с точки зрения несоизмеримости того, что требуется от настоящего писателя и что мы с тобой можем дать...
Наступило молчание.
– Но скажи, пожалуйста, ты себя считаешь образованным человеком?